Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка Хургес Лев

В это время в дверях нашего барака появился здоровенный верзила в несколько необычной для нашего глаза экипировке: на голове черная суконная шапка об одном ухе, на грязнейшую, почти коричневого цвета, нательную рубаху надета рваная распахнутая телогрейка, вся в дырках, из которых торчали клочья ваты, такой же кондиции ватные брюки. На телогрейке и брюках явно виднелись следы ожогов, наверно, этот человек грелся у огня, не очень-то заботясь о сохранности своей одежды, на ногах какие-то опорки, прямо на босу ногу, без портянок, оторванные подметки подвязаны проволокой, из носков обуви виднелись посиневшие пальцы ног. Физиономия – распухшая, волосы, усы и борода, видимо, не менее трехмесячной давности, всклокочены, и торчат в них куски соломы, судя по всему, этот человек до прихода сюда валялся на соломе и не позаботился о приведении своей внешности в надлежащий порядок, одним словом, вид у нашего гостя был такой, что даже горьковские босяки из пьесы «На дне» по сравнению с ним были «джентльменами комильфо».

Личность, стоя в дверях, прохрипела простуженным басом: «Что, новенькие?» и, не дожидаясь ответа, продолжала: «Разрешите представиться: бывший солист Харьковской оперы Абалмасов». Мы буквально опешили, у каждого в голове мелькнула мысль: неужели человек и даже, по-видимому, очень культурный и интеллигентный, может здесь дойти до такого состояния? Неужели и мы станем здесь такими же? Холодок пробежал по коже, и Колыма уже перестала казаться столь привлекательной. Поняв, о чем мы думаем, Абалмасов сказал: «Чего удивляетесь? Я здесь уже третий год и, как видите, пока еще живой. Считаю, что мне повезло».

Мы пригласили его отведать нашего чаю, на что он охотно согласился. Прихлебывая горячий чай и посасывая конфеты (зубов у него почти не было, и разгрызть конфету он не мог), Абалмасов интересовался новостями с воли. Выпив две кружки чаю и закурив цигарку махорки, он погрузился в нирвану.

Мы уже немного привыкли к необычному виду нашего гостя, и Данишевский полушутя обратился к нему с вопросом, чем же он может доказать, что действительно был солистом оперы? Абалмасов поднялся и прохрипел: «Намек понял! Короче говоря, вы просите меня тряхнуть стариной. Хорошо, я вам спою единственную подходящую к данным условиям арию». И запел арию Мефистофеля из «Фауста» Гуно: «На земле весь род людской…». Абалмасов сразу преобразился: куда девалась хрипота? Чистый, прекрасно поставленный бас. Не портило Абалмасова даже надетое на нем тряпье! Перед нами стоял настоящий артист, во фраке с пластроном и с белой астрой в петлице! Все сильнее становились чарующие звуки арии: «Люди гибнут за металл», – со слезами в голосе, протягивая вперед руки, гремел Абалмасов; видимо, он очень хорошо пережил эти страшные слова. Как зачарованные слушали мы это чудесное исполнение, у многих на глазах появились слезы. Как можно было губить такой талант? Нет названия такому преступлению, и нет за него достаточного наказания. Ох, Джугашвили-Джугашвили! Нет и не будет тебе прощения никогда.

Только окончил Абалмасов пение и обессиленный опустился на нары, как в дверях появились люди в военной форме, а впереди молодой парень в штатском, лет так тридцати, как потом оказалось – начальник прииска. Вошедшие поздоровались, а начальник тут же с иронией произнес: «А! Абалмасов уж здесь? И уже, конечно, проводит агитацию за срыв золотодобычи!» Осведомившись, когда мы прибыли и сверившись с имевшимся у него списком, начальник передал нас присутствовавшим в его свите нарядчикам. Те уже более подробно познакомились с нами, записали все данные, вплоть до специальности, в особые карточки и, предупредив, что мы зачислены в бригаду Коломенского, разрешили идти ужинать, но велели не забывать, что завтра после общего сигнала «подъем» и завтрака все мы обязаны выйти на работу.

3

Нарядчики ушли, а мы отправились к уже знакомой кухне на ужин. Насчет харчей здесь было неплохо, ведь Колыма кормилась промывочным сезоном, и в это время, для того чтобы зэки могли бы хоть кое-как двигаться, работали-то по четырнадцать часов в сутки, без выходных, – их приходилось подкармливать. Меню, правда, однообразное: суп – густые макароны с мясными консервами – и каша, или те же макароны, только погуще, но и того и другого от пуза. Бочки с соленой рыбой, горбушей и иваси, стояли около столовой и брать ее можно было сколько угодно.

Существовали среди работяг и так называемые рекордисты, которые выполняли норму на 125 % и больше. Как правило, это была туфта: либо у работяги был блат с бригадиром и учетчиком и те записывали ему лишние тачки выработки, либо несколько человек сговаривались часть своих тачек записывать на одного из них, и он становился рекордистом. Практически выполнить норму не то что на 125 %, но и на 100 % было невозможно, потому что эта норма бралась из общесоюзных расценок, где грунт был легче, а также из расчета восьмичасового рабочего дня здорового, нормально живущего и нормально питающегося человека, всю жизнь занимающегося физическим трудом. Здесь же на Колыме грунт был очень тяжелый – галька, оттаявшая из вечной мерзлоты, рабочий день четырнадцать часов, а союзные нормы пересчитывались механически без учета полной изможденности людей, в подавляющем большинстве на воле не занимавшихся физическим трудом, да еще и истощенных зимней голодухой. (С окончанием промывочного сезона нормы питания зэков резко снижались.) Бытовые условия – бараки с нарами застланными сеном, немаловажным фактором были гнус и комары, буквально заедавшие людей, причем не спасали никакие накомарники; да и питание, хотя оно и было обильным, но уж очень низкокалорийным: ни свежего мяса, ни овощей и в помине не было. Так что все победные реляции о перевыполнении планов, исходившие от начальства, были сплошной липой и служили лишь для получения начальством премий и оправдания выдачи повышенных пайков зэкам. Все это сходило с рук, потому что запасы золота на Колыме были очень велики, и эксплуатировать их можно было сколь угодно варварски, все окупалось, это ведь не Клондайк. Рабочая сила – дармовая и в неограниченном количестве, этапный морской путь из Владивостока в Нагаево работает с полной нагрузкой, правда, обратно возвращается очень мало людей, да и те полуживые инвалиды. Но несмотря на все, план есть план и выполнять его лагерное начальство обязано во что бы то ни стало.

Промывочный сезон на Колыме короток, три – три с половиной месяца, и за это время из зэков надо выжать все, на что они способны, и даже больше. Раньше, когда в лагерях существовали так называемые зачеты, то есть если зэк образцово трудился, то один день заключения ему считался за два, а то и больше, и люди старались, рвали пупки, так как впереди маячила надежда поскорее вырваться из этого ада, начальству было легче, сейчас же зачеты отменили. Никакой надежды у людей не было, а от звонка до звонка на Колыме все равно не протянуть. Работать стали хуже. Начальству тоже стало тяжелее: ущемлять пайком – перемрут все, и так-то голодную зиму переживают немногие. А выработку сверху требуют, вот и придумывают всяких там рекордистов: рекордистам в обед сверх положенного давали по три больших пирожка из белой муки с изюмом. Находились, правда в очень небольших количествах, недавно прибывшие особо здоровые люди, которые старались честно заработать эти пирожки, но таких было мало и их хватало ненадолго. Подавляющее же большинство зэков норм не выполняли, а уж тут хоть 40 % нормы, хоть 90 %, та же пайка – 1,2 кг хлеба и «приварок». А пироги? – да бог с ними, можно обойтись и без них. А если уж находились особо желающие полакомиться пирогами, то они мухлевали: три-четыре человека, оставляя себе 30–40 % выработки, остальное отдавали одному из них и, сделав его рекордистом, пирожки съедали сообща. Такова была ситуация с кормежкой зэков и работой летом 1939 года на прииске Скрытый.

Поужинав, мы отправились отдыхать и сразу же уснули как убитые. Утром, еще до восхода солнца, нас разбудил звон рельса, по которому ударяли железной палкой. Это означало общий подъем. На туалет, завтрак и построение полагался час. Сам прииск был километрах в двух от лагеря, и часов в шесть утра мы уже были на месте работы.

Еще в лагере мы представились своему бригадиру – Коломенскому. Это был среднего роста, коренастый парень лет тридцать, с типичной физиономией уголовника. Сроку он имел в совокупности лет на пятьдесят и потому был вечным зэком. Как бригадир он был освобожден от работы, получал рекордный паек и еще пользовался подношениями от подопечных. Были и такие, что отдавали ему последний рубль из денег, полученных за продажу вольных вещей, лишь бы не замечал, что они сделали небольшой перерыв в работе. А к остальным он относился как зверь, не давал вздохнуть. Правда, Коломенскому было абсолютно наплевать на то, что ты делаешь, – лишь бы ты не сидел, а ковырялся в забое кайлом или лопатой. Но стоило ему увидеть своего бригадника сидящим, как он кидался на него с изысканной бранью, а если человек не сразу поднимался, то помогал ему пинком ноги или ударом кулака.

