Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка Хургес Лев
В обязанности бригады входила переноска железных рельсов для вагонеток на несколько километров. Поскольку руровцам полагалось работать только в световой день, то работу они обычно брали аккордно. Ребята все здоровые, и, придя на место, они первым делом доставали из заначек съестное, набивали мамон и, прихватив остатки с собой, брали рельсы и буквально бегом переносили их куда надо. Обычно в таком темпе они успевали свою дневную норму сделать до обеда, на который их водили в лагерь, а потом уже законно оставались в лагере играть в карты и развлекаться, кто как может.
Но в этот день мое присутствие сорвало им всю малину. Заставлять меня таскать рельсы они и не думали, но я и порожний никак не мог поспеть за ними гружеными, и стрелки все время останавливали их, чтобы дать мне отдохнуть. В результате бригада, не сделав к обеду и половины нормы, должна была вместо отдыха в лагере снова выйти на работу после перерыва.
Около вахты взбешенный бригадир сказал мне: «Вот что, пахан, больше ты с нами на работу не выходи. Мы против тебя ничего не имеем, но не желаем из-за тебя торчать за зоной до ночи. Как хочешь, так и делай, но если после обеда выйдешь с нами, пришибем как вшу». Понимая, что это не пустая угроза, я твердо решил: будь что будет, но после обеда я на работу не выхожу. Свою пайку я съел еще утром, поэтому выпил из миски обеденную баланду и уселся на нарах. У бандитов, в отличие от начальства, что-то человеческое еще осталось. Подсел ко мне один из коллег по бригаде и, протянув ломоть хлеба с куском рыбы, сказал: «На, пахан, подрубай». Наклонившись, он тихо произнес на ухо: «Смотри, пахан, держись, выйдешь на работу, Лешка-бригадир тебя пришьет, я его знаю: сказал – сделает». Это еще больше укрепило меня в решении: пойду на работу – смерть верная, а не пойду, еще как получится.
После перерыва бригады, выполнившие норму, остались в лагере, а нашу снова погнали на вахту. Надо было видеть, какими волками смотрели на меня мои коллеги, даже тот, который «дрюкнул» (то есть дал) мне кусок хлеба с рыбой. У вахты я отошел в сторону от бригады и, подойдя к коменданту, сказал, что только вчера выписан из больницы, очень слаб и на работу идти не могу. «У меня здесь не санаторий! – заорал комендант. – Раз прислали, значит здоров. Марш на работу!» Ударом кулака он сбил меня с ног, правда для этого и не требовалось большого усилия. Я упал и, почти потеряв сознание, остался лежать на земле. «Подымайся!» – заорал комендант и ударил меня в бок носком кованого сапога. Но я не поднимался. Тут подбежали другие охранники и стали помогать своему шефу. Я был практически без сознания, боли не чувствовал и только инстинктивно прикрывал голову руками.
Сколько и как эти звери меня били, я не помню. Очнулся я, когда на меня вылили ведро холодной воды. Комендант схватил меня за шиворот, поднял с земли и поднес к моему носу громадный, заросший рыжими волосами кулак: «Последний раз спрашиваю, паскуда: пойдешь на работу?» Говорить я уже не мог, из разбитого рта струйками текла кровь, один глаз затек и ничего не видел, но во мне буквально бурлила ненависть к этим гадам. Я отрицательно покачал головой и мысленно попрощался с жизнью: теперь комендант точно убьет меня.
Собравшаяся поодаль бригада молча смотрела на происходящее. Против моих ожиданий, комендант не стал меня добивать, а просто отпустил левую руку и я мешком упал на землю. «Этих на работу, – показал он на бригаду, – а этого в яму». Яма была высшей мерой наказания для клиентов мальдякского РУРа. В нее помещали только совершивших нападение на руровского охранника или особо злостных отказчиков от работы, к которым зверь-комендант причислил и меня. По совместительству яма служила и моргом, куда временно, до оформления, складывали трупы умерших в РУРе.
Недалеко от вахты, прямо в вечной мерзлоте, конечно силами самих зэков, была выдолблена яма, глубиной метра три и примерно три на три метра площадью. Из-за вечной мерзлоты ее пол и стены и зимой и летом были покрыты льдом. Зимой в эту яму живых не помещали, но сейчас наступила весна, и комендант решил в назидание другим открыть летний сезон и сгубить в ней меня.
Бригада ушла на работу, а меня два охранника волоком потащили к яме. Вход в нее был только сверху, через люк, через который спускалась и убиралась лестница. Сам я спуститься по ней не мог, и охранники просто открыли люк в крыше ямы, опустили меня в нее, держа за руки, и бросили туда. Я упал на дно, но, видно, как-то удачно, потому что ничего себе не повредил. На мерзлой земле я пролежал некоторое время в полубессознательном состоянии, пока не собрался с силами и, кое-как поднявшись на ноги, стал оглядывать свой новый «дворец». Через щели в крыше (люк, конечно, сразу же закрыли) проникал свет, и, привыкнув к полутьме, можно было оглядеть помещение. Стены во всю вышину покрыты коркой льда, утолщающейся книзу. На полу замерзшие кучи кала, видимо, я здесь не первый, а прошлым летом люди здесь находились и оставили эти следы. В яме не кормили и не поили и на оправку не выводили – делай, мол, под себя.
Пока меня тащили стрелки, я потерял один ботинок, и теперь, если не считать тоненькой, размотавшейся тряпки (ее мне дали при выписке вместо моих теплых портянок), одна нога у меня была босой. Кругом лед, нельзя ни к стене прислониться, ни на пол сесть: замерзаешь сразу. Можно было только стоять, переминаясь с ноги на ногу. На босую ногу я опустил одну штанину, и получился «тришкин кафтан»: ногу закрыл, поясницу открыл. И что лучше, еще неизвестно, ведь я перенес крупозное двухстороннее воспаление легких. Не знаю, откуда у меня взялись силы, но они все же были. Более того, появилась какая-то дикая злость: я решил все перетерпеть, но побороться за свою жизнь до конца.
Чтобы не замерзнуть, я то стоял, то передвигался по яме, а иногда по-ямщицки похлопывал себя руками по бокам. Когда силы окончательно оставляли меня, я усаживался на пол, но, почувствовав смертельный холод, снова вставал. Так прошел конец дня, и наступила ночь. Я настолько был на нервах, что особенно не почувствовал ни ночного, ни утреннего мороза. Когда взошло солнце и несколько его лучиков проникли сквозь щель в потолке, открылся люк, и в него заглянули двое стрелков. Я стоял, держась одной рукой за стену, другую отогревал на своем теле. «Смотри-ка, жив!» – удивленно обратился один стрелок к другому. «Ну и живучий!» – так же удивленно ответил другой. Я было обрадовался, подумав, что пришел конец срока моего ареста, но оказалось, что они и не собираются ни выпустить меня отсюда, ни даже покормить. «На работу пойдешь?» – заорал в яму первый стрелок. Как ни был я слаб, но такая во мне кипела ярость, что я даже не удостоил их ответом, а только явственно выматерился. «Ну и подыхай», – произнес стрелок и захлопнул люк. Я остался в яме на вторые сутки.
Все меньше оставалось сил, все чаще погружался я в полузабытье и падал на ледяную землю. Не помогал даже опыт полтавских карцеров, где я мог, сидя почти раздетый в неотапливаемой бетонной камере, полностью отключаться от окружающей действительности и переноситься в театр или концертный зал, и даже мог сам давать концерт на роскошном «Стейнвее», в результате чего физические страдания в карцере я практически не ощущал. Но, как оказалось, и возникновение транса имеет свои границы. Здесь, в яме, номер с самовнушением не проходил. Холод и голод, по-видимому, были чрезмерными. Вместо блаженных полтавских трансов, я все чаще погружался в какое-то черное ничто и падал на ледяную землю, но все же пока не умирал.
Очнувшись, усилием воли я отгонял от себя слабость и даже шептал: «Врете, бляди, я еще буду жить!» Так прошли еще сутки. Я был пока жив. Но когда снова поутру открылся люк и стрелок, снова удивившись моей живучести, прокричал свое: «На работу пойдешь?», то обматерить его у меня уже не было сил, и я чуть слышно пробормотал: «Нет» и отрицательно замотал головой. Стрелок на этот раз без комментариев захлопнул люк, а я, окончательно обессиленный беседой с ним, упал на землю. К заходу солнца я уже подняться на ноги не мог, лишь, напрягши все силы, окончательно закоченев от лежания на льду, иногда мог стать на четвереньки, да и то ненадолго, и наверно к утру был бы уже готов. Но вдруг! Ох, уж мне эти «вдруг!» – сколько раз они мне спасали жизнь, спасли и на этот раз: но вдруг, уже поздно вечером, когда я совсем не мог подняться с ледяного пола и, казалось, сам превратился в ледышку, но в которой еще кое-как теплилась искорка жизни, вдруг открылся люк в потолке, и в яму стали медленно спускаться по лесенке люди, много людей. Ни подняться, ни окликнуть их у меня уже сил не было. Один из них в темноте нечаянно наступил на меня и удивленно закричал: «Братцы! Да здесь человек, и, кажется, живой», – ощупав меня, продолжал он. Меня сразу же окружили, подняли с земли, начали растирать руками, чтобы согреть, и когда я пришел в себя, то один из них протянул мне кусок черствого хлеба. От такого количества людей (а их было не менее десяти) в яме стало теплее. От тепла и съеденного хлеба я немного отошел и рассказал им свою одиссею.
К моему удивлению, ни один из них даже не выматерился; все только вздыхали и тихо произносили слова молитв. Оказалось, что это была целая бригада баптистов, которую заставили работать в какой-то очень священный для них праздник, и они предпочли этому яму. Но меня это спасло. Из-за смерти одного доходяги – меня, никто бы не стал шуметь, тем более что тут была замешана и амбиция коменданта: меня бы просто списали. Но тут была целая бригада здоровых людей, и в начале промывочного сезона это кое-что значило. К тому же работать они не отказывались, а только просили, чтобы им дали выходной в праздник, и обещали его отработать.
Все же для острастки в яму их посадили, но держать их там долго не имело смысла. Ночь они провели в яме, правда, меня они поместили в самом теплом месте – посредине ямы, один из них даже дал мне свою телогрейку, чтобы, подстелив ее, я мог присесть, когда ноги перестанут держать. Наутро открылся люк, и раздалась команда: «Вылезай!». Вытащили и меня. Оказалось, что прибыл чуть ли не сам Бурлов – начальник прииска Мальдяк, он хотел лично разобраться в баптистском деле. С этим он управился быстро, баптистов просто отправили на прииск, тем более, что свой праздник они уже провели в дороге к РУРу и в яме.
Со мной оказалось сложнее, несмотря на то что имелись мои документы из стационара, да и по внешнему виду можно было легко определить, что я за птица и могу ли я работать на тяжелых физических работах. Но Бурлов ничему не поверил и вызвал вольного врача. Только когда тот признал мою полную нетрудоспособность, Бурлов разрешил оставлять меня в лагере на легких работах, а при первой же возможности этапировать на прииск Ленковый, где собрались все наши тюремщики.
Так я был снова возвращен к жизни. Первый день я пластом лежал на нарах, не в силах даже подняться на лагерную поверку. Мои бывшие собригадники прониклись ко мне некоторым уважением. Некоторые из них, а один раз и сам бригадир, угрожавший меня пришить, иногда угощали меня хлебом и рыбой.
Но особенно поддержал меня один человек, о котором стоит написать поподробнее. Имел он бытовую статью «ПУД» и утверждал, что был режиссером Малого Театра в Москве. Внешне он ничем не выделялся, комплекцией был с меня, но был признанным фюрером всех мальдякских бандюг. Если учесть, что Мальдяк был штрафным прииском в штрафном управлении сверхштрафной и сверхрежимной Колымы, то можно себе представить, какие перлы бандитской аристократии туда попадали. Так что быть у них фюрером что-нибудь да значило. Находился он в РУРе по какому-то особо серьезному уголовному делу, на работу его не выводили, и, по всей вероятности, ему грозила «вышка». Это не мешало ему чувствовать себя тут как рыба в воде. Еду ему выходившие на работу приносили в неограниченном количестве и в широком ассортименте, все его приказания выполнялись беспрекословно.
Звали его Левин, по национальности он был еврей. Многие бытовики имели склонность приукрашивать свои биографии, так что я не знаю, был ли он действительно режиссером Малого Театра, но в том, что он был всесторонне эрудирован в гуманитарных вопросах, я убедился при первой же беседе.
Узнав некоторые детали моей биографии, Левин принял во мне самое горячее участие. Первым делом он перевел меня с крайнего, около дверей и параши, места в свой аристократический угол. Одного его слова было достаточно, чтобы здоровенный бандюга, удара кулаком которого было бы достаточно, чтобы убить не только меня, но и самого Левина, беспрекословно оставил для меня, жалкого доходяги, свои матрас и подушку и перешел на другое место.
И вот началась для меня, даже в РУРе, райская жизнь: лежу на мягком, в тепле, кормит меня от своих щедрот Левин более чем обильно, никто из бандюг даже и не пытается меня чем-нибудь обидеть. Когда захочу – гуляю по территории зоны, никакой работы никто и не думает заставлять меня делать (видимо, авторитет Левина действовал и на охрану), в свободное время ведем с ним душеспасительные беседы, причем больше рассказывает Левин, а я слушаю.
Попав в лагерь, Левин сумел быстро выдвинуться. Как, каким образом, – не могу понять. Обычная логика здесь бессильна, и секрет выдвижения в бандитские фюреры так и остался для меня загадкой. Был же фюрером на пароходе Аид – такой же щуплый еврей, как и Левин! Плывшие с ним бандюги одним пальчиком могли бы его пришибить, но вместо этого беспрекословно исполняли все его распоряжения.
Но моя «кантовка» в РУРе продолжалась недолго. Видимо, комендант РУРа никак не мог простить себе и мне того, что я выбрался живым из ямы. Таких осечек в его практике еще не было: оттуда было только два пути – или в могилу, или на работу. Я же и на работу не пошел, и живым остался!.. Он старался как можно быстрее меня спровадить, чтобы своим невыходом на работу, утвержденным самим Бурловым, я не портил показателей его РУРа.
И вот пригожим майским утром, когда мы с Левиным кейфовали за приятной беседой, в барак вошел стрелок: «Хургес! Быстро с вещами на вахту». Так как вещей у меня не было, собираться долго не пришлось. Обнявшись с Левиным, я пожелал ему скорее отсюда выбираться на волю, на что он ответил только саркастической улыбкой. Сердечно поблагодарив его за все доброе, что он для меня сделал, я побрел на вахту. У ворот уже стоял грузовик, следующий мимо прииска Ленковый. Комендант сдал меня сидевшему в кузове машины стрелку: вручил ему мое дело, а в качестве живого приложения к делу – меня.