На прииске Коломенский разбил нас на пары и отвел участки работы. Тут же выдали инвентарь: тачку, два кайла, две лопаты штыковых и две шуфельных[194]. Выдали и по паре рукавиц, предупредив, что это на две недели. Но рукавицы были такого качества, что даже при самой малоинтенсивной работе превращались в тряпки максимум через два-три дня, а так как новых раньше чем через две недели не выдавали, то приходилось их ремонтировать самим в свободное время из подручных материалов подручными средствами.

Попался мне в напарники Мотя Лерман из Новосибирска – тоже еврей и тоже радиоинженер! Срок у него был пятнадцать лет, а умер он в том же 1939 году осенью – перед тем, как отправиться в специальный тюремный лагерь на прииск Мальдяк, когда нас, всех «тюремщиков», перевели в РУР (роту усиленного режима).

Кайла и лопаты были неплохими, но тачка никуда не годилась: колесо у нее еле-еле крутилось, баланс был намного в ручку и тащить ее, груженую, к бункеру (это метров двести-триста) было сплошным мучением. Я попросил у Коломенского разрешения отремонтировать тачку и, вооружившись топором, молотком и клещами, взялся за дело. Часа через два мы с Мотей привели ее в рабочее состояние: колесо крутилось, как на подшипниках, баланс отрегулировали так, что даже полно груженная тачка в руках почти не чувствовалась, и везти ее к бункеру можно было, затрачивая силы только на преодоление трения колеса о дощечки трапа. После этого мы взялись за работу: вдвоем кайлили грунт, насыпали тачку, и пока один отвозил ее на бункер, второй кайлил грунт, заготавливая его на следующую тачку. Коломенский, видя, что мы работаем на совесть, не трогал нас и даже раз угостил курящего Мотю махоркой на цигарку.

Технология работы нашего прииска была проста: сердцем прииска была бутара – длинное деревянное корыто, длиной метров сто. На дне этого корыта лежали специальные сита, под которыми находились ящики для сбора металла. Русло текущей неподалеку речки Красавицы отвели так, что вся ее вода сильной струей протекала через корыто бутары. Само корыто было наклонено к горизонту градусов на десять, и в верхней части его находился бункер, в который высыпали грунт из тачек. Вся работа проходила следующим образом: землекопы (как мы с Мотей) кайлили золотоносный грунт и грузили в тачки, которые по дощатым трапам отвозили на бункер бутары и там опорожняли. Высыпанный в бункер, грунт сразу же попадал под сильную струю воды и вместе с ней передвигался по корыту (в этом помогали рабочие-бутарщики, которые специальными швабрами проталкивали застрявший грунт). В процессе следования по корыту металл, более тяжелый, чем порода (удельный вес золота – 19,6, а грунта – 2,5–3,0 г/куб) через отверстия сит в нижней части корыта проваливался в ящики для его сбора, а промытую породу сбрасывали в отвалы, высота которых достигала пятнадцати-двадцати метров. В такой бутаре по этой технологии за световой день намывалось до пятишести килограммов металла. Игра явно стоила свеч!

Использованная вода скапливалась под бутарой в небольшие озерца. Для более полного использования этой воды около них были установлены две так называемые «американки»: это были такие же, только меньшей длины, бутары, но поскольку вода в них самотеком уже не заходила, то в голове бутар установлено было по два обыкновенных четырехручных пожарных насоса, на которых работали посменно восемь зэков. Насосы непрерывно качали воду из озерец к голове бутары, а вся остальная технология была такой же, как и на большой бутаре. Худо-бедно, а килограмм, а когда и больше, металла давали в день и эти американки. Никакой механизации на прииске не было, все вручную. Не было даже электрического освещения, о чем сильно печалился начальник прииска, ведь будь такое освещение, можно было бы организовать и ночную смену, а так вся ночь проходит даром.

Общее начало работы в шесть утра, конец – в восемь часов вечера. Перерыва на обед нет, в двенадцать часов дня те же зэки-повара привозят на себе (лошадей очень мало, и начальство их использует для своих разъездов) из лагеря две полевые кухни (потом приспособились варить обед прямо на прииске), а все рабочие поочередно, не останавливая работ, подходят, получают пищу и тут же с жадностью ее поглощают. Еду получают в котелки, сделанные из консервных банок, литра по два-три, так что добавок уже не надо. Поел – дай поесть и своему напарнику, ведь работа на бутаре не прекращается ни на минуту. Сначала хотели сделать общий обеденный перерыв с двенадцати часов, но от этого отказались, так как в этом случае подъем пришлось бы делать на час раньше, а это было неудобно всем, ведь и охрана, и все начальство находится на прииске весь день. Почти в полной темноте, уже к девяти вечера, сопровождаемые роем комаров и гнуса, которые к вечеру особенно звереют, зэки отправляются в лагерь. Надо было еще успеть поужинать, но у многих на это уже сил не хватало, и они как убитые кидались на нары. Но я взял себе за правило: ни при каких условиях кормежку не пропускать.

Вот в такие-то «райские» условия попали мы по прибытию на Колыму. Но пока все это было еще терпимо: погода стояла теплая, светило солнышко, насекомые днем не сильно допекали, с нормой выработки не очень пристают, правда о 100 % – 250 тачек на двоих в день, даже и речи быть не может, тачек шестьдесят-семьдесят еще кое-как, да и то не разгибая спины; черт с ними, что хлеба не 1,4 кг, а 1,2 кг, можно поднажать и на приварок, как-нибудь «мамон набьешь». Ведь оба мы, молодые и здоровые, основательно «отдохнули» по тюрьмам.

Конечно, вся жизнь заключается в тяжелой, изнурительной, полностью тебя опустошающей работе, и в коротком, как смерть, сне – но что тут поделаешь? На то и каторга. Конечно, ни за что и незаслуженно, но такой уж нам выпал жребий: все равно, что шел ты по улице, а с крыши на тебя упал кирпич и сделал тебя калекой.

Так тянулись наши дни на Скрытом. Поначалу набили мы кровяные мозоли, потом руки задубели, да и мы втянулись в свою лямку, все стало привычным.

4

Иногда старые лагерники рассказывали всякие истории из своей жизни на Колыме. Самые старые рассказывали о житухе при первом начальнике Дальстроя Берзине[195].

Между прочим, я этого Берзина знал довольно хорошо: высокого роста, атлетического телосложения, светловолосый латыш, с тремя ромбами на малиновых петлицах. Он был моим частым гостем, когда я работал на коротковолновом передатчике ЦДКА в Москве в 1932–1933 годах. Наша радиостанция, по договору с ГУЛАГом, работала со строительством целлюлозно-бумажного комбината на Урале, на реке Вишере. Стройку эту, как и многие другие великие стройки, осуществлял ГУЛАГ силами зэков. Начальником этой стройки по линии ОГПУ и был Берзин.

Он частенько приходил к нам поговорить по радио со штабом строительства, и у меня с ним установились неплохие отношения. Когда его назначили начальником Дальстроя на Колыме, он несколько раз предлагал мне поехать с ним для организации радиосвязи, соблазняя очень хорошими условиями. И каждый раз я вежливо отклонял его предложения.

В 1937 году Берзина, вместе со многими другими ответственными работниками НКВД арестовали и, по слухам, расстреляли. При нем не было законвоированных зон, нормы выработки были гораздо ниже, и к их выполнению никто не придирался. Кроме вполне достаточного питания, почти каждый работающий на приисках зэк получал приличную зарплату; действовали зачеты, и десятилетний срок можно было отбыть за четыре-пять лет, да еще и привезти малую толику денег. Все обмундирование при Берзине было только первого срока. Совершенно не было случаев ни рукоприкладства, ни произвола со стороны конвоя и лагерного начальства. Контрики допускались к любым лагерным работам, вплоть до кухни и хлебопекарни. Одним словом, с кем бы из старых лагерников я ни говорил, все отзывались о Берзине с большим уважением и жизнь при нем вспоминали как райскую.

После снятия Берзина на Колыме все пошло кувырком. Колыма превратилась в лагерь физического уничтожения людей, в особенности людей совершенно невинных и имевших большие заслуги перед Родиной и революцией. Их сразу же стали считать социально-опасными и отправляли на дальние, особо законвоированные прииски. Вся лагерная власть сосредоточилась в руках бытовиков-уголовников-рецидивистов, другие на Колыму не попадали. Контриков использовали только на общих физически тяжелых работах. Началась «доходиловка». Но все это еще было полбеды, настоящая беда наступила с прибытием на Колыму вновь назначенного заместителем начальника Дальстроя – Гаранина[196].

Про него рассказывали легенды: по одной из них, настоящего Гаранина убили во Владивостоке японские агенты, а на Колыму вместо него прибыл японец, похожий на настоящего Гаранина. В Магадане в это время жила и работала родная сестра Гаранина, которая приехала на пристань встречать брата. Когда она увидела вновь прибывшего, то якобы вскрикнула: «Это же не он!» Но Гаранин грубо втолкнул ее в ожидавшую машину и велел ехать. На другой день сестру нашли дома мертвой. Врачи установили: скоропостижная смерть от разрыва сердца. Похоронив сестру, Гаранин начал действовать.

Про его «работу» ходили жуткие слухи, один другого страшнее. Наделенный неограниченной властью, Гаранин был полным хозяином жизни и смерти не только зэков, но и вольняшек. Любые его приговоры немедленно приводились в исполнение, задним числом оформлялись каким-либо трибуналом и без звука утверждались в Москве. Все было шито-крыто, и никто из самого высокого начальства к Гаранину претензий не имел.

А бывало примерно так: приезжает Гаранин на прииск, устраивается на каком-либо пригорке, откуда ему виден весь фронт работ, берет сильный бинокль и наблюдает за зэками. Стоило только ему заметить, что кто-нибудь присел на минуту перекурить или просто, опершись на лопату, ненадолго остановился, или просто физиономия ему не понравилась, как он отдает приказ стоящему с ним рядом начальнику охраны: «Вот того, того (и т. д.) немедленно доставить сюда». Людей тут же «изымают», составляют список с основными данными (фамилия, имя отчество, год рождения, статья, срок) и изолируют в отдельный барак с усиленной охраной.

Набрав таким образом человек двадцать-тридцать, составляют приказ: «За контрреволюционный саботаж заключенных… приговорить к высшей мере наказания – расстрелу». К вечеру этих людей уже расстреливают, причем всегда в присутствии Гаранина, который следит за пунктуальностью исполнения приговора. Лишь иногда, в зависимости от его настроения, части этих людей дают вместо расстрела добавку к сроку – «баранку», в те времена больших сроков не было. Сколько людей погубил таким образом этот зверь, одному богу известно, да еще, наверное, архивам НКВД, но, во всяком случае, счет идет не на десятки или сотни, а на тысячи душ.

Так же внезапно, как появился, Гаранин и исчез. Куда? – этого никто из зэков знать не мог. Расстрелянных им не воскресишь, но самое парадоксальное то, что гаранинские сроки оставались в силе и отменять их никто и не думал. Ни на какие заявления по этому поводу от людей, получивших такие сроки, а их была не одна тысяча, ответа не было, и досиживали эти бедолаги как основные, так и гаранинские сроки от звонка до звонка.

К нашему прибытию на Колыму Гаранина, к счастью, там уже не было[197]. Появился какой-то Павлов[198], тоже издавававший грозные приказы, но уже без массовых расстрелов, однако он при нас пробыл всего месяца три и был сменен Никишовым[199], который пережил все, даже войну, и ушел на пенсию по выслуге лет в конце 50-х годов. Кажется, он был генерал-лейтенантом или генерал-полковником.

Я еще раз услышал о нем уже после реабилитации: находившийся со мною на Колыме профессор Ю. К. Милонов[200] после окончания срока остался на Колыме и, ввиду того что его жена на материке умерла, женился на Н. П. Приблудной (отбывшей «баранку» по статье ЧСИР – «член семьи изменника родины» за первого мужа, известного поэта Ивана Приблудного, расстрелянного в 1937 году). После реабилитации Милонов и Приблудная вернулись в Москву, где были полностью восстановлены во всех правах. В те времена у Приблудной еще был жив отец, уже глубокий старик, но очень опытный и известный хирург. Ушедшему в то время на пенсию Никишову необходимо было срочно сделать операцию, которую успешно мог провести только он. И старик-хирург успешно прооперировал главного мучителя единственной дочери: вот что такое этика настоящего русского врача.

Когда я, будучи в гостях у Милонова, познакомился с отцом Приблудной и узнал об этом, то страшно возмутился: как мог он, отец, спасать палача своей дочери? Старик же грустно улыбнулся и сказал: «Мы с вами люди разных поколений. Для вас Никишов был палачом, а для меня он был только больным человеком». Мне осталось лишь крепко пожать его благородную руку.

5

Работал я все время в паре с Мотей Лерманом. Мы с ним сдружились, ели вместе и делили пополам все, что имели. От всей моей вольной амуниции оставалось у меня только испанское кожаное пальто. Много раз находились на него покупатели, но я решил его пока придержать, зная по рассказам старых лагерников, что этот «курорт» с едой от пуза кончится с окончанием промывочного сезона, когда ненужных уже людей не будет необходимости подкармливать, я твердо решил продать это пальто только тогда, когда отчетливо вырисуется знаменитая русская кузькина мать.

В нашем бараке, после ухода на работу зэков, оставались только «доходяги»-дневальные, и все остальные наши соседи спокойно оставляли на их попечение свои малоценные вещи – телогрейки, одеяла, белье и прочее. Но оставлять там свое сокровище я не стал: рискованно, сопрут. Брал я свое пальто на работу, там клал в укромное место в нашем забое и не сводил с него глаз. И все-таки его «увели»: как-то повез я тачку с грунтом на бутару, а там вышла какая-то задержка, то ли трапы поломали, то ли еще что-то. У моего Моти от сверхобильного питания разболелся живот, и он был вынужден срочно отлучиться за отвал, специальных туалетов у нас не полагалось. Вроде бы он занял там удобную позицию и все время держал в поле зрения наш забой, но когда он туда вернулся – пальто уже не было. Кто и когда это успел сделать, так и осталось тайной: я воочию мог убедиться в том, какие специалисты по этой части были в колымских лагерях. Мое пальто уже давно было обречено, и просто чудо, что оно у меня пробыло так долго! Вот теперь я полностью уравнялся со своими товарищами по несчастью. Конечно, я очень жалел, что не продал пальто заблаговременно, да и костюмные деньги у меня к тому времени уже растаяли, но что ж поделаешь. Чему быть, того не миновать. Единственное утешение: жить и спать стало спокойнее, воровать у меня было уже нечего. В отличие от многих вновь прибывших, мы с Мотей уже довольно скоро стали приближаться к норме, то есть давали по 60–70 %, тогда как другие пары давали не более 30–40 %. Мы даже попали на хороший счет у Коломенского, несколько раз выписывавшего нам повышенные пайки хлеба – по 1,4 кг.

Тачки свои к бункеру мы катили по дощатым трапам, а доски для них делала специальная лесопилка, расположенная в тайге, километрах в десяти от нашего прииска. Затем эти доски привозили на подводах и оставляли у конца дороги, в тайге, километрах в двух от прииска, а оттуда уже сами работяги тащили их на прииск на своих плечах. Работа эта производилась по очереди, и за ее время насчитывалось определенное количество тачек.

Как-то утром подходит к нам Коломенский и велит, бросив работу, сходить в тайгу, принести несколько досок для ремонта трапов. Как ни тяжело тащить на плечах эти доски, но все же развлечение: не видеть хоть некоторое время этот проклятый забой, прогуляться по зеленой тайге, отведать брусники и голубики. Черт с ней, если немного урежут выработку: без всякого сожаления мы с Мотей бросили свою тачку и прочий инвентарь и отправились в тайгу. Как ни старались, но больше чем на два-три часа растянуть это удовольствие не смогли. Наевшись досыта голубики и принеся с собой несколько досок, мы с Мотей вернулись на прииск.

Сдали плотнику доски и выслушав от него, что «кот в своих лаптях принесет больше, чем вы, лодыри», пошли в свой забой. Приходим и видим, что вместо нашей самоходной тачки, которую я так тщательно регулировал, стоит какая-то развалина, а нашу тачку нагружает в соседнем забое Круглов, бывший на воле заведующим гаражом, здоровый лоб, получивший срок за нанесение увечий. Подхожу я к Круглову и требую свою тачку обратно. Он, для порядку обматерив меня, заявляет, что тачку не отдаст, так как ему велел ее взять сам Коломенский: без его санкции тачку я обратно не получу. Иду к Коломенскому. Он стоит на вершине высокого, метров пятнадцать-двадцать, отвала и курит. Я ему все рассказал, и он велел передать Круглову, чтобы тот отдал нам нашу тачку. Иду опять к Круглову, а ему, видно, моя тачка понравилась, и он уперся: «Не знаю, мне эту тачку дал сам Коломенский, пусть сам и отнимает. А тебя я и не знаю, может, ты все брешешь?» Иду опять к Коломенскому. Тот – в пузырь: «Так и так твою мать! Иди работать, нечего зря шляться!» – и дальше, на лагерно-уркацком жаргоне.