И мы покатили. Так я расстался со страшной тюремной зоной прииска Мальдяк и с мальдякским РУРом, где я провел самые ужасные, как я тогда думал, дни своей жизни.
Откуда мне было знать, что самые ужасные дни у меня еще впереди?
КОЛЫМА: ПРИИСК ЛЕНКОВЫЙ И КОМАНДИРОВКА «23-Й КИЛОМЕТР»
Встреча со знакомыми по Мальдяку. – В. Хлыпало и история с самородком. – Медкомиссия на Ленковом. – Улучшение положения «тюрьзаковцев». – Посылки с воли. – Медкомиссия и комиссовка в инвалиды. – Ночлег в Сусумане и прибытие на инвалидную командировку «23-й километр». – Обитатели инвалидной зоны: М. Снатский, Богданов, Д. О. Львович. – Обитательницы женской зоны: К. М. Милорадович, О. Я. Лоренц, Д. А. Гарай, мать Г. Ягоды и Г. Рубинштейн. – Посылка от Б. Р. Рикуса из Минска. – Крестики. – Художники (Шведов, Васильев, Голубин), музыканты (К. Л. Новогрудский), артисты (Н. Солнцев), журналисты (Ю. Казарновский). – Воровской авторитет Садык Шерипов. – Секс в бараках и наказание за него: «женатики». – «Ударники» в тайгу за дровами. – Сближение СССР с фашистами: «Адмирал граф Шпее» в «Новом мире» и Молотов в Берлине. – Генеральная поверка: металлург-радиолюбитель. – «Колымжелдорстрой». – Покалеченный мизинец и ЛФТ.
1
К вечеру без особых происшествий мы прибыли на Ленковый, где уже около вахты я увидел некоторых знакомых по Мальдяку, сумевших пережить страшную зиму 1939–1940 годов. Меня они уже давно похоронили и были рады увидеть если не здоровым, то хотя бы живым. Одним из первых я встретил там своего старого знакомого по Мальдяку, бывшего секретаря Днепропетровского обкома комсомола – Витю Хлыпало. Этот Витя, человек высокого роста и крупного телосложения, уже по прибытии на Мальдяк слыл доходягой: в этих условиях людям крупного телосложения требовалось больше питания и одежда больших размеров, и обычно они «доходили» и умирали быстрее, чем такие шпендрики, как я.
Но тут, как ни странно, спас его я. Произошло это в непогожий позднеосенний или раннезимний вечер, когда с полутемного неба срывался дождь со снегом, когда все уже промокли и замерзли насквозь, а ноги еле-еле вытаскивались из липучей более чем по щиколотку грязи, когда в пустом желудке даже кошки перестали скрести и когда думаешь не о выполнении производственного плана, а о том, как бы скорее добраться до родной палатки и похлебать теплую баланду и пару ложек магары, а потом, чуть-чуть обсохнув около бочки-печки и закутавшись во все имеющееся в наличии тряпье, впасть в черное небытие до подъема. Нагрузив тачку породы, я, перед тем как везти ее на бункер для промывки, уселся на лопату чуть-чуть передохнуть. Так уж все осточертело кругом, и эта работа, и эта жизнь, что существуешь в какой-то прострации и, не обращая внимания на все окружающее, механически кидаешь в тачку все, что попадается на лопату.
И вот стоит на краю забоя моя нагруженная тачка, а мимо проходит доходяга Хлыпало, у которого уже в то время была категория ЛФТ (легкий физический труд). Получая свою гарантийную пайку (не то 400, не то 600 граммов), он мог не грузить и отвозить тачки, а выполнять подсобные работы (подчистку забоев) и поиск мелких – до 100 граммов – самородков. Для этого выдавали пустые консервные банки, куда он складывал найденный в забоях металл: если к концу дня его окажется больше половины банки, то есть граммов 500–700, то он получал еще по 200 граммов хлеба дополнительно.
Зрение у Вити было отличное, и он обычно набирал немало мелких кусочков металла. Проходя мимо моей тачки, он нагнулся и вытащил из нее довольно крупный, пожалуй, побольше моего кулака, весь залепленный грязью булыжник. «Ты чего это металл в тачку бросаешь?» – обратился ко мне Витя. Поглядел я на булыжник и аж обомлел: золота – не меньше 700 граммов, а то и килограмм! За самородок золота весом более 100 граммов платили по рублю за грамм, причем в ларьке на эти деньги можно было купить хлеб, колбасу, консервы, сахар, табак и все что угодно по твердым ценам, а за самородок менее 100 граммов не платили ни копейки. Так один из наших зэков, горный инженер Рабинович, нашел однажды довольно большой самородок и уже радовался – ведь это продукты, спасение жизни! Найденные самородки сдавались в лабораторию для очистки от породы и взвешивания. Каково же было его разочарование, когда Рабинович узнал, что самородок потянул всего на 97 граммов и ни одной копейки он за него не получит. Судя по размерам, мой самородок явно тянул намного больше. «Отдай металл! – накинулся я на Витю. – Он мой, с моего забоя!» Но Витя крепко держал самородок. Я попытался отнять его, но сил-то у меня и у самого было кот наплакал. Оба мы понимали, что в этом самородке, может быть, спасение его или моей жизни. Чувствуя свою правоту, я повалил Хлыпало на землю. Сцепившись, мы оба катались в глубокой, холодной, липучей грязи. Подбежали соседи по забою и попробовали нас разнять, но не тут-то было: я крепко держал пытавшегося вырваться Витю.
Подошел бригадир – полковой комиссар Наумов. Его мы все уважали за честность и справедливость. Он легко разнял нас и стал выяснять суть дела. Узнав все подробности, Наумов принял окончательное решение: «Лева, если бы Витя поднял этот самородок на территории твоего забоя, вы оба имели бы на него одинаковое право и деньги за него должны были поделить пополам. Но раз ты, Лева, бросил этот самородок в тачку, значит, ты потерял на него права, и он по закону уже принадлежит только тому, кто его первым там обнаружит, то есть Хлыпало, а уж дальше – дело его совести, выделит он тебе что-нибудь из полученных денег или нет». С этими словами он вручил Вите самородок. Впоследствии оказалось, что самородок потянул на 550 граммов чистого веса, и получил за него Хлыпало 550 рублей на ларек. И в то время, когда мы все «доходили» от голода, хлеб у экономного Вити всегда был. Правда, сказалась его хохлацкая жадность: я ни разу не видел, чтобы он с кем-либо поделился своими покупками, да и ел-то он только по ночам, когда все спали, чтобы никто не попросил выделить кусочек.
Меня он не обидел: когда получил деньги, «дрюкнул» мне буханку хлеба и с полкило сахару. Ну что ж, как говорится: с паршивой овцы хоть шерсти клок. В сущности, особых претензий к Хлыпало я иметь не мог. Наумов решил спор справедливо, а что касается дальнейшего Витиного поведения, то здесь сказались как его воспитание, позволившее дойти до должности секретаря обкома комсомола, так и то нечеловеческое положение, в которое его поставил Джугашвили – Сталин.
По прибытии на Ленковый медкомиссия (правда, с большой натяжкой, уж больно я был «хорош» после стационара, а особенно ямы) поставила мне ЛФТ и я был приставлен к двум СФТэшникам на помощь в забой.
2
Но время шло, и отношение к нам, «тюрьзэковцам», менялось явно в лучшую сторону. Получше стали кормить и даже, как ни странно, иногда допускали нашего брата на некоторые блатные работы. Так, однажды на работу в лагерную кухню взяли нашего тюремного заключенного – бывшего личного секретаря Л. М. Кагановича – Леву Мадрова, имевшего срок пятнадцать лет. Это было неслыханно, ведь контриков до этого использовали строго и только на общих, тяжелых физических работах.
Немного легче стало и с медициной: совершенно ослабевших уже почти не заставляли выполнять норму тачкой и лопатой. Все чаще оставляли нас, доходяг, в лагере, а если и посылали в забой, то с консервной баночкой, собирать мелкие самородки. Стали иногда приходить из дома письма со строчками, густо замазанными черной тушью, и даже посылки. Правда, с посылками получались и неувязки. Так, например, пришла посылка бывшему директору Новосибирского мотостроительного завода – И. М. Данишевскому. Заботливая дочь прислала сало, шоколад и еще какую-то витаминозную снедь, а чтобы предохранить отца от цинги, все свободные места в посылке засыпала чесноком. Но она никак не могла предположить, что эта посылка будет идти более года и даже зимовать в условиях Колымы. Чеснок замерз, а затем по теплому времени растаял и начал гнить. Можно себе представить, какой аромат разнесся по бараку, когда Иван Михайлович внес туда свою раскрытую при получении посылку. Чеснок пришлось выбросить, а все, что еще не пришло в полную негодность, Данишевский, конечно, употребил в дело, не забыв и товарищей по несчастью. Особенно хорош был шоколад, который, несмотря на длительное проветривание, настолько пропах гнилым чесноком, что почти потерял свои первоначальные запах и вкус. Но все же это был шоколад, и каждый, кого Данишевский им угощал, медленно его сосал, пока он не растает во рту. Но самое главное – то была весточка с воли, от родных, а раз они еще могут присылать шоколад, значит и сами пока не пропадают от нужды.
Еще больше хлопот доставила другая посылка, полученная одним из наших товарищей: его семья сумела отправить ему только два сорта продуктов: табак-махорку (он был заядлым курильщиком) и сахарный песок. Они не пострадали от колымских морозов, но, видно, посылка долго хранилась в помещении, где было много мышей. Мыши прогрызли ящик и стали хозяйничать в его содержимом, в результате чего, раскрыв посылку, получатель обнаружил, что мыши полностью уничтожили все бумажные обертки и сахара, и махорки. Махорка перемешалась с сахаром (плюс мышиный помет), так что ни то ни другое употребить в дело было невозможно. Но не выбрасывать же такое добро, и вот хозяин посылки собрал несколько человек доходяг, болтавшихся в лагере. Дав каждому по небольшой фанерной дощечке, он высыпал на дощечку жменю своего ассорти, и они должны были аккуратно, по зернышку, отделять сахар от махорки. Разделенные сахар и махорку хозяин потом забирал себе, за исключением небольшой доли, которую сортировщик получал за труды. Конечно, подслащенный таким сахаром чай сильно отдавал махоркой, а махорка при курении довольно сильно стреляла, но все же это было лучше, чем ничего.
Но тем не менее: пережитая зима, постоянный дисбаланс питания и затрачиваемой на тяжелый труд энергии давали себя знать. В лагере все больше становилось ЛФТ и даже полностью освобожденных от работ. Вскоре пошли слухи, что на прииск прибывает авторитетная медкомиссия, в полномочия которой входит медицинская комиссовка зэков, и наиболее слабым из них будет присвоена категория «инвалид». Этих людей на прииске больше держать не будут, а отправят на специальную инвалидную командировку, находящуюся в двадцати трех километрах от Магадана и потому носящую название «23-й километр».
Через некоторое время комиссия действительно приехала, и всех зэков, а в первую очередь доходяг, постоянно освобождаемых от общих работ, комиссовали, и почти всем, в том числе и мне, присвоили почетное звание «инвалид».
Набрали нас таких человек пятьдесят, на две машины ЗИС-5, и через несколько дней, под вечер, мы распростились с немногими из оставшихся после страшной зимы 1939–1940 годов товарищами-«тюрьзэковцами», которые даже несмотря на пережитую кошмарную зиму оказались настолько крепки, что на комиссии получили СФТ (средний физический труд). Я вспомнил об аналогичной комиссии год тому назад, в Магадане: я был молод и абсолютно здоров – за что и получил ТФТ (тяжелый физический труд). А теперь такая же комиссия признала меня инвалидом!
Перед отъездом наш бывший бригадир полковой комиссар Наумов сказал несколько прочувственных слов о том, что все мы, несмотря на всю несправедливость нашей судьбы, были и остались честными коммунистами и что он глубоко верит, что в самом недалеком будущем, как потом оказалось через шестнадцать лет, партия и правительство исправят допущенную по отношению к нам ошибку, и мы снова все встретимся на воле и хорошо отпразднуем нашу встречу. После этого мы забрались на две машины по двадцать пять зэков и два стрелка в кузов каждой машины и двинулись в путь на «23-й километр».
Так как выехали мы поздновато, охрана не рискнула везти столь опасных преступников в ночное время и решила остановиться на ночевку в близлежащем лагерном пункте – Сусумане. Там нас заперли в какой-то барак, в котором раньше жили бесконвойные зэки-бытовики, поставили у дверей охрану, а остальные наши сопровождающие отправились ночевать в поселок. Покормить нас здесь никто и не подумал: а ведь уехали мы с Ленкового еще до ужина, и харчей ни у кого из нас не было.
Наиболее активные подняли шумок, требуя от охраны еды. Охранники вполне логично объяснили, что начальство ушло в поселок и будет только к утру, и потому никакого питания до утра мы не получим. Если в бараке не наступит спокойствие, охранники пригрозили стрелять через дверь. Тогда наши зэки притихли и стали шастать по бараку в поисках чего-либо съедобного. Некоторым удалось найти под нарами довольно много черствых и не сильно заплесневевших хлебных корок, но их хватило далеко не всем, и наименее расторопные и удачливые легли спать голодными.
Хорошо еще, что был разгар лета, потому что наш барак никто бы и не подумал протопить, но на улице было тепло, да и летняя колымская ночь коротка, так что переночевали мы нормально: часа в четыре утра нас подняли, и не подумав хоть чем-нибудь покормить. В ответ на просьбу о еде начальник конвоя ответил, что он здесь ничего достать не может, но до конца пути уже недалеко, а на «23-м километре» нас обязательно хорошо накормят. Быстро погрузившись в машины, мы отправились дальше по ожившей колымской трассе по направлению к Магадану.
3
Часа в четыре дня мы, наконец, добрались до «23-го километра». Против всякого ожидания, оформление заняло очень мало времени: стрелки сдали тамошнему начальству наши дела, всех построили в шеренгу. Комендант выкрикивал фамилию, вызываемый выходил из строя: «Фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок» и – «Отходи в сторону!».