Меня тоже заело: «Что ты лаешься, как кобель? С тобой по делу говорят, а ты и слушать не хочешь». От удивления Коломенский аж рот раскрыл: «Как?! Какой-то фраерюга меня еще учить вздумал!?»

Парень он был здоровый, срока имел больше чем «пожизненно», терять ему было нечего, а чужая жизнь для него плевое дело. Стояли мы с ним на самом краю отвала, вниз естественный скос (45о), прямо в речку Красавицу, а сам отвал весь из острых булыжников, есть и здоровые каменюги. И решил Коломенский проучить фраера: замахнулся своей лапищей и ударил меня с такой силой, чтобы я покатился вниз. Но я по его физиономии угадал это намерение и немного отклонился, что самортизировало удар, и он лишь слегка задел меня по макушке. Чтобы не упасть, я схватил Коломенского за пояс. Но замах был слишком силен, и мы покатились с отвала вместе. Я вцепился в бандита и, чтобы не покалечить об острые камни голову, прижался ею к животу Коломенского. Так мы, переворачиваясь друг через друга, и покатились вниз. У меня голова была защищена, а Коломенский ободрал все лицо, и кровь начала заливать ему глаза.

Так бы мы и катились до самой речки, но, к счастью, примерно на полпути оказалась площадочка, где наш полет остановился. Я сразу же отпустил Коломенского и отбежал на другой конец площадки. Коломенский поднялся несколько позже: кровь заливала его лицо, вид был ужасен. Расстояние между нами было шагов пять. Коломенский, растопырив руки, шел прямо на меня. Ну, думаю, конец! Сейчас этот бандюга меня убьет! Под ногами у меня лежал здоровенный булыжник. В одно мгновение я схватил его и закричал: «Не подходи! Убью!» – и видя, что Коломенский не обращает внимания на предупреждение, швырнул что было сил в него камень, норовя попасть в голову. В голову я не попал, он как-то отвел ее в сторону, но попал в плечо. Булыжник был увесистый, удар получился, по-видимому, очень сильный. Коломенский, не дойдя до меня шага два, потерял равновесие и покатился вниз по отвалу уже до самой речки. Не обращая ни на что внимания, я с трудом вскарабкался наверх и пошел к своему забою.

С самого начала конфликта все бросили работу и следили за поединком Давида и Голиафа. Я подошел к Круглову, молча вытряхнул из своей тачки уже насыпанный туда грунт, подкатил ее к своему забою и сказал: «Мотя, грузи».

Вид у меня, наверно, был внушительный, потому что здоровяк Круглов и не думал больше протестовать. Мотя нагрузил тачку, а я, немного успокоившись, покатил ее к бункеру. Глянул вниз, а там уже санитары кладут на носилки неподвижно лежащего Коломенского. «Убил, – думаю. – Ну герой! Заработал к своим восьми годам еще и лагерную “баранку"! А с другой стороны – не я его, так он меня! Ничего не поделаешь, будем ждать, что дальше». Все молча работают, работаем и мы с Мотей.

Приехала полевая кухня с обедом. Взял я котелок и отправился за едой. Выстроилась очередь. Повар Серега, здоровенный верзила из бытовиков, раздавая обед, что-то оживленно говорит, а его собеседник показывает ему на меня. «Ну, – думаю, – не иначе Коломенский повару был керей[201], и сейчас, как я подойду к кухне, долбанет меня Серега черпаком, а он больше полкило весит, и мне хватит». Хотел было уже уйти и прислать за обедом Мотю, но вдруг Серега кричит мне: «А ну, пахан, подойди сюда». Деваться некуда, стану я еще и эту сволочь-повара бояться.

Подошел на дистанцию. «Это ты Коломенского уеб?» – спрашивает. Я было начал оправдываться: он, дескать, первым напал и т. д., но Серега меня перебил: «Молодец, пахан! Так ему, гаду, и надо. Ну подходи ближе, не бойся, не обижу!» Я подошел ближе и протянул ему котелок. Серега в амбицию: «Чего ты суешь? Баланду пусть фраерюги жрут! Подставляй подол!» – и стал мне накладывать туда «рекордные» пироги. Положил штук восемь пирогов, в котелок – почти одно мясо, и напутствовал: «Заслужил, пахан, чтобы с этими фраерюгами в одной очереди не стоять».

Удивленный таким обращением, я отправился обратно, делить с Мотей свою добычу. Как потом выяснилось, среди уркачей Коломенский считался «ссученным», так как он стал придурком и прижимал старых друзей. К таким урки относились хуже, чем к фраерам, и потому моя расправа с Коломенским у настоящих урок встретила полное одобрение.

Но есть еще и лагерное начальство, которое за убийство, даже и в целях самообороны, «баранку» обязано было прилепить. Ждать пришлось недолго: почти сразу же после обеда на прииске появился начальник в сопровождении нескольких стрелков. «Ну, это за мной!» – понял я, видя, что они направляются прямо к нашему забою. Начальник подошел к нам. Но вместо команды «Забрать его!» неожиданно произнес: «Здорово, ребята!» – «Здравствуйте, гражданин начальник», – ответили мы с Мотей.

«Уж слишком вежливо он начинает, – подумал я. – К чему бы это?» А начальник как ни в чем не бывало: «Ну, как дела? Самородки есть?» Я ответил, что вроде не замечал. «А ну-ка давай кайло», – скомандовал начальник. Я протянул ему кайло, а сам инстинктивно отодвинулся. «Ну, раскроит он мне сейчас череп за убийство своего бригадира, – сразу мелькнула мысль. – Ведь ему же за это ничего не будет! Одним контриком меньше! Спишут и все». А начальник этим кайлом начал ковырять стенки забоя, и довольно быстро извлек оттуда несколько кусочков золота грамм по десять-двадцать каждый: видно, золотоискатель он был, несмотря на молодость, опытный. «Что ж, самородки-то есть, надо только смотреть внимательней», – заключил начальник, возвращая кайло.

И уже уходя, тихо сказал мне: «Твое счастье, что Коломенский жив остался. Смотри у меня, в другой раз не пощажу, вояка испанский». Я с благодарностью молча смотрел, как он удаляется со своей свитой. Тому, что Коломенский остался жив, я несказанно обрадовался: я остался без лагерного довеска, а главное – человека, хоть и бандита, все-таки не убил. Пролежал Коломенский в стационаре месяца два, но я его больше не встречал, так как вскоре нас со Скрытого забрали.

КОЛЫМА: ПРИИСК МАЛЬДЯК

УСВИТЛ. – Разговор генерала с Абрамовичем. – Месяц в РУРе. – Врач Иван Калинин. – Штрафной прииск Мадьдяк. – «Курослепы». – Валенки в изголовье. – «Вскрышка торфов»: бурки и взрывы. – Стрелки и зэки. – Морозы и одежда зэков. – Конец рабочего дня. – Баня, оправка и голод. – Смерть капитана Передерия. – И. Г. Кизрин, Н. Н. Поляков, И. М. Данишевский, Ю. К. Милонов, Н. Я. Гринфельд; Г. Я. Влодовский. – Смерть Лисицына. – Вызовы к «куму». – Мальдякский стационар. – Поносник Баламутов. – Врачи К. Ш. и Б. Иванов. – Плеврит и воспаление легких. – Выписка на прииск Ленковый. – Остановка в РУРе Мальдяка: общие работы и штрафная яма. – Бригада баптистов и Левин

1

В системе ГУЛАГа тех времен существовали различные управления, отличавшиеся климатическими условиями и режимом содержания зэков. УСВИТЛ, или Управление Северо-Восточными Исправительно-Трудовыми Лагерями, было самое страшное из всего, что в конце 30-х годов находилось в ведении НКВД. Совершенно необжитые, необъятные просторы бассейна реки Колымы. Все сообщение и снабжение только с материка, то есть морем, от Владивостока до Нагаево, а дальше – на автомашинах на расстояния в 800—1000 км. Зимой морозы до —60 °C, короткое лето тоже не приносило особой радости: мошкара и комары заедали буквально до смерти, не спасали никакие накомарники или дымовые костры, да и лето-то продолжалось не более двух-трех месяцев. Недаром бытовала поговорка: «Колыма-Колыма, чудная планета, двенадцать месяцев зима, остальное лето».

Зимой, промерзая до костей при пятидесяти-, а иногда и шестидесятиградусном морозе, за двенадцать часов рабочего дня в открытых забоях на золотых приисках, мечтаешь о летнем солнышке, когда хоть чуточку можно обогреться и снять то тряпье, что натягиваешь на себя зимой. И вот, наконец, наступает конец мая – начало долгожданного колымского лета, а вместе с ним тучи комаров и гнуса. Все тело зудит от укусов, никакого спасения. Расчесываешь себя до крови, лицо как сплошная язва, и тогда ты начинаешь клясть и это проклятое время – лето. Кажется, что перенес бы самые лютые морозы, лишь бы унять нестерпимый зуд от укусов этих зверей.

В системе ГУЛАГа недаром УСВИТЛ считался особорежимным и штрафным управлением, куда направлялись только самые страшные государственные преступники и наиболее отпетые рецидивисты-уголовники. Соответственный был и подбор администрации и охраны. Человеческая жизнь для них гроша ломаного не стоила. Кляня свою злосчастную судьбу, и их забросившую в эти богом забытые места, они вымещали свою злость на беззащитных зэках, особенно на контриках, потому что рецидивист-уголовник, которому терять нечего и для которого лагерь и тюрьма – дом родной, мог и топором рубануть, а контрик своей жизнью всегда дорожил и всегда лелеял надежду на освобождение. Вот тут-то администрация и охрана лагерей, блокируясь с бытовиками, и пила их, контриков, кровушку.

Все теплые должности в лагерях – повара, пекари, хлеборезы, нарядчики и прочие – занимали только уголовники, которые, нещадно урезывая и без того скудный лагерный паек, наедали себе ряшки, не забывая делиться с администрацией и охраной, а малейший протест фраеров безжалостно подавлялся жестокими побоями, вплоть до убийства, причем все это не только не преследовалось администрацией, но даже и поощрялось ею. Никогда не забуду состоявшегося при мне разговора заместителя начальника Дальстроя (высокого роста, выше средней упитанности, в пограничной форме с двумя ромбами в петлицах, примерно по-нынешнему генерал-лейтенант, фамилии не знаю) с одним из наших зэков – горным инженером Рабиновичем. Этот Рабинович до ареста работал на высоком руководящем посту в управлении «Алданзолото», и почти всю свою жизнь провел на золотых приисках. На момент разговора Рабинович, как и я, его сосед по забою, кайлил золотоносный грунт и возил его на тачке к бункеру промывки, исходя из нормы 250 тачек на двоих за четырнадцатичасовой рабочий день.

Многоопытный Рабинович углядел в методах работы нашего прииска ряд существенных технических ляпсусов, устранив которые можно было бы при том же количестве людей повысить выработку. Так вот, однажды, когда к нам на прииск прибыл этот самый генерал, а с ним целая свита сопровождающих, Рабинович попросил у генерала разрешения к нему обратиться. Тот остановился, и Рабинович начал ему излагать свои предложения, поясняя свои мысли эскизами, заранее начерченными на фанерной дощечке. Генерал внимательно выслушал его соображения, ни разу не перебив. А когда Рабинович закончил, он спокойно, не повышая тона, ответил так: «Судя по всему, Рабинович, вы очень дельный и опытный горный инженер и излагаете весьма ценные, с технической стороны, мысли. Все, что вы сказали, в случае осуществления, безусловно повысило бы выработку этого участка. Но, разбираясь в технической стороне вопроса, вы совершенно не понимаете его политической стороны: с деловой, технической точки зрения надо было бы вместо наших полуграмотных начальников поставить вас, создав вам благоприятные для работы условия. Вместо этих слабосильных, не приспособленных к физической работе людей, привезти сюда здоровых, привыкших к такой работе, создать им нормальные бытовые условия, хорошо им платить и кормить, снабдить необходимой механизацией. Рабочий день установить не четырнадцать часов, а семь или восемь, и тогда, бесспорно, выработка на прииске значительно возрастет. Так бы мы и поступили, если бы от нас требовалось давать стране металл в максимальном количестве и больше ничего. Но дело как раз в том, что не это наша главная задача. Все вы, присланные сюда, являетесь для нашего общества не только лишними, но и опасными людьми, подлежащими физическому уничтожению. В основном для этого вас сюда и привезли. Сколько вы здесь до своего конца сумеете наработать, вопрос второстепенный, а вот основная задача – ваше физическое уничтожение – будет здесь решена тихо и незаметно для остального общества. Надеюсь, я доходчиво изложил? Прощайте».

И генерал спокойно повернулся и зашагал со своей свитой дальше, оставив нас в оцепенении от своих страшных и циничных слов.

2

Слова эти были настолько невероятны, что никто из нас не придал им в первое время особого значения, тем более что произнесены они были в обычном колымском лагере, с приличным питанием и бесконвойной системой: в пределах данного участка мы могли свободно передвигаться и даже общаться с вольнонаемными работниками прииска, сбывая вольняшкам остатки своих вольных вещей за пачку махорки или кусок сахара. Но вскоре выяснилось, что весь этот «рай» – лишь на время, покуда для нас готовили особую зону. А попав в нее через полтора месяца, мы сразу же вспомнили слова генерала.

Пробыв около месяца на Скрытом, все мы – «тюрьзаковцы», то есть имевшие в своем приговоре страшные слова «тюремное заключение», были переведены в так называемый РУР (рота усиленного режима). Зэки туда водворялись за особо тяжкие нарушения: подследственные, совершившие преступления уже в лагере; злостные отказчики от работы; беглецы, почему-то не застреленные при поимке конвоем и т. д. Уже будучи строго законвоированными, мы пробыли в РУРе около месяца, работая на не менее тяжелых земляных работах, но уже на крайне урезанном штрафном пайке.

Тут-то у нас и начались первые потери. Люди умирали от истощения, от физической перегрузки сердца, но особенно часто от поноса и дизентерии. Крайняя скученность, обилие мух, недостаточное питание доводили людей до крайности; появившиеся «доходяги», то есть совершенно ослабевшие от тяжелой работы и недоедания, люди, оставленные по болезни в лагере, шастали в поисках пищи где угодно. В РУРе нас преимущественно кормили овсяным супом и кашей. В каше попадалось довольно много нелущеных овсяных зерен, которые желудком не переваривались и оставались в целости в кучах кала, в местах, отведенных для оправки. Обезумевшие от голода доходяги щепочками вытаскивали такие зерна из кала, обмывали их, лущили и варили на кострах в самодельных котелках суп. Естественным следствием такой «трапезы» была не мнимая сытость, а дизентерия или понос. Сам я такой суп не варил, но скученность (а все спали вповалку, без постелей, на голых нарах, даже без соломы) и мухи сделали свое дело, и я заболел поносом, правда, не кровавым, но тем не менее изнуряющим и обессиливающим.

Совершенно ослабев, я не мог есть даже наш скудный паек и навряд ли смог бы написать эти строки, если бы не врач нашего РУРа, зэк Иван Иванович Калинин[202] из Калинина. Конечно, возможности у него были очень ограниченные, но для меня, героя Испании, нашлись у него и несколько таблеток лекарств, и белые сухарики (ничего иного мой желудок уже принимать не мог), и моральная поддержка…

Надо сказать, что эти же средства Иван Иванович находил и для других наших товарищей, но возраст, состояние здоровья, а главное, отсутствие воли к жизни делало их выздоровление невозможным. Я же был молод, здоров и полон воли во что бы то ни стало, лишь бы не за счет своих товарищей, выжить. И я выжил!

После месячного пребывания в РУРе я под строжайшим конвоем был доставлен на место своего дальнейшего постоянного пребывания – в сугубо режимную, тюремную и особо законвоированную зону прииска Мальдяк[203].

Там нас ожидала «резиденция» из четырех больших брезентовых палаток. Зона была огорожена двойными рядами колючей проволоки, с вышками по углам и с часовыми на вышках. Внутри палаток была устроена двухъярусная вагонка, стояли три печки из бензиновых бочек с выведенными прямо наружу трубами, на 70 % согревавшими тайгу.

Палатки мы уже сами обложили дерном, а с наступлением снегопадов и снежными плитами. Всего нас в палатках поместилось человек шестьсот. В результате такого перемещения складывалась не очень для нас благоприятная ситуация. В системе ГУЛАГ имелось самое страшное режимное штрафное управление УСВИТЛ (Дальстрой), попросту – Колыма. В УСВИТЛе было свое особо режимное, строгое управление – СЗГПУ (Северо-западное горнопромышленное управление), отличавшееся от других тем, что там был «полюс холода» северного полушария земли, а также очень строгим режимом. А в СЗГПУ был особо режимный штрафной прииск Мальдяк, а уж на этом-то Мальдяке и была организована эта наша особо-особо-особая, режимная, штрафная и т. д. тюремная зона.