После переклички всех нас сразу же повели в столовую кормить. Столовая произвела на нас, отвыкших от элементарных удобств, очень хорошее впечатление: чистые, покрытые клеенкой столы и даже вместо привычных скамеек из неструганых досок аккуратные табуретки: оказалось, что на «23-м километре» был деревообделочный цех, выпускавший и более сложную мебель. Но самое главное – каждому дали по 700 граммов хлеба, по полной миске вполне съедобного супа и почти по полной миске каши-магары, заправленной постным маслом, и еще по куску рыбы – горбуши. Наелись мы вполне прилично, некоторые даже оставили рыбу в заначку.
После обеда нас отвели в отдельный барак для «тюрьзэковцев», где и велели устраиваться. Постели обещали дать попозже, а пока разрешили отдохнуть на голых нарах в ожидании бани. Усталые, но сытые, мы повалились на нары и почти сразу же уснули: сказалась почти бессонная, на голодный желудок, ночь в Сусумане и 600 километров переезда в скорченном состоянии.
Поспали мы часа три, и те, кто мог, отправились осматривать свое новое местожительство (для меня уже седьмое – менее чем за год пребывания на Колыме!). На первый взгляд, лагерь производил вполне приличное впечатление: аккуратные бараки, чисто подметенные, обложенные по краям битым кирпичом дорожки, довольно много зелени, большой плац для поверок, а главное – очень большая территория.
Большинство зэков работали на разных производствах, расположенных в зоне. Была здесь своя небольшая электростанция, питавшая производства и освещение как внутреннее, так и наружное: зону оцепления и прожектора на вышках, также на территории лагеря стояли столбы, лампочки на которых зажигались с наступлением темноты. Основным потребителем электроэнергии был деревообделочный цех, в котором работали станки с электромоторами. Осмотрев лагерь, мы вернулись в барак, где нам выдали постели: одеяла, наволочки и матрацы, которые разрешили набить стружками-отходами цеха. После ужина, уже не столь обильного, как обед (каши дали поменьше, и без рыбы), нас повели в баню.
Баня тоже вполне приличная: достаточно воды, горячей и холодной, мыло хоть и зеленое, жидкое, но помыться им вполне можно было, и шаек, и мест хватало всем. Пробыли мы в бане часа два. Терли друг другу спины старыми рукавицами и как будто смыли с себя застарелую мальдякскую и ленковскую грязь. Забрали наши шмотки и выдали новые, почти чистые, в смысле не совсем белые, нательные рубахи, кальсоны и портянки. У кого были более-менее приличные телогрейки, брюки и бушлаты, то их только «прожарили» и вернули обратно, а большинству просто заменили их тряпье на, как говорили, «второго срока», зато чистые и аккуратно заплатанные. В бане даже работал парикмахер, который сразу же после выхода из моечной мигом соскабливал бороды! Головы стригли друг другу сами, до мытья.
И вот мы все, чистые, побритые и как денди лондонские разодетые, направились из бани в свой барак. Впервые после долгого перерыва мы уснули в человеческих условиях – на мягком и чистом (через некоторое время стружка спрессовывалась, и постель становилась не мягче нар, но если хочешь спать на мягком – не ленись набить постель стружками, благо их всегда вдосталь). Большим преимуществом было еще и то, что леса вокруг Магадана уже давно вырублены, болота осушены, отчего комары и гнус здесь не так одолевали, спать можно было, даже летом, спокойно.
Оказалось, что в нашем бараке мы уже не первые, еще до нас сюда поместили прибывших актированных инвалидов из тюремных зон других приисков – Оротукан, Чай-Урья, имени М. В. Водопьянова. Из старожилов здесь находился бывший начальник сельхозуправления Наркомзема Украины Цымбал, который успел, уже работая в деревообделочном цехе на ленточной пиле, отпилить себе указательный палец на правой руке, что в этом цехе не было редкостью, ведь более чем за 12-часовой рабочий день внимание человека притупляется, а машина дура: что ей подставишь, то и режет – хоть деревянную чурку, хоть живую руку.
Интереснейшим человеком оказался и дневальный нашего барака, бывший артист Московского еврейского театра Максим Снатский. Он был буквально начинен еврейскими анекдотами, всегда всплывавшими так кстати. Вообще говоря, своим талантом Снатский часто скрашивал нашу совсем не сладкую жизнь.
Но все это несколько позже, а пока мы все, вновь прибывшие, первым делом подверглись сортировке: совсем слабые и больные были направлены в стационар, остальных распределили по мастерским. Попал я в столярную мастерскую, где делали разные предметы ширпотреба для продажи в магаданских магазинах.
Поставили меня на изготовление пресс-папье. Я получал столярные заготовки и должен был их подгонять, нарезать винтовую резьбу, красить коричневой морилкой и сдавать готовую продукцию контролеру. Норма была не очень высокой, работа нетяжелая, под крышей. Я быстро освоил эту специальность и стал получать хорошую (кажется, 800 граммов) категорию пайка хлеба. Продукцию у меня принимал (временно, потому что самого контролера Д. О. Львовича, о котором будет рассказано ниже, отправили на отбор древесины, куда-то на Олу) старый опытный столяр Богданов: уже пожилой, с дореволюционным партийным стажем, в прошлом видный троцкист. Был Богданов настоящим артистом столярного дела. Его шкатулки и секретеры с креплением «косым зубом» были просто шедеврами. Была у нас с ним одинаковая статья (КРТД) и срок – по восемь лет, с той разницей, что у меня тюремное заключение (читай – каторга), а у него – общие лагеря. Взяли его несколько раньше меня, во времена чекистского либерализма, до февральско-мартовского зловещей памяти пленума ЦК.
Ко мне Богданов относился очень хорошо, часто пропускал, мягко выражаясь, не очень-то качественную продукцию, но все время предупреждал: «Вот погоди, скоро приедет Львович, он уж тебе покажет кузькину мать, у него такая дрянь не пройдет». И я с трепетом ожидал приезда грозного Львовича, не без оснований полагая, что с его прибытием моя сладкая жизнь кончится.
И вот, наконец, появился Львович. Звали его Давидом Оскаровичем, по национальности он был еврей. Оказалось, что он тоже «тюремщик» и имеет двадцать лет, но, поскольку он выбился в начальство, то ему разрешили жить не в общем бараке, а в кабинке при мастерской. Высокого роста, с явными следами военной выправки, с густыми, вьющимися, с проседью волосами, в роговых очках, правда, вместо одной дужки они держались на проволочке, Львович, несмотря на лагерную форму, производил впечатление. Когда я ему впервые принес вечером свою дневную продукцию и он начал ее браковать, то я просто пришел в ужас: больше половины сразу же было брошено на пол – полный брак. «Да! – подумал я. – Это не Богданов. И чего он выпендривается? Ведь такой же зэк, как и я». Захотелось мне его обматерить, но не стал, а для облегчения души сквозь зубы ругнулся по-испански: «Ликаго ин диоз!» (наиболее распространенное в Республике ругательство – «Насрать мне на бога»). Львович сразу же встрепенулся: «Что вы сказали?» Я: «Это не по-русски, все равно не поймете». – «А что, если пойму?» – улыбнулся Львович и в качестве пароля спросил по-испански: «Саво усто Альборайя очо?» – «Знаете ли вы улицу Альборайа, дом 8?» (в этом доме в Валенсии помещался штаб Гришина-Берзина-Старика, главного военного советника СССР в Испании). Когда я по-испански ему ответил, что все это я очень хорошо знаю, Львович перестал осматривать пресс-папье и кинулся меня обнимать.
«Впервые встречаю здесь однополчанина по Испании», – говорил он, поглаживая меня по голове. Сейчас же побежал в свою кабинку и притащил все, что у него было из съестного и даже маленький пузырек со спиртом. Накормил меня, как мог, и за беседой у нас незаметно прошло время до отбоя. Оказалось, что Львович был кадровым военным. Еще в гражданскую командовал полком. После окончания войны остался в кадрах Красной Армии, окончил Академию Генштаба и был на военно-дипломатической работе в Италии и Франции. В совершенстве владел немецким, французским, английским и испанским языками. Одно время он нелегально работал в Германии. Там его прихватили, и он довольно долго сидел в тюрьме, пока его не разменяли на какого-то немецкого агента, схваченного у нас.
В Испанию он прибыл еще до начала войны, будучи в звании полковника генштаба, и впоследствии остался там под кличкой Лоти в штабе Берзина. Взяли Львовича в конце 1937 года. Об обвинениях, методах следствия и вообще о подробностях своего дела Львович не распространялся, а я никогда его об этом не расспрашивал.
Пробыли мы с ним на «23-м километре» до начала Отечественной войны, а потом всех более-менее крупных военных от нас забрали, и больше я с ним не встречался. Уже много лет спустя я узнал от писателя О. Г. Савича, что Лоти умер в заключении на Колыме. А ведь сколько пользы мог он принести в Отечественной войне!..
Львович все время помогал мне, чем мог. Нечего и говорить, что с момента нашего знакомства все мои пресс-папье проходили только «первым сортом». Через некоторое время спрос на них насытился, и их производство прекратили, а меня, как не очень опытного столяра, перевели – опять-таки не без участия Львовича – в художественный цех по раскрашиванию детских игрушек. Тут уже было гораздо веселее, чем в столярной мастерской, а главное – моя продукция шла не на столы энкэвэдшнего начальства, как пресс-папье, а детишкам, хоть бы и тоже энкавэдэшников, но все же детишкам, а это уже вселяло в душу некоторую радость. Раскрашивал я кукол, паяцев или мишек, и всегда, взяв в руки очередную игрушку и представляя себе улыбающуюся детскую мордашку, я забывал и голод, и все унижения своей теперешней жизни.
4
На «23-м километре», кроме мужской инвалидной зоны, была еще и женская. Правда, женщины жили отдельно, отгороженные от мужчин колючей проволокой, и доступ туда зэкам был строжайше запрещен, но работали мы вместе и пользовались одной столовой. Несколько женщин было и в нашей мастерской. Надо сказать, что всех их, без преувеличения, можно было назвать цветом русской интеллигенции. Все владели иностранными языками, некоторые даже несколькими, все были, конечно, прекрасно воспитаны, и естественно, что в свободное время разговоры велись на самые культурные темы, а зачастую и на французском или английском.
Самой пожилой и самой уважаемой из женщин была Ксения Михайловна Милорадович[212], прямая то ли внучка, то ли правнучка знаменитого в русской истории генерала Милорадовича, сподвижника Суворова и Кутузова. Это была женщина лет шестидесяти, совершенно седая и обычно очень молчаливая. Держалась она всегда с большим достоинством, и даже самый грубый стрелок или комендант никогда не позволил бы себе обратиться к ней на ты. Имела она по особому совещанию шесть лет лагерей за КРД, за что именно – толком не знала. Пришли домой, взяли, несколько бесед на совершенно отвлеченные темы со следователем – и приговор.
На «23-й километр» ее поместили почти сразу после прибытия на Колыму, причем все это время Ксения Михайловна работала в этой же мастерской. Особенно на свою судьбу она не жаловалась. Как-то она призналась, что даже довольна тем, что попала сюда: относятся к ней хорошо, работа нетяжелая и даже приятная, кормят – достаточно, а местное общество таково, что она об этом на воле и мечтать бы не могла, ведь все ее родные и знакомые после революции эмигрировали за границу. Сама Ксения Михайловна отказалась это сделать, о чем никогда, даже на Колыме, не жалела: там, по ее словам, ее окружала бы настолько «серая» толпа, что и словом перемолвиться было бы не с кем, а здесь довольно много женщин если не ее воспитания, то во всяком случае ее образования и образа мышления. У нее никогда не было своих детей, и ей доставляло особую радость делать приятное – игрушки – хотя бы чужим детям.
Работала у нас Ольга Яковлевна Лоренц – жена бывшего нашего посла в Австрии. Мужа ее расстреляли, а ей сунули ЧСИР (член семьи изменника родины), в то время действовала у нас система заложников, так что в арсенале НКВД существовала и такая статья и десять лет лагерей. Это была еще не старая, лет под пятьдесят, очень интеллигентного вида женщина. Еще до революции она дружила с известной коммунисткой А. М. Коллонтай, и иногда рассказывала о ней истории, не вошедшие в официальную биографию.
Впоследствии я очень сдружился с Доротеей Августовной Гарай, разумеется, чисто платонически. Нет, на Колыме инвалидность зря не дают, и вместо положенных шестидесяти трех кг весил я не более сорока. Она была немкой, до ареста работала в Москве техническим секретарем немецкой секции Коминтерна. Одновременно с ней арестовали и ее мужа. Сама Доротея Августовна, видимо, умерла на Колыме, но муж, как мне рассказывал писатель О. Г. Савич, пережил ужасы сталинских застенков. После реабилитации и почти до смерти он был министром внутренних дел ГДР.
Доротея Августовна выглядела бы гораздо моложе своих лет, если бы не совершенно седая голова. Вообще, она смотрелась очень импозантно: молодое, почти без морщин, лицо, стройная фигура еще не старой женщины и совершенно белая, словно в парике, голова. Она часто рассказывала мне эпизоды из своей авантюрной жизни, да и мне было что ей рассказать, и еще у нее в запасе всегда была целая серия теперь уже широко известных анекдотов про умного еврейского мальчика – Морица, который, учась в немецкой школе, часто ставил учителей в тупик своими наивными вопросами и чересчур правдивыми ответами.
Рассказывали, что незадолго до нашего прибытия на «23-й километр» в нашей женской зоне в возрасте около восьмидесяти лет умерла мать Генриха Ягоды – бывшего зампреда ОГПУ. Она была очень религиозной, и моя мать, которая также была очень набожной, часто видела ее в московской синагоге в Спасо-Глинищевском переулке. Мать Ягоды всегда окружали личности в штатском, но, если кому-то из родственников все же удавалось подойти к ней и вручить заявление с жалобой на незаконный арест, то можно было считать, что этот невинно арестованный уже на свободе. Взяв такое заявление и убедившись, что человек действительно невиновен, она шла на Лубянку (охрана, зная, чья это мать, беспрепятственно пропускала ее) и направлялась прямо к сыну, врывалась в его кабинет, не обращая внимания ни на что, даже на ранг сидевших там энкавэдэшников. Старуха, достав из сумки заявление, начинала хлестать им Ягоду по лицу, мешая при этом русские слова с еврейскими: «Мамзер[213], выродок, мерзавец, кровопийца, мешумед[214], и как только я могла родить такого негодяя!» Ягода обычно тут же на заявлении писал резолюцию: «Освободить». При тогдашней законности этого было вполне достаточно, чтобы человек вернулся домой.
Вот таким образом эта старуха спасла не один десяток невинно арестованных. И вместо почетной старости – каторга, десять лет по статье ЧСИР на Колыме, вместо похорон на самом почетном месте любого кладбища гниют ее косточки в общей яме в колымской земле. Да будет тебе колымская земля пухом, святая женщина…
На «23-м километре» я встретил Гиту Рубинштейн[215], с которой я до 1925 года учился в одной школе (33-я школа БОНО в Москве) и даже в одном классе. Я очень хорошо помнил эту очень миловидную девочку, ей тоже было тогда пятнадцать лет, с длинными черными косами и большими темно-карими глазами. Я ее, конечно, давно потерял из виду и после окончания в 1925 году школы-семилетки до встречи здесь больше не встречал. Из разговоров коллег по работе я узнал, что с ними в одном бараке живет и работает в картонажном цехе переплетчицей женщина по фамилии Рубинштейн, но зовут ее Женей. Поскольку мою одноклассницу звали Гитой (это Генриетта), я решил, что это просто однофамилица. Но когда однажды к нам в мастерскую вошла молодая и очень прилично одетая женщина, ее лицо показалось мне знакомым. Услышав ее фамилию, я сразу понял, что Женя и есть та самая Гита, с которой я учился. Подойти к ней я из-за своего тряпья постеснялся. К концу работы я все же попросил Ольгу Яковлевну Лоренц узнать у Жени, не училась ли она в Москве в 33-й школе БОНО и не помнит ли Леву Хургеса?
На следующее утро в нашу мастерскую вбежала Женя с большим пакетом в руках. В нем были хлеб, кусочек сала, немного сахара и прочие лагерные деликатесы. Увидев меня, она расплакалась. «Неужели это ты, Лева? – говорила она сквозь слезы. – Что они с тобой сделали! Вот где довелось встретиться!» Сели мы с ней в сторонку, и насколько это можно было, ведь кругом были не только зэки, но и вольное начальство, стали друг другу рассказывать перипетии своей судьбы и как мы дошли до жизни такой.
Оказалось, что после школы Женя окончила в Москве Текстильный институт и вышла замуж за младшего сына Троцкого – Сергея Седова. У них родилась дочь Юля. До 1937 года они жили обычной жизнью советских тружеников. Отец Жени был крупным специалистом по металлургии и по мере возможности помогал своей единственной дочери. В конце 1936 года Сергея арестовали, а через некоторое время забрали и Женю. Девочка осталась у родителей Жени. Получила Женя, как и я, статью КРТД и восемь лет, но не тюремного заключения, а общих лагерей. Попала она сразу же на Колыму, быстро «дошла», на каком-то прииске была актирована и уже несколько лет жила здесь, на «23-м километре». Устроилась она, по-лагерному, неплохо.
5
С момента выезда из Новочеркасской тюрьмы у меня прекратилась всякая связь с домом. В наши тюремные зоны на Мальдяке и Ленковом письма почти не приходили, и от нас их тоже не принимали, да и писать было нечем и не на чем, не говоря уже о том, что ничего хорошего мы домой написать не могли.
В отличие от наших старых (Мальдяк, Ленковый) тюремных зон, здесь, на «23-м километре», старожилы уже давно успели наладить контакты с родными. Женя Рубинштейн со своими связями имела надежную переписку с домом и сумела через своих родных передать моим мой адрес. И вот, наконец, я получил первое долгожданное письмо от матери, а всего за время пребывания на «23-м километре» я получил три или четыре письма.
И вот вызывают меня однажды на нашу лагерную почту. «Откуда ждете посылку?» – спрашивает почтарь. Я назвал адреса и фамилии всех, откуда мог бы получить посылку. «Нет, нет, – отвечает почтарь, а раз уж вызвали, значит посылка есть наверняка, тем более что фамилия моя очень редкая и однофамильцев быть не может, но порядок есть порядок, да и поиздеваться-то над зэком полагается. – Иди, подумай. Может, вспомнишь, откуда еще могут тебе прислать. Не вспомнишь – пошлю обратно», – сказал почтарь.
На другой день я назвал ему еще несколько возможных адресов, но опять не то. Дня три он так измывался надо мной, пока не проговорился: «Из Минска, от Рикуса не ждешь посылки?» Я вспомнил, что отца моей тетки звали Борис Романович Рикус и жил он в Минске. Только после этого мне вручили посылку, пересыпав ее содержимое из ящичка в мешок (почему-то ящики от посылок зэкам выдавать не разрешалось). Позже я узнал, что из Москвы и Московской области посылок в архипелаг ГУЛАГ не принималось, а до Минска этот запрет в те времена еще не дошел. Вот моя мама, по договоренности с тетушкой, и организовала эту посылку из Минска. Это была единственная посылка, которую я получил за девять с половиной лет своего крестного пути. Видимо, запрет вскоре докатился и до Минска.
В посылке оказалось два больших, килограмма по два-три, шара масла, несколько плиток шоколада и еще что-то очень вкусное. Вечером мы с друзьями устроили небольшой курбан-байрам. Съели почти все, оставлять что-либо съестное в бараке было бесполезно, все равно украдут, а таких камер хранения, какие Солженицын описывает в «Одном дне Ивана Денисовича», у нас в лагере и в помине не было.
Утром я понес гостинцы из своей посылки Давиду Оскаровичу Львовичу, Доротее Августовне и Жене Рубинштейн. Женя долго отказывалась, но когда я пригрозил ей перестать брать у нее что бы то ни было, согласилась взять. А Доротея Августовна, не получавшая ниоткуда ни писем, ни посылок и жившая, как и я, на пайке, откусив кусочек шоколада, расплакалась.
…В нашем бараке и мастерских лагеря было довольно много интересных людей. Был среди них и бывший директор Свердловского дома писателей – Иван Михайлович Новокшонов[216]. Он знал наизусть массу стихов, в том числе и знаменитую поэму Баркова «Лука Мудищев»[217], отрывками из которой в трудные минуты поднимал упавшее настроение соседей по нарам. Знали мы еще, что в Гражданскую войну он партизанил в Сибири, но он никогда особенно на эту тему не распространялся. И вот уже много лет спустя после моего освобождения прочел я очерк в одном из старых номеров журнала «Вокруг света» о пленении и аресте адмирала Колчака. В очерке описывалось, что поезд, в котором ехал Колчак, захватил партизанский отряд под командованием Ивана Новокшонова. Именно нашему-то милейшему Ивану Михайловичу Колчак сдал свое личное оружие, и именно Новокшонов доставил Колчака в Иркутск[218].
В нашей мастерской работала отдельная бригада по изготовлению игрушек. Бригадиром был некто Валерьян Федорович Переверзев[219], лет шестидесяти с лишним, на глазу бельмо. До ареста он считался одним из ведущих русских философов, и в нашей философской науке даже бытовал термин «переверзовщина» (в ругательном смысле). Не знаю, какие аргументы выдвигала казенная философия против Переверзева, но Колыма явилась самым мощным аргументом в борьбе с «переверзовщиной». Как и Ксения Михайловна, Валерьян Федорович уже давно подлежал актированию и освобождению из лагеря по старости, но, по-видимому, их преступления перед Джугашвили были настолько тяжелы, что обычный закон на них не распространялся. Оба они умерли здесь, на «23-м километре».
Очень колоритной фигурой был художник Иван Афанасьевич Шведов: круглый год он ходил по лагерю в совершенно изодранных, даже по колымским понятиям, телогрейке, ватных брюках и шапке. На шее у него на длинном шнурке всегда висел большой кисет с махоркой, из которого он охотно угощал любого попросившего закурить. Шведов был очень талантливым художником-миниатюристом, и его картинки, не всегда пристойного содержания, написанные на дощечках маслом или эмалью, пользовались среди лагерной аристократии и вольняшек большим успехом, что и давало очень скромному в быту художнику возможность всегда иметь открытый для всех кисет с махоркой и ходить с более-менее полным желудком. По происхождению он был из очень богатой семьи. Отец – Афанасий Шведов – крупный казанский фабрикант и миллионер: шведовские мыло и спички пользовались большим спросом не только в России, но и за рубежом. Отец, надо полагать, был не в восторге от своего единственного и непутевого сына. Вместо того, чтобы продолжать отцовское дело и приумножать его миллионы, Ваня с детства увлекся живописью. Поняв, что коммерсанта из Ивана не получится, отец не стал ограничивать его в средствах на ученье за границей. Шведов получил художественное образование во Франции и Италии, а потом, заболев легкими, переехал, по советам врачей, в Каир, где тогда был сухой и ровный климат, считавшийся очень полезным для легочников.
После революции Шведов вернулся в Россию. Отец не выдержал краха своих миллионов и вскоре умер. А Иван Афанасьевич не очень расстраивался по поводу своего разорения: он стал работать художником, преимущественно по разным «шабашным» артелям. Взяли его еще с середины 1935 года. За что? – он и сам толком не знал: одно слово «бывший», да и по заграницам поездил. Исчез он с «23-го километра» еще до войны. То ли умер (у нас это происходило незаметно), то ли его куда-то перевели, но Шведов остался в моей памяти очень добрым, интеллигентным человеком, приятным собеседником.
6
Они уже давно находилась на «23-м километре» – большая группа сектантов, мужчин и женщин, которых все называли «крестиками». До ареста они жили где-то очень далеко, на Северном Урале, совершенно обособленно, и по существу, вели натуральное хозяйство. Они не имели никаких документов, не признавали никаких властей, и вообще никого, кроме друг друга, не признавали. Всякие попытки вступить с ними в какой-то контакт неизменно кончались неудачей. Остановишь крестика и спросишь, как его зовут – молчит. Начнешь ему что-либо говорить, он внимательно, не перебивая, выслушает, а когда ты замолчишь, то перекрестит тебя и скажет: «Спаси тебя Бог!», после чего повернется и уйдет. Вот и вся беседа.
Между собой крестики очень часто и долго о чем-то оживленно беседовали, но стоит только подойти к их группе постороннему человеку, как все моментально замолкают и, перекрестив подошедшего, расходятся в разные стороны.
Согласно их поверью, человек создан для пребывания с Богом на небе в вечном блаженстве, и если человек на небе чем-нибудь прогневит Бога, то тот, в наказание, посылает его на землю мучиться и искупать свою вину. Вся земная жизнь – это наказание, и когда Бог найдет, что человек уже искупил свой грех, то пошлет ему смерть, этим прощая человека и призывая его к себе блаженствовать на небе. Самоубийство – самый страшный грех, за это Бог сразу же посылает обратно на землю и будет держать там в земных мучениях очень долго. Наименьшим уважением у них пользовались старики: раз они живут так долго, значит очень тяжел был их грех перед Богом.
Посему самым радостным праздником у крестиков являлась смерть человека: значит, Бог простил одного из них, и он теперь, до нового согрешения, будет пребывать на небе около Него в вечном блаженстве. По такому поводу варят брагу, пекут пироги, готовят мясные блюда. С веселыми песнями, музыкой и танцами крестики провожают покойника на кладбище, и долго еще потом гуляют, радуясь за своего брата, наконец-то обретшего вечное блаженство.
И все наоборот при рождении ребенка: никаких торжеств, все сидят грустные – Бог на небе покарал еще одного грешника. Никакая власть, ни царская, ни советская, ничего сделать с крестиками не могла. Ни в какие контакты с властью они не вступали. О грамоте они и понятия не имели: подписывать – крестиками – любые бумаги они не отказывались, но внимания на содержание этих бумаг не обращали. Выдадут такому крестику паспорт или какую-либо справку, а он возьмет это осторожненько двумя пальцами, чтобы не оскверниться, перекрестит выдавшего ему документ милиционера, и, выйдя в коридор, тут же бросит на пол бесову бумагу, – вот и все. Всякие попытки брать их в армию кончались полной неудачей: крестик ничего и никого не признавал – никаких учений и никаких командиров. Классных занятий тоже, так что и заставить их учиться грамоте не могли.
Единственное, что их удавалось заставить делать, так это чистить на кухне картошку и мыть в казарме пол. К оружию никто из них, несмотря на любые наказания, даже и притрагиваться не хотел. Не помогали ни строгие гауптвахты, ни даже трибуналы: стоит крестик перед военными судьями, ни на один вопрос не отвечает, а только крестит судей и приговаривает: «Спаси вас Бог, не ведаете, что творите». Попробуй, суди такого! Любой приговор встречает равнодушно, а расстрел, в первое время выносились даже такие приговоры, даже с радостью. Так и перестали власти с крестиками мучиться, а просто начали их огулом ссылать в дальние лагеря, в том числе и на Колыму, а малолетних детей – в детские дома и колонии.
Никто из крестиков не имел имен или фамилий, оформляли их условно, по номерам, да и на присвоенный ему номер никогда не отзывался. Пока комендант не тронет его пальцем в грудь, из строя не выходил. Получали они самые маленькие лагерные пайки и мерли, как мухи, что у них ничего кроме радости и зависти к покойникам не вызывало. Умрет крестик – соберутся вокруг него его собратья и радостно причитают: «Блажен брат Иван, обрел царствие небесное! Когда и на нас эта Божья благодать снизойдет?» и только крестятся. Выводили их особо ретивые коменданты на общие работы: ни один из них ни к лопате, ни к кайлу, ни к лому и не притронется. Стоят кучкой, крестятся, о чем-то между собой разговаривают. Выставит зимой стрелок в назидание другим на пятидесятиградусный мороз раздетого догола крестика на пригорок, он стоит, крестится и крестит стрелка с мольбой к Богу, чтобы он его простил, пока сам не замерзнет, и упадет замертво. А когда упавший окончательно закоченеет, остальные обступят мертвеца, и опять за свое: «Блажен брат Иван…» и т. д. Таким образом, даже в колымских лагерях с ними ничего сделать не могли: убеждения – не действовали, голод и холод – тоже, смерть они почитали за высшее счастье, – ну что с такими сделаешь? Так и оставили их в покое, выдавая штрафные пайки по 300 граммов хлеба в сутки.
Надо полагать, что голодны они были куда больше любого зэка в лагере, но велика же была сила их духа: идет крестик с полученной штрафной трехсотграммовой пайкой хлеба (а ели они только вместе, в своем бараке), любой зэк к нему подойдет: крестик, дай хлеба! А крестик улыбнется и протянет просящему свой хлеб: «Ешь, раб Божий. Да спасет тебя Христос!», да еще и перекрестит.