Обреченные кто на медленную, а большинство на скорую и верную смерть, мы должны были работать на общих особо тяжелых физических работах. В связи с наступлением холодов возникла проблема топки: после работы в забое мы должны были сами себя, но в первую очередь охрану, кухню, санчасть, придурков и прочих обеспечивать дровами. Колымские печи-бочки пожирали дрова в огромных количествах, и после 12– или 14-часовой работы в забое нам приходилось идти за ними на сопку за три-пять километров в холоде и сырости, под непрерывным моросящим дождем и мокрым снегом (а к концу зимы, ввиду вырубки близрасположенного леса, и на все восемь-десять километров).

К концу осени, из-за тяжелой работы, плохого питания, а главное из-за полного отсутствия витаминов все мы ослабели, – и это несмотря на то, что вся тайга была буквально усыпана голубикой, брусникой, морошкой, жимолостью, шиповником: но попробуй съешь хоть одну ягоду! В забое ягоды не растут, а когда тебя ведут через тайгу, то «шаг вправо, шаг влево – побег» и «конвой стреляет без предупреждения». А стрелять они, сволочи, умели! Многие из нас заболели так называемой «куриной слепотой»: человек, совершенно нормально видящий днем, с заходом солнца становился абсолютно слепым. Симптом такой болезни – расширенные зрачки после захода солнца. Лечение – несколько ложек рыбьего жира, но, несмотря на изобилие на Колыме рыбы, лечебный рыбий жир у нас был остро-дефицитным. Поскольку работа в забое кончалась после захода солнца, когда «курослепы» уже ничего не видели, то при подходе к вахте конвой отделял их от здоровых и отправлял в лагерь, а здоровые, не заходя в лагерь, шли прямо в тайгу за дровами.

После 12-часовой работы в холодном мокром забое никому не хотелось топать еще два-три часа за дровами, и многие старались закосить это мероприятие. Часто здоровые объявляли себя больными, и нужен был врач, чтобы отделить «овец от козлищ», а это требовало дополнительного времени, порядка часа (ведь народу было человек шестьсот, и каждому надо было хотя бы поглядеть в глаза).

Вот тут-то я, единственный раз за все время пребывания в заключении, был вознагражден за честность. Подходим мы как-то ненастным осенним вечером, после 12-часовой работы в забое, к вахте. Сыплет мелкий дождик, грязи по колено. Все мы насквозь промокшие, совершенно обессиленные, голодные как волки, еле-еле доплелись до вахты. Слепые держатся за зрячих. Конвою тоже хочется поскорее домой, ведь проводят-то они свой день вместе с нами, – правда в безделье, сытые, тепло и сухо одетые. Оттого решил начальник конвоя сэкономить время на врачебном осмотре слепых и обратился к нам: «Ребята, в лес за дровами идти все равно придется, так что давайте по-честному: слепые – направо, а здоровые – оставайтесь на месте».

Сам я куриной слепотой не болел и, понимая, что меня все равно разоблачат, остался на месте. Было нас всего человек шестьсот, но таких дураков, как я, набралось не более пятидесяти: все остальные перешли в правую колонну якобы слепых. Начальник конвоя, прекрасно понимая, что их столько быть не может и что подавляющее большинство в правой колонне симулянты, пришел в ярость и заорал: «Раз вы все такие негодяи и не хотите по-честному, то все, кто слева (то есть мы, добровольно признавшие себя здоровыми), идут в лагерь отдыхать, а остальные – в лес за дровами!» Мы получили награду за честность, а остальные пришли часам к одиннадцати ночи с дровами и совершенно измученные: ведь им пришлось тащить еще и своих действительно слепых товарищей! А подъем на работу, по летнему расписанию, неизменно в пять часов утра.

Но все это были цветочки – ягодки пошли с наступлением холодов: как врежет мороз в 40–45°, так в палатке, даже на расстоянии метра – двух от раскаленной печки, замерзает вода. Ляжешь на нары, на свой «матрац» (мешок набитый прессованными опилками), сунешь ноги в рукав телогрейки, бушлатом завернешься, тоненькое одеяльце еще заранее обмотаешь на себе, под бушлатом, и дрожишь от холода, пока не сморит тебя тяжкий, без сновидений, и краткий, с перерывами, сон. Только задремлешь, чуть согревшись, немного основательней – как зазвенит рельс на вахте: подъем! Знай натягивай на ноги лежавшие в изголовье и примерзшие к нарам валенки. (По идее, их полагалось сушить в специальной сушилке, но кто их туда будет сдавать? Во-первых, времени сколько потеряешь – сдавать и получать, да и идти босиком по ледяному полу от сушилки до своего места не очень-то приятно, а самое главное – обязательно заменят на совершенно рваные, а тогда уж совсем плохо будет.)

Спешишь на улицу набрать в котелок снега и, если окажется на печке место, то растопив этот снег, приготовить себе утренний чай, а если до выхода к вахте еще останется время, то часть хлеба немного поджарить на печке, вроде сытней. А тут уж опять звенит рельс на вахте – выходи на развод. А там: «Разберись по пять; первая – проходи, вторая – проходи» и т. д. – и под конвоем до места работы. А там устанавливается оцепление: стрелки зажигают себе костерчики, и в своих овчинных шубах, собачьих рукавицах и унтах, новых валенках и меховых шапках, сытые под завязку да еще и хватившие по стаканчику спирта – и то часа через два у этих костерчиков пританцовывают. А мы, бедные зэки, в своих тоненьких суконных шапчонках, залатанных телогрейках и бушлатах, рваных, на скорую руку подшитых, валенках, рваных брезентовых рукавицах, голодные и невыспавшиеся в холодных палатках, могли греться только за счет скудного остатка своих физических сил.

Зимой, когда вся речка вымерзала, промывка золота не велась, а производилась так называемая «вскрышка торфов»: снимался верхний слой (незолотоносный) почвы, толщиной метра полтора-два. Производилось это таким образом: на определенном расстоянии друг от друга, по углам квадратов, ломами в мерзлоте пробивались так называемые «бурки» – отверстия в мерзлоте диаметром 20–25 сантиметров и глубиной полтора метра. Работа очень тяжелая: приходится откалывать по маленькому кусочку мерзлого грунта, а потом чем-то вроде круглой ложки, укрепленной под углом 90° на конце полутораметровой палки, выгребать их из бурки и выбрасывать наружу. Пока бурка еще мелкая, это делать не так трудно, но по мере ее углубления выгребать грунт становится все труднее, да и долбить ломом эту бурку с каждым сантиметром проходки все тяжелее: вечная мерзлота – хуже гранита, в нем хоть можно откалывать куски покрупнее, а в мерзлоте больше чем орешину нипочем не отколешь. Глубина бурки должна быть не менее полутора метров, а норма – две бурки в день, точнее до обеда: не сделаешь – урежут паек, а его и так не хватает для поддержания жизни. Приходится расходовать первоначальное накопление, а когда оно кончится – тут тебе и конец.

Вот когда мы убедились в страшной правде слов генерала: эдак и впрямь долго не протянешь. Не сделаешь до обеда двух бурок – получишь вместо 800 граммов хлеба 600 (а то и 400), а с таким рационом потом и одной не продолбишь. Вот так и переходят люди в разряд доходяг, а это уже, считай, одной ногой в яме.

Но, помимо хлеба, существуют еще и проблемы рукавиц и брюк: лом тяжелый, бить надо часто и сильно, ни одни рукавицы не выдерживают больше одного дня. Голыми руками к лому на пятидесятиградусном морозе и не притронешься: обжигает как раскаленное железо, аж куски кожи на нем остаются. Пришел с работы, но, как бы ни измучился, – не ложись, чини рукавицы.

Иголку делали из куска проволоки: один конец об камень заточишь, а дырку на другом конце пробьешь гвоздиком, вот тебе и лагерное сокровище – иголка. Только прячь получше: иголка – предмет запрещенный, при шмоне обнаружат – карцер, а это зимой, при таком морозе и физическом истощении – верная смерть. Материал для пошива или ремонта рукавиц один – кусок палатки, ведь она большая и из крепкого материала, всегда можно от нее немного отрезать. Если поймают – тоже карцер. Что ж, хочешь жить – умей крутиться и рисковать.

С брюками ненамного лучше, чем с рукавицами: чуть бурка углубилась сантиметров на тридцать-сорок, грунт оттуда ложкой уже стоя не достанешь, приходится становиться на колени, и так до конца бурения, а это примерно 75 % рабочего времени. Первоначального материала брюк хватает только на несколько дней, а дальше уже приходится класть на колени заплаты, и не одну, и преимущественно брезентовые, и менять их приходится не реже, чем заплаты на рукавицах, и это все тоже за счет времени отдыха.

К обеду, по идее, должны быть готовы все бурки на площадке. Если объект вблизи лагеря, то еще существовала возможность похлебать чуть теплой баланды (конечно, без хлеба – его съели еще утром). Стрелки в таком случае пригонят в зону, а там, хоть в палатках и не топлено, но все же теплее, чем снаружи: ветра нет, да и посидеть можно на нарах, а в забое на мерзлую землю не очень-то сядешь. Но такая лафа была редкой: стрелки не любили водить зэков в лагерь, ведь нас надо собирать, строить, пересчитывать, привести в лагерь, здесь снова пересчитывать при сдаче лагерной охране, потом снова принимать обратно, снова вести на участок – одним словом, до черта мороки. К тому же зэк должен работать, а не шастать в лагерь и обратно, уж лучше пусть жрут на месте свою мороженую баланду и кусок мерзлого льда вместо каши, больше ничего к обеду за 12-часовой рабочий день на страшном морозе не полагалось.

Пока мы наслаждаемся этим лукулловым пиршеством, взрывники, преимущественно вольняшки из освободившихся зэков, закладывают заряды аммонала в пробитые нами до обеда бурки и готовят участок к массовому взрыву. Когда производили взрывы, стрелкам было лень вести нас далеко; укрывшись за какими-нибудь деревянными щитами, они зачастую оставляли нас стоять скученно и на открытом месте, чтобы им было удобно наблюдать за нами.

Так и стояли мы в зоне досягаемости довольно больших кусков твердокаменного мерзлого грунта, летевших во время взрыва. Бывали при этом и несчастные случаи, правда, без смертельных исходов.

Но если до обеда работа была еще как-то терпимой, все-таки светло, а иногда даже солнышко светит, то самое страшное время – это вторая половина рабочего дня. Весь взорванный грунт нам полагалось погрузить на сани-волокуши и отвезти метров на триста-четыреста на отвал, где его высыпать и заровнять. Задержат до того времени, пока все не кончим.

Делили нас на четверки, и каждая получала свою часть работы. Руками, а уж очень большие глыбы – с помощью ломов, грузили мы эти куски мерзлоты в сани. Двое запрягались спереди и двое толкали сзади – так и тянули их к отвалу. Перевернув ковш саней, разравниваем кучу для отвода глаз – лишь бы издали видно не было.

После обеда темнеет почти сразу же, мороз крепчает еще быстрее. Свету совсем нет, только блестят огоньки костерков стрелков в зоне оцепления. Усталые, голодные и замерзшие, копошимся, обреченные, в этом холодном аду. Остановиться нельзя, мороз сразу схватывает ледяными тисками, и, хоть из последних сил, хоть и вовсе без сил, но двигайся, – пока весь грунт не вывезен на отвал, лагеря все равно не видать.

А стрелки – сытые, полупьяные, в новых валенках, в меховых чулках, в овчинных тулупах. Они все время находятся около костерков, дрова для которых приносим им мы в свои выходные. Приведя нас с работы в лагерь, они по часу сидят в жарко натопленных дежурках около печек, пока, наконец, не решатся снова выйти на мороз и дойти до своих квартир.

А каково нам?! Обычное полотняное белье, летняя гимнастерка, ватные брюки, так называемое «б/у», на котором больше заплат, чем «живых» мест, такого же качества телогрейка и валенки старой подшивки, тоже б/у, а уж портянки – как разживешься: хорошо, если удается как-нибудь организовать использованный мешок из-под аммонала. Про шапку и говорить нечего: тонкое сукно с ничтожной прослойкой ватина, вот и весь головной убор. И в довершение – бушлат, качеством не лучше телогрейки, который натягивают поверх. По расчетам гулаговских специалистов, сидящих в теплых кабинетах в Москве на Кузнецком, 26, эта экипировка должна полностью обеспечивать нормальное состояние здоровья и работоспособность зэков. И это при 50° мороза, 12-часовом рабочем дне, при рационе 600 граммов хлеба, баланда и два раза в день по несколько ложек жиденькой кашицы на тяжелейшей физической работе!

Конечно же, прав был тот генерал – это не случайный произвол отдельных увлекающихся начальников, а скрупулезно продуманная и планомерно исполняемая система физического уничтожения заключенных.

И вот в полной темноте, натыкаясь друг на друга, копошимся, ворочая глыбы мерзлой земли и грузя их в сани, которые из последних сил волокем к отвалу. Время течет медленно-медленно. Вроде, судя по Большой Медведице, пора и закругляться (это обычно видно и по тому, что стрелки начинают гасить свои костерики), но на участке еще много глыб, и их приказано «подгрести под метелочку». А сил уже совсем нет, двигаешься – лишь бы не упасть, а упал – все: считай, умер. Тогда тебя поднимут и «оживят»: поставят на ноги внутрь круга из семи – восьми стрелков покрепче и начинают бить.

Иногда это помогает, зэк от движений по хордам круга разогревается, начинает проявлять признаки жизни, а иногда и давать сдачи. На этом процесс оживления считают оконченным, ведь сил-то в обрез. Но если упавшего прозевают и зэк пролежит на земле с полчаса, то тузить его уже бесполезно: клади на сани и вези в лагерь. «Отмаялся, бедолага», – скажут соседи по нарам. Таких бедолаг мы везли в лагерь почти ежедневно, а в иные дни и по нескольку человек сразу. В лагере их оформят, разденут догола, на левую ногу привяжут фанерную бирку со сделанной на ней химическим карандашом надписью по ГОСТу: фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, дата смерти – ив заранее приготовленную яму, а для порядка немного присыплют снежком. Вот и все похороны.

Но всему имеющему начало приходит и конец. Стрелки гасят костерики. Подъехала машина, засвечивая фарами место для построения зэков. Раздаются свистки стрелков, и все дружно вылезают на освещенную площадку. Раздается приказ: «Разберись по пять!» – и зэки вытягиваются в длинную колонну. «Первая пятерка, проходи», – командует старший. Затем вторая, третья и т. д. Как окончится «прохождение», подсчитают и лежащих в санях: они уже никогда не встанут, это уже бывшие зэки.

Если счет сойдется, раздастся очередное «отче наш» конвоя: «В пути следования не растягиваться, шаг вправо, шаг влево – побег, конвой открывает огонь без предупреждения. Понятно? Пошли!» Направляющий: «Шире шаг, задние – подтянись!»

Но если, не дай бог, хоть одного зэка не хватит, то это уже ЧП. Всех зэков оставляют стоять неподвижно под охраной стрелков, а бригадиры и начальство отправляются искать пропажу, ведь за каждого зэка отвечают головой. Ищи хоть неделю, но беглеца, живого или мертвого, предъяви! И вот выходят утром зэки на работу, а около вахты лежит один или несколько покрытых рогожей трупов. Это бывшие беглецы. И горе, если на участке найдут эту пропажу еще в живом состоянии: уж тут-то озверевшие от бесполезного ожидания стрелки ему так дадут, что не спасет никакое тряпье, и мало шансов у этого бедолаги избежать ямы, имея на ноге бирку.

Но такие случаи в нашей практике бывали очень редко, как правило пропажа уже была мертва. Обычно стрелки срывали злость на бригадире беглеца: его избивали, и чаще всего до смерти.

Если же все сошлось, раздавалась команда: «Пошли! Направляющий, шире шаг!» и т. д. У вахты еще один пересчет: зэков у конвоя принимает охрана лагеря. Но тут уже все обходится благополучно. И вот, наконец, ты перешагиваешь черту ворот, ты уже «дома». В палатке температура не намного выше наружной, правда, ветерка нет, ведь днем здесь остаются только дневальные, из доходяг, и освобожденные от работ за зоной по болезни. Дров им практически не дают. Если удастся собрать что-либо горючее на территории зоны – протопят чуть-чуть прожорливую бочку. А нет – и так обойдутся: накинут на себя все что можно и лежат под крышей, «продают дрожжи».

Попасть в число освобожденных тоже не просто: надо иметь либо температуру выше 38°, либо хотя бы распухшие, как колоды, до колен ноги, как явный симптом сердечной недостаточности. Таких лагерный врач освобождал на день-два от работы за зоной. Но у него был очень жесткий лимит: всего можно было оставить человек пять-шесть на весь лагерь. Да и оставшихся, кроме лежащих с высокой температурой, сразу же после развода выгоняли из палаток наружу. А уж там придурки им работу найдут: либо территорию убирать, либо на кухне дрова попилить и поколоть. Но все же это не забой, да и лишняя чашка баланды может перепасть или закурить подбросят. Так что освобождение от работ всегда было желанным праздником для любого работяги.

По прибытию с работы в зону зэки сразу же растекались по всей территории. Самые слабые и истощенные плелись в санчасть, преимущественно для того, чтобы услышать от нашего добрейшего и культурнейшего врача Малинского грустный ответ, что начальство ему опять урезало лимит по освобождению от работы слабосильных и что ввиду отсутствия у пациента высокой температуры и отечных опухолей на ногах, ему остается только плестись в палатку с перспективой такого же следующего дня, каким был прошедший. Когда еще в РУРе Скрытого он пытался протестовать, его просто сняли с врачей и послали в забой, поставив вместо него врача-«проститутку», которому лишь бы самому не попасть на общие. Тот выгонял в забой всех, не оставляя даже больных кровавым поносом. (Фамилию «проститутки» я помню, но называть не хочу. Если придется ему прочесть эти строки, пусть лишний раз покраснеет от стыда.) Начальство быстро поняло, что это не врач, и снова поставило на место Малинского, предварительно дав ему «накачку». Но Малинский делал для доходяг что мог и освобождал иногда от работы, даже если у них не было ни температуры, ни опухолей.