По неписаному лагерному закону, обижать крестиков не полагалось. Среди зэков они пользовались большим уважением за свой железный характер и непризнание лагерного начальства. Не дай бог кто возьмет у крестика хлеб, свои же товарищи изобьют до полусмерти. Любые просьбы о помощи своим товарищам по несчастью крестики выполняли охотно и даже с радостью. Скажем, попросит ленивый дневальный барака: «Крестик, помой в бараке пол, чтобы мои товарищи в чистоте жили». Крестик без звука берет тряпку и моет вместо дневального пол. Даст какой-нибудь зэк крестику грязную рубаху: «Крестик, постирай мне рубаху!». Крестик выстирает, отдаст хозяину, перекрестит его: «Да спасет тебя Христос!».
Вот, оказывается, были на Руси и такие люди. Назвать их характер железным, значит еще ничего не сказать. По сравнению с ними бледнеют и боярыня Морозова, и протопоп Аввакум!
7
Был при нашей мастерской и небольшой художественный участок, выполнявший наиболее квалифицированные художественные работы. Бригадиром был Голубин, потерявший на Колыме ногу и ходивший на деревяшке. Как-то у них из-за внепланового увеличения заказов образовался затор в работе и некого было поставить на разрисовку полочек для полотенец. Обычно на такой полочке рисовался в овале какой-нибудь неприхотливый русский пейзаж. Начальство направило на помощь художникам меня: я хоть и не имел специального художественного образования, но, как остальные члены бригады, все же разрисовывал в игрушечном цехе кукол.
Выдали мне кисти, палитру, краски, открытки с образцами пейзажей, и я сел за работу. Прежде всего надо было вычертить овал: беру две булавки и нитку и по всем правилам черчения изображаю на дощечке математически ровный эллипс.
Случайно в это время около меня стоял Голубин. Когда он увидел мои манипуляции, то сразу же раскричался так, что я подумал, что его вот-вот хватит апоплексический удар. «Вы-вы-вы художник или ремесленник?» – заикаясь от волнения и злости прошипел Голубин. «Как это может художник пользоваться линейкой, треугольником и прочей дребеденью?» – несколько успокоившись, продолжал он и, взяв карандаш, одним росчерком нарисовал на бумаге эллипс ничуть не хуже моего. «Вот так должен работать художник!» – торжественно промолвил Голубин и, окинув меня презрительным взглядом, удалился. Больше он ко мне не подходил, уверенный в том, что художника из меня не получится.
Вообще говоря, коллектив у Голубина был довольно сильный: помимо Ивана Шведова, о котором я уже писал, запомнился еще художник Васильев. Лет за сорок, коренастый, всю свою жизнь он занимался только тем, что рисовал цветы, за что и попал в заключение, наотрез отказавшись рисовать портрет одного из тогдашних вождей. Надо сказать, что в изображении цветов Васильев достиг совершенства. Нарисованные им на оштукатуренной стене барака розы так и хотелось взять в руки и понюхать, они были как живые. Свои работы заказчикам Васильев обычно сдавал так: выждав солнечный денек, он ставил на столик между двумя окнами кувшин с водой, а позади кувшина картину с нарисованными цветами (фон картины нарочно подбирал под цвет стены). Каждый вошедший в комнату с удивлением обнаруживал: зимой, в трескучий колымский мороз, на столе, в кувшине с водой, кустик цветущей сирени или цветущую розу. Это было настолько естественно, что некоторые, не поверив глазам, подходили поближе – понюхать цветы, просто не верилось, что все это нарисовано. За свои работы художники получали иногда от своих меценатов-заказчиков (преимущественно, стрелков-охранников) еще дополнительную мзду в виде хлеба, сахара, табака и прочего. Так что особенно жаловаться на жизнь им не приходилось.
Были у нас и музыканты. На «23-м километре» существовал неплохой струнный оркестр. Обычно этот оркестр в обеденное время играл в столовой, а п выступал и в клубе на вечерах самодеятельности. Руководителем его был известный виолончелист Конон Лазаревич Новогрудский, освобожденный от общих работ. Мы с ним часто беседовали на разные музыкальные темы. Все музыканты оркестра, кроме Новогрудского, работали в нем по совместительству: полдня они проводили на лагерных работах, в основном, в столовой, где получали свой приварок.
Однажды Конон Лазаревич предложил играть в его оркестре и мне. «На чем же?» – спросил я, ведь за всю жизнь, кроме фортепиано, я ни к какому музыкальному инструменту не притрагивался. Но Новогрудский ответил, что, если я знаю нотную грамоту, то он берется за несколько дней обучить меня игре на балалайке «прима». И действительно, ровно через неделю состоялся мой дебют в нашем клубе.
Зимой температура в клубе не отличалась от наружной, клуб не работал, но в летнее время порой давали концерты для зэков. Приходили и вольные работники лагеря, иногда с семьями: они занимали самые почетные места – первые ряды. Зэков, желающих попасть на такие концерты, было очень много, и поэтому их пускали в клуб либо по блату, либо по особым билетам, которые получали только ударники.
Звездой всех концертов и главным постановщиком всех номеров был Коля Солнцев, способный и опытный артист, остроумный и находчивый режиссер. Он обладал не очень сильным, но красивым тенором и вполне мог бы украсить собой любой областной театр музкомедии. Но на воле призванию актера Коля неизменно предпочитал планиду вора-рецидивиста. Он имел несколько судимостей, частенько сиживал по тюрьмам и лагерям и вот теперь попал на Колыму (правда, впоследствии он с Колымы как-то выбрался, и я еще раз встретил его на БАМлаге в Свободном, где он тоже кантовался по самодеятельности).
Но артистичен был Коля по-настоящему, играл всегда с душой, и просто не верилось, что такой талант мог заниматься грабежами и разбоем. Особенно мне запомнилась в постановке Солнцева утесовская «Маркиза», в которой Николай исполнял роль кучера Марселя. Женщины к участию в самодеятельности не допускались, даже на концертах их сажали отдельно от мужчин и под неусыпным наблюдением лагерных надзирателей, поэтому роль маркизы исполнял молоденький парнишка из уркачей.
Надо сказать, что аккомпанемент нашего оркестра всегда был на высоте, и после особо бурных оваций Коля обычно выводил за руку Новогрудского и театрально благодарил его. Такие концерты были в лагере большим событием и хоть на короткое время, но помогали несколько забыть все тяготы нашей жизни.
Раз в месяц около столовой, а зимой в тамбуре столовой, вывешивалась наша стенгазета на нескольких листах ватмана. Ее техническим редактором был талантливый журналист Юрочка Казарновский[220], бывший работник областной газеты в Архангельске. Газету оформляли такие художники, как Шведов и Голубин. Так что по части оформления она была шедевром: броские красочные надписи, профессионально выполненные рисунки и карикатуры, – было на что посмотреть. Чего не скажешь о содержании, состоявшем в основном из полуграмотных, суконным языком написанных статей лагерного начальства. Единственным исключением и ярким пятном газеты был так называемый «Листок сатиры и юмора». Конечно, никакой критики лагерного начальства или лагерной жизни не допускалось, но Казарновский всегда что-нибудь да придумывал такое, от чего все читающие держались за животы от смеха. Особенно остроумными у него были «зарисовки с натуры», или так называемые «мысли вслух».
Из «зарисовок» мне запомнилась одна о том, как лагерный блатной жаргон входит в лексикон даже бывших священнослужителей. На рисунке были изображены двое доходяг. Один, поднеся к лицу другого руку с назидательно поднятым указательным пальцем, что-то ему объясняет. Надпись же под рисунком гласит: «Бывший поп поясняет богобоязненному старичку притчу из священного писания: “И вот тут-то апостол Павел зело фраернулся”».
А вот из «мыслей вслух»: «Странно? Уже второй месяц лагстаростой, а все еще в старых сапогах ходит!», или «Уже месяц поваром, а все еще не Жора!» Таких хохм в каждом номере стенгазеты было немало, и «Листок сатиры и юмора» пользовался неизменным успехом как среди зэков, так и среди начальства.
Наш начальник лагеря – Бондарев – несмотря на свою русскую фамилию, был «щирым хохлом». И когда он узнал, что в лагерь попал настоящий профессиональный бандурист, лет около шестидесяти, почти слепой на оба глаза, то загорелся желанием послушать в его исполнении старинные украинские песни. Но бандурист заявил, что петь он будет только под свою бандуру. И вот, каким уж образом не знаю, но связались с его родными на Украине, и бандуру все же в лагерь доставили. И бандурист стал частым солистом в столовой. Пел он хоть и слабым, надтреснутым голосом, но очень задушевно, и когда исполнял «Кармелюка», а особенно место: «Маю жинку, маю диток, но я их не бачу, як сгадаю за их долю, так гирко заплачу», – у многих на глазах стояли слезы.
Бондарев часто забирал бандуриста из лагеря как к себе домой, так и в Магадан. И, как ни жаль ему было расставаться с такой игрушкой, но через несколько месяцев бандуриста, сидевшего по какой-то неполитической статье, актировали по инвалидности и старости и, освободив, отправили домой.
Общепризнанным фюрером преступного мира нашего лагеря был Садык Гарипович Шерипов, профессиональный вор и астраханский татарин. Перед ним заискивали стрелки охраны и коменданты, да и сам Бондарев при встрече с Шериповым здоровался первым. Все они прекрасно знали, что слово Шерипова кое-что значит не только в лагере, но и в Магадане, где на поселении проживали многие его дружки-уголовники.
В погожие летние дни вечерние поверки обычно устраивались на плацу. Все зэки, поротно, выстраивались по его периметру. Строй обходил дежурный комендант с лагерным, из зэков-бытовиков, старостой и проверял наличие по спискам. После поверки зачитывались приказы по лагерю. Обычно они касались бытовиков-«женатиков»: поймают женщину в мужском бараке, или, наоборот, – мужчину в женском, запишут, а вечером по плацу приказ: «Заключенную Иванову за незаконное (как будто бы в лагере может быть что-либо законное!) сожительство с мужчинами водворить в ШИЗО сроком на десять суток». Раз она пришла к нему, ей дают десять суток, а ему – пять, а если бы он пришел к ней, то десять суток дали бы ему, а ей пять. И вот наберут пар пять-шесть, построят их посреди плаца парами, и раздается команда: «Женатики – под ручки! В ШИЗО – шагом марш!». Оркестр Новогрудского играет бравурный марш, а «женатики», взявшись под руки, шествуют в сторону ШИЗО, отдыхать на трехста граммах хлеба в сутки.
Бывали в лагере и такие развлечения. Многие, особенно из молодых, «контрики» завидовали «женатикам», работавшим, как правило, на блатных должностях (повара, пекаря, хлеборезы и пр.): они могли не только сами хорошо питаться, но и подкармливать своих «жен» – профессиональных проституток, не стеснявшихся проделывать все, что надо, на глазах у всего мужского барака. Мы же, контрики, питались так, что еле-еле ноги таскали. Тут уж не до любовных похождений, вот и приходилось нам на этих поверках только облизываться.
8
Но время шло, дни становились короче, а ночи длиннее и холодней. Мудрая пословица «Готовь сани летом, а телегу зимой» для ГУЛАГа явно не подходила: сани готовили именно зимой. В теплые длинные летние дни о топливе для лагеря никто и не думал, и только когда ударили морозы, начались ударники в тайгу за дровами. Поскольку заготовка дров считалась работой не производственной, а лагерной, то и проводили ее в редкие выходные дни. Мероприятие это называлось «ударником». Дрова, баланы, напиленные заранее, находились на вершине сопки и чуть ниже, на расстоянии четырех-пяти километров от лагеря. И вот как-то, уж не помню, то ли осенью 1940 года, то ли ранней весной 1941 года погнали нас в выходной день на сопку за дровами. На ударник выгоняли всех, кто мог самостоятельно двигаться: мол, работа лагерная, как бы для себя.
Обычно все разбивались на пары, и каждая, добравшись до вершины сопки, получала по балану, который она и должны была доставить в лагерь. Моим напарником оказался бывший помощник командующего Особым Белорусским военным округом – комкор, по-нынешнему генерал-полковник, Иван Иванович Сычев. Взятому в конце 1938 года Сычеву дали двадцать лет тюремного заключения.
К зиме 1940 года наступил самый разгар альянса между СССР и Германией. Все так редко нам попадавшиеся газеты были полны отчетов о взаимных поездках дипломатов: Молотов жал руку Гитлеру и обнимался с Рибентроппом, гитлеровцы клялись нам в вечной дружбе. Все мы, убежденные антифашисты, совсем упали духом, понимая, что эта «дружба» ничего хорошего нам не сулит. Особо угнетенное настроение было у нас со Львовичем, ведь мы первыми в Испании вступили с фашистами в открытый бой.
Вдруг из прессы совершенно исчезла всякая критика в адрес фашистов, но усилилась кампания против англо-франко-американских империалистов. Наши успехи в войне с белофиннами были не ахти какие, и речь шла об активной помощи Финляндии со стороны Англии и Франции. Иные органы печати дошли даже до апологии немцев и немецкого духа. Особенно запомнилась мне повесть «Поход “Адмирала Шпее”» в журнале «Новый мир» где-то в середине второй половины 1940 года[221]. (В том же номере была напечатана поэма Э. Багрицкого «Дума про Опанаса», которая на меня произвела такое впечатление, что я ее выучил наизусть и помню до сих пор[222].)
В повести описывался поход немецкого крейсера в период Первой мировой войны. Крейсером командовал адмирал фон Шпее. В бою у мыса Коронель близ чилийского порта Вальпарайсо разгромил превосходящий его по силе отряд английских кораблей. Кончалась повесть в 40-е годы, когда адмирала уже не было в живых, а его именем фашисты назвали один из своих линейных крейсеров. В начале войны крейсер «Адмирал граф Шпее», который, кстати, участвовал и в блокаде испанских берегов в 1938–1939 годах, оказался у берегов Уругвая, в Южной Америке, вблизи столицы Монтевидео. Тут уж англичане взяли реванш за бой у мыса Коронель и в завязавшемся бою сильно потрепали корабль. Капитан дал команду спустить шлюпки, на которых вся команда отправилась в нейтральный Монтевидео, где и была интернирована. На борту гибнущего крейсера остались только капитан и гитлеровский комиссар. Они по радио связались с Берлином и сообщили о всем происшедшем. Получив от Гитлера последний привет и заверения, что их подвиг не будет забыт, командир и комиссар открыли кингстоны и, не сдав корабля англичанам и не спустив фашистского флага, пошли ко дну.
Вся эта история вместе с последним напутствием самого Гитлера и была изложена в «Новом мире» так, что аж слеза прошибала при чтении. До чего же благородными людьми и честнейшими патриотами Германии были гитлеровские капитан и комиссар: команду спасли, а сами, не пожелав даже интернироваться, погибли. И это менее чем за год до начала Великой Отечественной войны и в нашем ведущем толстом журнале!..
Вернусь к своему повествованию. В погожий выходной денек осени или начала зимы 1940 года отправились мы с Сычевым за дровами на сопку. Доплелись мы кое-как до лесоповала (километров, наверное, пять), где нарядчики дали нам на двоих средних размеров балан. Я за комель, Сычев за вершинку, поперли мы его вниз, изредка останавливаясь, чтобы сменить плечо. По трассе были расставлены посты стрелков, на которых сидели греющиеся около костериков охранники. У одного из таких постов мы сделали остановку. Бросили балан на землю и уселись передохнуть.
Сычев достал из кармана махорку, но бумаги у него не было. Раздобрившийся стрелок оторвал ему почти полгазеты. Газета оказалась сравнительно свежей, если учесть, что приходили они на Колыму с опозданием в две-три недели. В ней трогательно описывался визит Молотова в Берлин[223], на фотографиях – объятия Молотова с Рибентроппом; с возмущением описывалось, как во время банкета в честь Молотова англичане начали бомбить Берлин и Молотову пришлось прервать свою речь и спуститься в бомбоубежище. Прочитав газету, я протянул ее Сычеву со словами: «На, Иван Иванович, читай! Теперь мы с Гитлером друзья, а ты еще на что-то надеешься».
Сычев читал молча, иногда вздыхал и пожимал плечами. Обычно он был молчалив, замыкался в себе, но тут его прорвало: «Помяни мои слова, Лева: все это ерунда, тактическая уловка. Я, конечно, не доживу, но летом 1941 года у нас с Германией начнется война». Через два месяца Сычев умер от сердечной болезни.
А время шло своим чередом. Как-то в воскресенье начальство решило устроить так называемую генеральную поверку личных дел всех зэков. Согнали нас в клуб и начали вызывать поротно в штабной барак, где по алфавиту были разложены наши дела. Вольняшки сверяли записи с нашими ответами на их вопросы, после чего опрошенных отпускали по баракам.
Подошла и моя очередь. На вопрос о специальности я ответил: «радиоинженер». «Какой же ты радиоинженер? – удивился опрашивающий. – Ты ведь инженер-металлург».
Тут пришла моя очередь удивляться, но тем не менее в разделе «специальность» в моем деле было четко написано: «инженер-металлург». Видимо, при регистрации в Магадане, когда в бараке стоял шум и гам, регистратор в запарке спутал меня с кем-то из соседей по очереди. Теперь стало ясно, почему еще на Мальдяке меня хотели использовать «по специальности» – в кузнице.
Все мои попытки упросить регистратора изменить мою специальность на «радиоинженер» не имели успеха: что записано пером, того не вырубишь топором. Так и остался я «инженером-металлургом», но, вняв моим жалобам, старший регистратор к имеющейся специальности дописал через тире еще одну– «радиоинженер». Так и стал я в мгновение ока инженером по двум совершенно несходным специальностям!
В начале 1941 года обстановка становилась все более напряженной. Второстепенные производства (игрушки) свертывались. Все внимание было брошено на лесоповал и на начавшееся строительство железной дороги, для чего было создано специальное управление «Колымжелдорстрой». Необходимость в железной дороге была и впрямь большой: все грузы на Колыме круглый год перевозились только по автотрассе, и для обеспечения колымской трудармии требовалась целая армада машин, сжиравших невероятное количество бензина. Вместе с тем было ясно, что из-за угрозы войны завоз бензина на Колыму будет если не прекращен, то сильно урезан.
Первым делом начали переводить автотранспорт на газогенераторы, топившиеся древесными чурками, но еще более перспективным представлялся железнодорожный транспорт. Железная дорога могла бы работать на местном топливе: черт с ней, с природой, тайги пока хватит, а после нас – хоть потоп.
Но как же тогда главная колымская работа – промывка металла?! Летом, в промывочный сезон, всякие другие работы прекращались, ведь каждая пара рук на прииске была буквально на вес золота, если не дороже.
Это означало, что строительство железной дороги будет вестись в зимнее время и станет дополнительным источником изнурения зэков. И вот «Колымжелдорстрой» начал свою деятельность.
Надо сказать, что трест, хотя и функционировал довольно долго, загубив не один десяток тысяч зэков и без счету материальных ценностей, никакой пользы Колыме не принес. Проект подготовили люди, не имевшие представления об организации таких работ в условиях вечной мерзлоты. Проложили к концу зимы участок железнодорожного полотна и даже пустили по нему пробный состав: вроде бы все хорошо – и начальство получает за перевыполнение планов благодарность и премии. Но по весне все тает, и совершенно ровная зимой железная дорога начинает напоминать «американские горки» в ленинградском парке имени Кирова. Приезжает из Москвы комиссия, устанавливает грубые нарушения правил строительства железных дорог в условиях вечной мерзлоты. Наиболее ответственных строителей-зэков расстреливают по статье 58, параграф 7 (вредительство), а большому начальству из НКВД все сходит с рук. И на следующий год – все то же самое! Сколько таких «циклов» прошло, я не знаю, но на моей памяти – за три года их было два. Во всяком случае, и до сих пор железной дороги на Колыме нет.
Стали усиливать лесозаготовки и у нас на «23-м километре», для чего наши инвалиды и ЛФТ были явно непригодны. Другого мнения придерживалась медкомиссия из вольных врачей: явных дефектов нет, руки-ноги целы, передвигается самостоятельно, на ровном месте не падает, – вот тебе и СФТ, и «Марш на лесоповал!». А если ты помоложе, то милости просим и на «Колымжелдорстрой» – долбить зимой мерзлоту.
Не лучше, а то и хуже Мальдяка, поскольку производство считается не основным, а вспомогательным, отчего и кормят похуже, чем на приисках. А уж мне-то сам бог велел загреметь на железную дорогу: возраст – тридцать лет, организм здоровый, на хлебах «23-го километра» отъелся! Но тут, как говорится, несчастье помогло.
После ликвидации игрушечного цеха перевели меня в деревообделочный, резать циркульной пилой чурки для газогенераторных автомобилей. Двенадцать часов напряженной работы в непосредственной близости от бешено вращающейся пилы. Малейшая неосмотрительность – и остаешься без руки: таких случаев у нас было больше десятка. Но все же это была еще сравнительно безопасно: попасть под пилу можно было только по собственной неосторожности, хотя за двенадцать часов работы и на таких харчах не так уж и трудно стать неосторожным.
Страшнее была обработка на фуговочном станке клееных сидений для табуреток. Их надо было пропускать через устройство, которое будто специально конструировалось для того, чтобы калечить людей. Гладкий железный стол, разрезанный посередине, и в этом вырезе с бешеной скоростью вращается цилиндрическая многоножевая фреза, выступающая на два-три миллиметра выше уровня стола. Обрабатываемую доску, крепко прижимая ее к столу рукой, медленно проводят вдоль стола – мимо фрезы. Во время прохода доски над выступающей за уровень стола фрезой она срезает неровности доски.
Фугование сплошной и широкой доски особой опасности не представляло, но положение резко менялось, когда фуговать нужно было склеенные в торец сиденья для табуреток. Малейший сучок – и под фрезой сиденье расклеивается, составляющие его дощечки разлетаются в стороны, а рука (хорошо если одна, а иногда приходилось прижимать фугуемый предмет и обеими руками) попадает в фрезу, а та мгновенно превращает кисть в кровоточащее сочленение кусков мяса и обломков костей.
Такое несчастье как раз и случилось со мной. На одиннадцатом часу смены, сохранив руки от зубьев циркулярки, я во время фугования сидений для табуреток не разглядел то ли большого сучка, то ли плохой склейки дощечек. Отделался я сравнительно легко: мизинец правой руки повис на коже, хряще и жилах, а в безымянном и указательном пальцах были переломаны крайние фаланги. Спасибо фельдшеру: он не стал, против обыкновения, хватать мой мизинец кусачками, а привязал его на лубке к остальным пальцам. Так все и зажило, как на собаке: мизинец остался хоть и гибким, как резиновый прут, но целым!
Со временем после некоторой тренировки я даже на рояле мог играть: правда, октаву с налету брать уже не мог. Все же лучше, чем совсем без пальца.
Через две недели меня выписали на работу. Ни одного дня в больнице: с пустяками туда не брали! Хоть рука и покалечена, но зато медкомиссии мне уже не страшны: я прочно перешел в категорию ЛФТ, и ни на прииск, ни на железку меня теперь уже точно не пошлют. И на том спасибо.
9
Передо мной заново встала проблема трудоустройства: возвращаться обратно к циркульной пиле и страшному фуганку не хотелось. Тут помогла Женя Рубинштейн: наши лагерные электрики Филиппов и Прокоп взяли меня, благодаря ее хлопотам, на электростанцию. Сперва я был электромонтером по чистке и ремонту моторов в деревообделочном цехе, а затем и линейным монтером по лагерю. Когда я втянулся в нелегкую для меня поначалу работу электрика и получил некоторые профессиональные навыки, Филиппов с Прокопом перестали на меня ворчать.
Но время шло неумолимо. Настал недоброй памяти 1941 год, год тяжелейших испытаний для нашей Родины, но в его начале все у нас было спокойно.
Наступила весна, и я отпраздновал истечение половины моего срока – четыре года заключения. Но и здесь у НКВД не обошлось без жульничества: сняли меня с поезда Феодосия – Москва и водворили в камеру тюрьмы в Симферополе 7 мая 1937 года, а срок заключения почему-то стали считать только с 31 мая! Но разве идут эти двадцать четыре лишних дня в сравнение с восемью годами сталинской благодарности?
Как раз в день своего «юбилея» я нарвался на начальника режима капитана Макарова. Не знаю уж, чем я ему в этот день не понравился, но он по-трезвости сунул мне трое суток ШИЗО. Правда, уже стояло лето, и в ШИЗО сидело много народу: это наказание не могло идти ни в какое сравнение с ямой мальдякского РУРа, но все же 300 граммов хлеба в сутки, да еще безвинно, удовольствие не из приятных.
На вторые сутки сидения часа в два ночи гремит засов, и в камеру вваливается вдребезги пьяный Макаров: «Здорово, хлопцы! Ну что, уши не опухли?»[224]. Достает из кармана пачку «Казбека», и пачка тут же пустеет. Растерянно и укоризненно глядя на пачку, ругается: «Свиньи, все расхватали, а начальнику уже и курить нечего!».
Тут же один сует ему скрученную цигарку из махорки, а другой тянется с зажженной спичкой. Раскурив цигарку, Макаров не может сдержаться от сетования: «И вы еще обижаетесь на начальника режима? Плох Макаров? А у самих и в ШИЗО табачок имеется, и неплохой», – замечает он, затягиваясь. После чего начинаются суд и расправа. Трезвый или с похмелья, Макаров бывал зол как тигр (и тут ему лучше на глаза не попадаться, это я уже испытал на себе). А как выпьет прилично (не менее пол-литры), то сразу обнаруживается его ангельский характер: ввалится ночью в ШИЗО – и давай амнистировать своих клиентов. Это происходило примерно так: память у Макарова была дикая, всех более-менее заметных зэков он знал в лицо. «А, Петька! – обращается он к повару Петру, посаженному на пять суток за незаконное сожительство с женщинами. – Сидишь уже трое суток, ну и хватит, завтра выйдешь. А баба твоя пусть досиживает свои десять суток, нечего по мужским баракам шляться». Тут к Макарову обращается кто-либо из картежников: «А как же я, Федор Петрович? (Пьяный Макаров не только допускал, но и любил такое штатское к нему обращение.) Ведь уже седьмые сутки на трехстах граммах!» Макаров глянет на него: «Ишь, чего захотел? Мало что своих обыгрываешь, шулер, так вздумал еще и вольных дурачить? Нет, досиживай до конца». Увидел вдруг меня: «А, монтер! Ты еще здесь? Не попадайся больше, засранец, под горячую руку. Хрен с тобой, завтра выйдешь».
Вот таким экспрессом свершив и суд, и расправу, Макаров удалялся. И, надо сказать, пьяный-пьяный, а ничего не забывал. Кому обещал, тех на утро освобождали.
Ни газет, ни радио в лагере не полагалось, и вести с воли мы получали с большим опозданием. Все более-менее свежие новости могли узнавать только зэки, общавшиеся с вольняшками, но те с нашим братом обычно держали язык за зубами.
Был у меня здесь один дружок – Вася Малюгин, из наших тюремщиков. В середине июня 1941 года он погорел ни за что ни про что: ночью зэки из бытовиков обокрали лагерный продуктовый ларек. Такое ЧП начальство, конечно, не могло оставить безнаказанным. Вызвали розыскных собак. Когда зэков из нашего барака, стоявшего поблизости от ларька, проводили мимо собачек, те, спокойно пропустив всех остальных, набросились на Васю. Это была уже серьезная улика.
Васю сразу же забрали и начали допрашивать с пристрастием. Оказалось, что собачки не ошиблись: в ночь кражи ленивый Вася, не дойдя до туалета, справил малую нужду у стенки ларька за несколько часов до кражи. Естественно, собаки сразу же кинулись на него. Никакие методы допроса не помогали: в краже Вася не признавался. Но украдено было много, и бесследно пропасть в лагере продукты не могли, тем более что вынести их за зону не было ни времени, ни возможности. Самый тщательный шмон никаких результатов не дал. Украденное все не находилось, а Васю по-прежнему держали в ШИЗО и допрашивали. Только через несколько дней часть продуктов обнаружили у рецидивистов-уголовников, вскоре поймали и воров. Вася же отсидел в ШИЗО суток пять и вышел оттуда весь в синяках и с кровоподтеками на лице.
КОЛЫМА: КОМАНДИРОВКА «72-Й КИЛОМЕТР»
Начало войны и перемены в лагере: расстрел за отказ работать и конец урочьей лафы. – Колыма и Япония. – Эвакуация на «72-й километр»: стеклозавод. – Нормировщик В. Веревкин и искусство рисования туфты. – Лаптежный цех. – Беглецы с Колымы. – Тифозный карантин. – Разговор с начальником лагеря. – Клин. – Чаепитие у опера. – ШИЗО и постановление под дощечкой. – Бегство из ШИЗО в карантинный барак. – Бригадир Владик: «Живи, Лева!». – Конец карантина в январе 1942 года. – Снова лаптежный цех: доходяга. – Электрик на стекольном заводе. – «Исправишь – накормлю от пуза!» – Вохровцы и женская проблема.
1
В пригожий и проклятый день 22 июня 1941 года, ничего не подозревая, иду я по лагерю и встречаю Васю. Не оценив его сумрачный и растерянный вид и пребывая в хорошем настроении, я шутя шлепнул Васю пониже спины. Он обернулся и как-то странно произнес: «Что, разве мало, что нас немцы бьют, так еще и евреи взялись?» – «Что? – удивился я. – Какие немцы?» – «А ты разве не знаешь? – недоуменно спросил Вася. – Ведь сегодня началась война с Германией!» Я прямо присел: «Вот, прав был покойник Сычев, а не успокоительное заявление ТАСС, напечатанное несколько дней назад во всех газетах».
Вскоре о начавшейся войне знал уже весь лагерь. И, хотя находились в нем преимущественно «враги народа», довольных или ухмыляющихся лиц не было. Все были единодушны в своем негодовании по поводу вероломства фашистов и надеялись, что это им так не пройдет, и что самое позднее к осени наши будут в Берлине. Но пока вести были неутешительными: наши отступали, оставляя один город за другим. Некоторое успокоение внес распущенный кем-то слух о том, что через несколько дней после начала войны наша авиация нанесла массированный удар по Берлину и этот удар был такой силы, что весь город лежит в развалинах, после чего Гитлер, свалив вину за развязывание войны на своих не в меру ретивых генералов, поснимал их с постов и большую часть расстрелял и что сейчас Германия через Турцию принесла нам извинения и просит мира. Конечно никакого официального подтверждения этой версии не было, но нам так хотелось в нее верить, что все разговоры крутились вокруг этой бомбежки. Но, увы, каждый день наши войска оставляли все новые и новые города.
Тень войны нависла и над нашим лагерем: резко ужесточились меры борьбы со злостными отказчиками от работы. Если раньше за такой отказ водворяли в ШИЗО сроком до пяти суток, то теперь за это уже судил трибунал НКВД по статье 58, параграф 14 (контрреволюционный саботаж) и, как правило, приговор был один – расстрел. Каждый день на вечерних поверках стали зачитываться длиннющие приказы со списками зэков, расстрелянных за контрреволюционный саботаж: то были преимущественно уголовники-рецидивисты, что легко угадывалось по фамилиям: Иванов, он же Петров, он же Сидоров и т. д. Сладкая жизнь бытовиков-уркачей кончилась. Уж теперь не полежишь днем в бараке, коротая время за картишками. Не вышел на работу – статья 58, параграф 14, и к стенке.
Руководство лагерей сразу же повело беспощадную борьбу с главарями преступного мира, и даже наш Садык Шерипов, почуявший, что ветер дует не в его паруса, организовал ударную бригаду из здоровенных лбов – уголовников, которая под его руководством тут же начала показывать образцы высокой производительности труда.
Вообще говоря, наше положение на Колыме с началом войны стало весьма неопределенным, ведь совершенно неясна была позиция Японии. С военной точки зрения Колыма была совершенно беззащитна, и чтобы полностью овладеть ею, было достаточно нескольких японских дивизий. А ведь кусочек для японцев весьма лакомый: тут и грандиозные запасы золота, на которое они могли бы приобрести в нейтральных странах все, что им нужно для ведения большой войны, и громадное количество обиженных коммунистами людей, из которых запросто можно было организовать послушную администрацию, и множество кадровых военных, готовых, по логике японцев, помочь им в формировании войск для борьбы с Советами и т. д.
Все это, бесспорно, не могло не учитывать японское руководство при разработке планов нападения на СССР. В этом случае зэкам ничего хорошего ждать не приходилось. Никто не мог рассчитывать на то, что, если Колыму займут японцы, нас им беспрепятственно передадут. Так как морской путь эвакуации будет сразу же отрезан, а по суше здесь далеко не уйдешь, то подавляющее большинство зэков, и в первую очередь контрики, будут уничтожены, потому что доверить им оружие для борьбы с японцами начальство не решится, да и оружия-то на всех зэков не хватит.
К счастью, японцы никаких агрессивных намерений не выказывали. Наши же почти сразу после 22 июня начали принимать некоторые превентивные меры: первым делом из лагеря вывезли куда-то всех крупных военных. По слухам, их отправляли на материк для дальнейшего использования в действующей армии (во всяком случае, сами они этого хотели бы). Но потом выяснилось, что их просто перевели в особо режимный лагерь для бывших военных в глубь колымской территории, подальше от моря, откуда всегда можно было ожидать нападения японцев. Распрощался я и с милейшим Давидом Оскаровичем Львовичем, и с бывшим командиром Винницкой дивизии – Тищенко, и со многими другими.
Вскоре начали к нам поступать недобрые весточки от родных из дома: все были очень удивлены, узнав о начале эвакуации населения, учреждений и предприятий, даже из столь пока далекой от фронта Москвы. В конце июля Женя Рубинштейн получила телеграмму о том, что ее отца, одного из ведущих специалистов «Главспецстали», эвакуируют на восток. Это было для нас как гром с ясного неба: неужели через месяц войны даже Москва находится в таком положении, что приходится ее эвакуировать? Вскоре каким-то чудом (а за все время пребывания на Колыме я не получил ни одного письма!) получил телеграмму и я: о том, что моя семья также эвакуирована из Москвы – в поселок Сулея Башкирской АССР[225].
2
Но тень войны сгущалась и над нами: через некоторое время мы узнали, что наш лагерь «23-й километр», ввиду близости от моря, ликвидируется. Начальство решило разместить здесь военный городок, а зэков эвакуировать вглубь территории. После надлежащей медкомиссии всех нас переведут: тех, кто поздоровей и без явных признаков инвалидности – на отдаленные прииски, остальных – совсем слабых и калек – на 72-й километр от Магадана, где строится стекольный завод.
И вот началась постепенная эвакуация уже хорошо нами обжитого лагеря на «23-м километре». Почти каждый день на одной или двух автомашинах ЗИС-5 небольшие, по двадцать пять – пятьдесят человек, партии зэков отправлялись к подножию горы Дунькин пуп[226], или на «72-й километр». Первыми увезли наиболее крепких, способных хоть как-то валить лес и строить временные бараки для зэков и дома для лагерной охраны и администрации. Поскольку я обслуживал электростанцию и электромоторы деревообделочного цеха, занимающегося теперь изготовлением чурок для газогенераторных автомобилей (их парк на Колыме теперь неизмеримо вырос), то и эвакуирован я был с одним из самых последних этапов.
На «72-м километре» к этому времени уже было построено довольно большое количество бараков для зэков, огороженных двойным рядом заборов с колючей проволокой и с вышками для наружной охраны по углам, а также городок для вольных. На первых порах здесь моя специальность оказалась лишней – моторов в лагере не было, а линейных монтеров там уже набрали.
На «72-м километре» полным ходом шло строительство небольшого стеклозавода. Никакого стекла этот завод варить не мог, он мог только переплавлять на новое стекло стеклянный бой. Ввиду срочной эвакуации почти всей промышленности и большей части населения с оккупированных фашистами территорий появилась большая нужда в оконном стекле: им нужно было снабжать оконным стеклом в первую очередь вновь запущенные на востоке предприятия и жилые поселки при них, так что здесь было уже не до Колымы. Снабжение Дальстроя этим дефицитнейшим товаром фактически прекратилось: выкручивайтесь, мол, сами, как сможете. И Колыма выкручивалась: значительная часть продуктов питания доставлялась сюда в консервированном виде, в том числе в стеклянных банках. Обратно на материк банки не возвращались, и на утильных складах их скопилось громадное количество. Их-то и должен был переплавлять в оконное стекло наш завод. Технология не была сложной: бой банок закладывался в большую, так называемую ванную печь и газом от специального газогенератора, работавшего на обычных дровах, нагревался до плавления. Затем специалисты-стеклодувы из зэков набирали на конец специальной трубки комок этой кашицы и ртом выдували так называемую «халяву»-цилиндр длиною метр-полтора и диаметром полметра. От такой «халявы» отрезали потом дно и верх, резали оставшийся цилиндр по образующей, расправляли в лист, резали эти листы на стандартные размеры и в специальной печи производили термообработку и остуживание, после чего стекло отправляли на склад, а потом потребителям.
К моему приезду строительство завода шло полным ходом, и к началу 1942 года его должны были запустить. Руководил всей стройкой опытный строитель стекольных заводов инженер Заикин, из зэков-контриков. Сначала меня направили на стройку, но поскольку своей не зажившей еще рукой я не мог работать ни ломом, ни лопатой, ни топором, то Заикин меня забраковал и пришлось мне самому подыскивать себе работу в лагере, чтобы не загреметь на лесоповал, куда брали и безруких. Перспектива находиться полдня на лютом колымском морозе, даже на легкой работе (уборка сучьев и т. п.), меня не прельщала. Пусть пайка будет поменьше, но только под крышей, а не на морозе. Рацион нам с началом войны урезали, но мы уже знали, как голодают наши семьи на воле, да и все вольное население на материке, так что нам, как говорится, сам бог велел. Совершенно исчез из нашего меню даже намек на какое-либо мясо, да и кусок соленой рыбы стал большой редкостью.
Кормили нас преимущественно «затирухой». Муку на Колыме зачастую, из-за отсутствия достаточного количества складов, хранили под водой. При этом верхний слой муки, смачиваемый водой (преимущественно морской), почти сразу же превращался в водонепроницаемую корку, а дальше мука уже была вполне пригодна к употреблению. Мешок с мукой извлекали из воды, разрезали, верхнюю корку выбрасывали, а неиспорченную муку пускали в дело. Таким образом, отпадала необходимость в постройке складов, да и мука оставалась сохранней, ведь грызуны не могли ее достать. Если до войны защитную корку просто выбрасывали, то с началом войны кому-то из начальства пришла в голову гениальная идея – варить из этой корки суп-«затируху» для зэков. Мешки очищались от корки, ее толкли, конечно, не очень тщательно, если в «затирухе» были комки (мы их называли «самородки»), для вкуса подбавляли процентов пять крупы, и варили в котлах. Что корка соленая от морской воды, ничего, зэки с голодухи все сожрут, и сжирали, да еще с каким аппетитом. Вот такую-то «затируху» нам начали давать на завтрак и на ужин, а на обед к ней добавлялась ложка овсяной или ячневой каши. Иногда, особенно первым, в миске попадалось несколько комков-«самородков» и «блестков» растительного масла, но в основном приварок был безо всяких жиров. Жиры, конечно, по норме отпускались, но в настолько мизерном количестве, что их не хватало даже самим поварам и главным лагерным придуркам.
Резко снизили и рацион хлеба: выполнявшим норму на земляных работах давали по 800 граммов, строителям – каменщикам, плотникам и другим – по 600, а остальным, работающим в лагере, – по 450. Я понимал, что ни на стройке, ни на лесоповале мне не 800 или 600 граммов светит, а скорее всего общая яма. Поэтому я подыскивал себе работу полегче, пусть и за пайку в 450 граммов.
Тут меня выручил мой старый знакомый по «23-му километру», бывший наш нормировщик Вася Веревкин. Как бытовик, да еще и грамотный, он здесь заведовал так называемым тарифно-нормировочным бюро и вел учет и оплату лесоповальных и земляных работ. Грамотные люди ему были очень нужны и, несмотря на то что ему совали только бытовиков, все же он смог взять меня в свое бюро.
На первое время дал он мне для обсчета шесть бригад землекопов. Я сел за стол, обложился справочниками и взялся за работу. Как придурку, мне сразу же дали пайку в 600 граммов, и я был вполне доволен судьбой. Работа была для меня совершенно незнакомой, Веревкину со мной заниматься было некогда, и первую неделю каждый день я сидел в конторе до девяти вечера, благо там было теплее, чем в бараке.
Когда в конце недели я принес Веревкину обсчет, он схватился за голову: «Что ты наделал, засранец? – заорал он. – Ведь ты шесть наших лучших бригад посадил на штрафную пайку – триста граммов хлеба! Они же тебя убьют, когда узнают!» Я недоуменно посмотрел на Веревкина: «Василий Георгиевич, я все очень точно подсчитал по их выработке и нормам. Откуда же я возьму им выработку, если ее у них нет?» «Идиот! – заорал Веревкин. – Ведь если все считать по этим нормам, то через неделю вся Колыма, заключенная и вольная, сдохнет с голоду. У нас все держится на туфте, вспомни же знаменитую поговорку: без туфты и аммонала не построить нам канала! И неспроста туфта стоит даже впереди аммонала!» И пришлось нам вдвоем остаться на ночь переделывать мою работу, ведь если не сдадим к утру расчеты, то шесть бригад, а это больше ста человек, получат штрафные пайки, и тогда нам несдобровать!
Стал меня Веревкин учить ремеслу. «Вот смотри, ты писал – перевозка в тачках на расстояние до 250 метров, а это норма по пять кубометров на человека. Разве могут наши люди дать такую выработку, да еще из нормы, рассчитанной на восьмичасовой рабочий день, нормально живущих и питающихся, профессиональных землекопов, а ведь наши – полукалеки, голодные, замерзшие, да и работа-то не на российском грунте, а на колымской гальке с мерзлотой. Уж тут как ни старайся, но и четверть нормы никто выполнить не сможет!» «Так как же быть? – спросил я у Веревкина. – Ведь они же действительно работают на тачках. Я был на участке и сам это видел». – «А плевать мне на тачки! – ответил Веревкин. – Ты пиши им: переноска грунта в мешках по сложному рельефу местности, а это уже норма в пять раз меньше».
И я уселся за пересчет. Через несколько часов мои бригады уже выполнили недельную норму на 280 %! «Эка хватил! – почесал затылок Веревкин. – За это нас с тобой в два счета отсюда выгонят на лесоповал, если не сразу в ШИЗО. Вижу, ничего у тебя пока не получается, давай опять пересчитаем вместе, нет у тебя еще опыта».
Сели считать вместе. И тут я понял всю глубину искусства Веревкина: комбинируя перевозкой на тачках, переноской на носилках, переноской в мешках, Веревкин вывел всем моим бригадам законные 108 % выработки, подвел черту под расчетами и, с удовлетворением шлепнув меня пониже спины, произнес: «Вот так-то надо работать, господин инженер! Это тебе не радио рассчитывать, здесь головой работать надо!»
Вскоре я уже мог более-менее прилично, правда не так быстро и точно, как Веревкин, но все же вполне удовлетворительно манипулировать нормами и выводить своим бригадам требуемые 106–108 %. И зажил я, по тем лагерным временам, вполне прилично. В конторе тепло, бригады, которые мы обсчитывали, подбрасывали нам дровишек, потому что знали, что в случае чего Веревкин их всегда сумеет прижать. В столовую мы не ходили, а баланду в котелках нам приносил дневальный: поскольку учет продуктов питания производился также нашей конторой, то повара в наши котелки всегда наливали баланды побольше и погуще, да еще и маслица добавляли. Всегда у нас был горячий чай, заварка настоящая бывала редко, чаще поджаренная на огне корочка хлеба. Вкус, конечно, был не тот, но цвет был вполне похож на чай.
Веревкин имел дела с вольняшками, и нет-нет да и перепадал ему кусочек сахара, которым он всегда делился со мной. В общем, в ту самую трудную военную пору – осенью 1941 года – жили мы вполне прилично.
3
С самого начала войны среди зэков, преимущественно среди контриков, коммунистов и комсомольцев, обозначилась тяга на фронт. Все были полны желания хоть простыми рядовыми, хоть в штрафном батальоне, но защищать свою Родину от фашистов. Но ни от кого заявлений не принимали, как не принимали их от бытовиков и от вольняшек. Дело было в том, что с началом войны Колыма была объявлена особо важным промышленным объектом: золото по-прежнему было нужно, как воздух. Возможности пополнять естественную убыль зэков на Колыме, как это делалось в 1930-е годы, уже не было, фронт «пожирал» все людские ресурсы, вот и наложили запрет: никого с Колымы не выпускать. В виде исключения разрешили отправиться на фронт нескольким десяткам работников Дальстроя, да еще проштрафившимся стрелкам охраны трибунал заменял наказание штрафбатом, с немедленной отправкой на фронт. К слову, подавляющее большинство стрелков не очень-то горело желанием туда ехать: более всего их устраивала война с беззащитными зэками, а не с немецкими фашистами.
С ухудшением положения на фронтах ужесточился и до того не очень либеральный режим содержания зэков. Резко сократилось снабжение продуктами питания, а вещдовольствие прекратилось вовсе.
Вскоре пришел конец и моей легкой жизни. Как-то утром Веревкин пришел хмурый и, глядя мимо меня, сказал: «Ну вот, Лева, нам пора расставаться. Пришел из управления строжайший приказ: всю 58-ю статью использовать только на общих работах. Исключение в нашем лагере сделали лишь одному человеку – строителю стеклозавода Заикину, да и то временно, до конца строительства. Как я ни спорил за тебя, ничего но единственное, что я смог добиться, так это определить тебя влаптежный цех. Если устраивает, завтра же можешь выходить туда на работу. Больше я ничего не смог». Я и сам прекрасно понимал, что Веревкин тут абсолютно не виноват. С тяжелым сердцем я отработал свой последний день в конторе и к вечеру распростился с Веревкиным.
На следующее утро я уже был в лаптежном цехе. Необходимость организации такого цеха возникла к концу лета 1941 года. С началом войны Дальстрою сильно урезали снабжение зэков валенками: содатам на фронте приходилось бесконечно труднее, чем даже нам на Колыме. Но лютые колымские морозы не шутят, надо все же во что-то обувать и зэков. И вот нашли «выход»: зэкам, вместо валенок, решили выдавать сшитые из негодных старых бушлатов и телогреек чулки – чуни, а чтобы они не так быстро рвались, поверх них надевали обычные деревенские лапти, но только сплетенные не из лыка, а из крепкой веревки, запас которой в Нагаевском порту был неограничен.
Под лаптежный цех отвели самый большой барак в лагере. Брали в него всех, если хотя бы одна рука была цела: взяли инвалида без обеих ног, моего друга по «23-му километру» Жору Капранова. Часть зэков расплетала куски толстых корабельных канатов на отдельные тонкие плети, а остальные, на специальных разборных колодках, с помощью так называемых «кочедыков» – кривых шильев с отверстием в острие, плели веревочные лапти. (Тут-то я узнал, откуда произошла фамилия моего бывшего начальника по ГУГВФ, откуда я в конце 1936 года уехал в Испанию, – Кочедыков.) Специальные инструкторы обучали новичков азам искусства лаптеплетения.
Поставили и меня на плетение лаптей. Довольно скоро я превзошел эту технику и спустя несколько дней уже честно зарабатывал свою максимальную на этой работе пайку – 450 граммов хлеба. Работа была тяжелая, но под крышей, к тому же сидячая, так что можно было, не нарушая темпа, беседовать со своими соседями. Норма была полтора лаптя за смену (12 часов). Пальцы у меня были хорошо разработаны (сказались годы учения игре на рояле), и спустя некоторое время я стал даже перевыполнять норму, делая до двух с половиной лаптей, за что давали талон на получение дополнительного черпака «затирухи» в столовой. И опять пошли для меня настолько голодные дни, что даже мальдякская баланда вспоминалась мне как амброзия олимпийцев.
Наверное, самым трудным месяцем войны был октябрь 1941 года. Несмотря на отдаленность фронтов, мы, зэки, на Колыме чувствовали тяжесть времени очень реально: фашисты рвались к Москве, были на ее окраинах. Кто-то пустил слух, что Япония уже подготовилась к нападению на СССР с востока, и в качестве сигнала ждет падения Москвы. В этом случае оккупация Колымы будет для японцев легкой военной прогулкой, а тогда уже нам, контрикам, от нашей охраны пощады ждать нечего. Эвакуировать нас некуда, да и некогда будет, ведь находились мы всего в 72 километрах от моря, то есть в паре часов езды для танков: перед отступлением наши же стрелки ВОХРа перещелкают нас как куропаток. Все окончательно повесили нос и обреченно ждали неизбежной развязки.
С отчаяния некоторые даже пытались совершить с лесоповала побег, но это было просто самоубийство: куда убежишь без одежды и продуктов? Да и что будешь делать зимой в глухой тайге на пятидесятиградусном морозе? Несмотря на все это, люди были настолько доведены до отчаяния, что бежали. Бежали куда глаза глядят, бежали на верную смерть. Как говорили еще в 1939 году, по колымским лагерям в бегах числилось около сорока тысяч человек[227], причем на материке ни одного из беглецов не обнаружили: значит, все они предпочли погибнуть в тайге, чем пополнить собою ямы для покойников на колымских золотых приисках.
Еще на «23-м километре» рассказывали, что сидевшие вместе с нами в мальдякских тюремных бараках бандиты-рецидивисты: Афоня-Борода, Гришка-Воробей, Ванька-Колыма и Ванька-Чума впоследствии совершили групповой побег. Несмотря на то что дело было летом, и у них были не только ножи и топоры, но и взятая у убитого ими стрелка винтовка, они вскоре, не сумев найти для себя в тайге никакого пропитания, решили поедать друг друга. Кинули жребий, он пал на Гришку-Воробья. Хоть он и отчаянно сопротивлялся и даже поранил Ваньку-Чуму, но совместными усилиями его все же зарезали и съели, однако хватило им его ненадолго. Повторять жеребьевку больше никто не хотел, и несколько дней они шли по тайге совершенно обессилевшие, в ожидании того, что кто-то из них сам упадет от слабости и можно будет без драки добить его и съесть. В одиночку этого не сделаешь, сговориться тоже нельзя, вот и следили друг за другом даже ночью. У каждого ножи и топоры, но сил нападать уже не было.
В таком полубезумном состоянии их случайно обнаружил проходивший по тайге наряд стрелков. Взяли их, как говорится, голыми руками, да они, пожалуй, и сами были рады, что кончилась их таежная жизнь. Их судили трибуналом по совокупности: за побег, убийство стрелка ВОХР, людоедство и, конечно, расстреляли. Для устрашения других потенциальных беглецов был издан приказ об этом событии, в котором все подробно описывалось. Этот приказ по нескольку раз зачитывался на вечерних поверках в лагерях Дальстроя для того, чтобы все могли убедиться, что даже в теплое летнее время и такие отпетые архибандиты, имевшие оружие, и то не смогли бежать с Колымы.
И все же было несколько случаев, когда наши доходяги с лесоповала – с голодухи, отчаяния или страха перед неминуемой смертью в случае нападения японцев – уходили в глубь тайги. Тогда конвой, отведя остальных в лагерь, должен был вместо отдыха идти в тайгу искать беглецов и не имел права возвращаться в казарму, пока беглецов не поймают. Понятно, что ослабевшие, голодные и фактически раздетые доходяги далеко уйти не могли, и через пару часов конвоиры обнаруживали их греющимися у костра. Озверевшие стрелки в таких случаях в плен беглецов не брали, а, избив ногами и прикладами, тут же пристреливали.
И вот на другое утро, у проходной вахты, на рогожах лежало несколько трупов, с голыми посиневшими ногами и с табличками на груди «беглецы», и все выходящие за зону на работу зэки могли это лицезреть. Но для нас, лаптежников, вопрос о побеге даже не стоял на повестке дня: за зону нас не выводили, и мы уже давно примирились с мыслью, что если японцы нападут на Советский Союз, то мы покойники, отчего с душевным трепетом ловили любую весточку о боях под Москвой.
Наш цех помещался не в рубленом бараке, а в большой палатке, типа мальдякской тюремной зоны, и имел только один выход – с торца, у которого постоянно дежурил стрелок, карауливший лаптежников, чтобы они не разбегались со своих рабочих мест в лагерь. И вот однажды, в ненастную осенне-зимнюю ночь середины октября 1941 года, когда сводки о положении Москвы были особенно тревожными, я работал в ночную смену – с восьми вечера до восьми утра, вдруг около моего рабочего места примерно в полночь раздался треск разрезаемого полотна палатки, и в эту дыру сперва просунулась голова, а потом и влез сам безногий Жора Капранов. Приложив палец к губам, он подал мне знак молчать и лезть за ним, в дыру, наружу. Понимая, что Жора не будет зря ночью резать палатку и вызывать меня, я не стал подымать шум, а молча полез за ним. Сбиваясь и заикаясь, Жора рассказал мне жуткую историю: вскоре после отбоя их барак вдруг окружили вооруженные стрелки, велели всем, не поднимая шума, быстро одеться, собрать свои вещи и выходить наружу. Около барака уже лежала большая куча ломов, лопат и кирок. Всем велели взять инструмент, затем, построив людей по пятеркам, стрелки повели их к самому дальнему краю лагеря, где строились новые бараки в ожидании пополнения. Сам Жора в момент аврала был на дворе, ходил по нужде, и спрятался около барака в ямке. Стрелки осматривали территорию не очень тщательно и потому безногого Жору не обнаружили. И вот теперь он сразу же прибежал ко мне предупредить, что, по-видимому, японцы уже вблизи Колымы и началась ликвидация лагеря.
От такой новости у меня внутри все похолодело. Ну, думаю, это конец. Деваться некуда, кругом двойные ограды из колючей проволоки, зона и все выходы из нее просвечиваются прожекторами и простреливаются пулеметами с вышек, да и за зоной не спрячешься, все равно найдут и пристрелят. А с другой стороны, со времени увода людей из барака прошло уже часа два-три, ямы для себя выкопать недолго, да и не очень-то они и нужны, если японцы уже на Колыме, то на ликвидацию лагеря охране остаются считаные часы, – им нужно и самим успеть удрать. Лагерь большой, но до сих пор не слышно ни одного выстрела, а ведь им надо ликвидировать много бараков с зэками. Странно все это! Но эти логические доводы плохо успокаивали: все-таки с какой стати людей будут ни с того ни с сего ночью поднимать, раздавать инструмент и куда-то угонять? Ответа на этот вопрос мы с Жорой найти не могли, поэтому, замерзнув снаружи, влезли через дыру обратно в цех и решили ждать. Будь что будет!
И так уже много я видал и на воле и здесь на Колыме смертей, будет и еще одна, возможно, последняя. Изменить мы все равно ничего не сможем, так уж чему быть, того не миновать. Сели мы с Жорой в уголке неподалеку от печки, тихо, как мышата, и ждем. Кочедык и веревку – в сторону, какая там работа! Через некоторое время новость распространилась по всему цеху. Все бросили работу и, собравшись в кучки, о чем-то шепчутся, поглядывая на дверь, в которую каждую минуту может войти комендант и скомандовать: «Выходи все!» Но время идет, уже начинает сереть, а коменданта все нет. Неужели отсрочка?
Вскоре появившийся в палатке бытовик-нарядчик цеха все разъяснил: в бараке, где жил Жора Капранов, обнаружили больных сыпным тифом, и начальство, понимая, что в условиях такой скученности, антисанитарии (в бане со времен «23-го километра» еще никто не был) и плохого питания, если возникнет эпидемия сыпного тифа, да еще и зимой, то все зэки перемрут в считаные дни, за что и начальству не поздоровится. Кровно необходимый Дальстрою стекольный завод строить-то будет некому, поэтому начальство решило самыми жесткими мерами ликвидировать всякую возможность распространения эпидемии. Для этого всех людей, живших в одном бараке с заболевшими и с ними общавшихся, ночью вывели из старого барака в центре лагеря и поместили в недостроенный, крайний в лагере барак, который дополнительно обнесли изгородью из колючей проволоки, и поставили часовых, чтобы никого туда не впускать и не выпускать. Вот для окончания постройки барака и установления ограды раздали этим зэкам лопаты и прочий инструмент, да еще на новом месте яму для покойников, а их ожидалось много, копать нужно. А Москва, слава богу, стоит, фашисты хоть и близко от нее, но топчутся на месте, а японцы спокойно лупят американцев и на нас не лезут. Но ночь мы все, конечно, провели жуткую. Жора потом спрятаться нигде не смог. Наутро его сцапали, и, дав для порядку пару оплеух (все-таки безногий инвалид – жалко!), перебросили через ограду к своим, в карантин.
А карантинные порядки были тоже не сахар: 300 граммов хлеба, два раза в день баланда, вечером – каша. Хлеб перекидывают прямо через ограду на грязный снег, а баланду переливают через ту же ограду, из бака в бак. Рацион выдается только живым, которые могут выйти из барака и стать около стены для счета. Лежачим больным пищи не полагается. Никаких лекарств, кроме каких-то пилюль, переброшенных через ограду лекпомом, не имеется. Врача в бараке нет, и он туда не приходит. Вся сущность карантина – в полной изоляции больных и подозрительных от остальных здоровых зэков. Покойников бросают в яму. Срок карантина – шесть недель. Если в течение этого срока не будет ни одного случая заболевания тифом, карантин снимается, но пока полная изоляция. Если же через некоторое время еще кто-то заболеет тифом, то карантин начинается сначала.