Все спешили в свои палатки, где уже топились наши бочки. Принесли ужин, который, в большинстве случаев, состоял из одного блюда – каши-магары, разновидности наименее питательного проса. Изредка бывало и первое – жидкий супчик, всю гущу и жир из которого предварительно съедали придурки. Хлеб, конечно, был съеден еще утром и, проглотив ужин, зэки укладывались на свои места, закутавшись во все, во что можно было закутаться, – чтобы всю ночь дрожать от холода и голода.

Вот и прошел еще один день Льва Лазаревича…

3

Утром звон рельса у вахты возвестит о наступлении подъема и еще одного дня нашей столь счастливой и радостной жизни, дарованной родным и любимым отцом и учителем. Но картина нашего счастья будет не полной, если не рассказать еще и о бане.

В зимнее время баня на прииске Мальдяк, по-видимому, была одной из самых страшных кар, сваливавшихся дополнительно на наши бедные души и тела. В условиях скученности и антисанитарии, тяжелого и непосильного труда и отсутствия сносного питания вши отнюдь не были для нас диковиной. У меня, по молодости, они еще не очень плодились, но пожилых и стариков, а таких у нас было большинство, вши просто одолевали. Если днем на морозе они засыпали, то ночью, стоило человеку чуть-чуть пригреться, как они начинали нещадно кусать. Раздеться догола в палатке и попытаться выжечь вшей из белья около печки решались очень немногие, разве что бывшие военные, уже делавшие это еще на фронтах Гражданской. В условиях ледяной палатки это грозило воспалением легких, а это уже почти верная смерть. Попасть в стационар было весьма непросто, даже при наличии явных симптомов болезни и высокой температуры: для этого требовалось наличие свободного места, а стационар был всегда переполнен. Кроме этого, мы же «тюрьзаковцы», следовательно, даже в стационар нас должен был отводить спецконвоир, а добиться конвоя было не легче, чем места в стационаре. До сих пор удивляюсь, как это в таких условиях у нас не возникло эпидемии сыпняка.

Начальство, по-видимому, тоже боялось эпидемий. Наше физическое уничтожение должно было проводиться постепенно, по плану, а не стихийно. Кроме того, зараза могла перекинуться от нас и на бесконвойную зону, а оттуда и на вольняшек, и даже на охрану. Вот отчего, кроме уже описанных бед, сваливалась на нас еще и баня.

Баня на всем прииске Мальдяк была одна. Состояла она из предбанника, мытьевой, послебанника и камеры пропарки одежды. Вроде бы все, что полагается. Но это только с виду: мытьевая могла вместить одновременно человек пятнадцать-двадцать, а баня обслуживала весь лагерь, так что все выходные были заняты лагерной аристократией, а для нашего брата оставались только рабочие дни, а точнее – ночи. Днем все на работе, и вот часа в два ночи, в самый трескучий мороз, раздается в палатке команда: «Пятьдесят человек с левого края, в баню!» Тут уж никакая медицина не поможет, здоров ты или освобожден от работы, – все равно собирайся в баню, в чем тебе энергично «помогут» краснорылые, одетые в овчинные тулупы, стрелки и их помощники из придурков – нарядчики и учетчики. На сборы даются считаные минуты, потому что за ночь, то есть до подъема, надо пропустить через баню всю палатку, человек сто пятьдесят – двести. А ведь надо еще успеть припрятать дополнительное тряпье, «организованное» зэками и спасающее их на работе от холода. Не спрячешь его, – а ведь в бане надо раздеваться догола, – то все лишнее, не положенное зэку по лагерной норме, отберут и сожгут, ведь в этом тряпье и находится главный рассадник вшей.

Наконец, пятьдесят человек собрались: вместо отдыха, после 12-часовой работы на морозе, им предстоит снова марш-бросок, только ночной и на еще более лютом морозе. Стрелки (для них это тоже дополнительная нагрузка, да еще в ночное время и за счет отдыха, но он смогут днем, пригревшись у костерика, вздремнуть, прекрасно зная, что зэки никуда не денутся) совсем звереют: удары прикладом сыплются на бедных, измученных бессонной ночью зэков градом, а задним в колонне приходится всех хуже: стрелки пускают на длинной сворке своих собачек – немецких овчарок, спасибо, «друг» Гитлер обеспечил, специально дрессированных на зэков, и эти собачки безжалостно рвут брюки, и не только брюки, наиболее слабых, оказавшихся в хвосте колонны зэков, так что хочешь не хочешь, можешь не можешь, а выдерживай темп стрелков.

Баня неблизко – километра два-три. Наконец, добрались до нее. Мороз не менее сорока градусов, да и поземка метет. Всех заводят в предбанник. Стрелки остаются в тамбуре. Баня деревянная, из рубленых бревен. Потолок низкий, закопченный. Посреди предбанника печка, как обычно из бензиновой бочки. Топки не жалеют, печь раскалена, притронуться нельзя – обожжет. В помещении по скамейкам могут рассесться человек двадцать (на столько и рассчитана баня), а нас пятьдесят. Все сгрудились около печки, протягивают к ней закоченевшие руки. Раздается команда: «Всем раздеться догола, вещи повесить на крючки для прожарки». С раздеванием не спешат: если около печки еще терпимо, то по краям комнаты, особенно по углам, иней и лед. Но хочешь не хочешь, а раздеваться надо, ведь лимит времени установлен жесткий, стрелки, оставив в тамбуре дежурных, уже ушли в лагерь за следующей партией зэков. За эту ночь должна вымыться вся палатка, а это еще два-три такие партии, как наша. Нам-то хорошо, мы первые, может быть даже удастся полежать в палатке на нарах часа два, а следующих уже наверно подняли, мыться они будут после нас, так что после бани у них сразу развод, и на лютый колымский мороз на двенадцать часов.

И вот все разделись, вещи повесили на крючки и сдали банщику на пропарку. Открылась дверь моечной и сразу же из нее выкатились клубы пара: «Заходи мыться!» В дверях моечной банщик мажет палочкой из банки каждому входящему на ладонь немного вонючего, полужидкого зеленого мыла. В моечной под закопченным потолком тускло светит керосиновая коптилка, вот и все освещение. Посреди моечной топится кирпичная печь, в которую вмазан большой железный котел. В этом котле и греется вода для мытья. Рядом бочка с холодной водой, в ней как будто особой нужды нет, да и вода в котле чуть теплая. Вокруг печки несколько лавок со стоящими на них деревянными шайками. Всего сидячих мест и шаек пятнадцать-двадцать – на пятьдесят вошедших людей. По краям, на стенках, кроме заскорузлой, годами не очищавшейся грязи, иней и лед, особенно по углам. Более-менее терпимо только возле печки, чуть подальше – и температура уже не очень-то плюсовая.

Некоторые из вошедших первыми схватили свободную шайку, чтобы набрать в нее воды и ополоснуться, но тут же осознали свою ошибку: сухому еще можно вытерпеть температуру моечной, а вот мокрому – ни за что. В действие вступает известный закон физики о скрытой теплоте испарения, про который несчастные чистюли, рискнувшие ополоснуться, забыли. От холода их, как в лихорадке, бьет озноб, а обтереться им нечем: клацая зубами, несчастные начинают руками обтирать с себя остатки воды, пока дрожь не прекратится.

Остальные, вытерев о лавки налепленное на ладонях мыло, только теснее придвигаются к печке и с нетерпением ждут конца помывки, когда можно будет пройти в послебанник и натянуть на себя свое тряпье, а не стоять нагишом в этой «погибаловке».

За это время успевают привести из лагеря следующую партию зэков из нашей палатки, и нам слышно, как они шумят, раздеваясь в предбаннике. Банный конвейер работает без перебоев.

Когда окончилось время прожарки наших шмоток, банщик открывает дверь в послебанник и не без издевательства в голосе возвещает: «Ну, хорош размываться! Давай, выходи, другим тоже надо». Все скопом заходят в послебанник, где на лавках лежит куча наших пропаренных вещей. Так как крючки нужны и следующей партии, то вещи с них сняты и все перепутано и перемешано. Все мокрое или влажное, хоть выжимай, и в эту сырость мы должны облачаться и выходить на сорокаградусный мороз.

Кое-как разобравшись, где чьи кальсоны, рубахи, брюки, телогрейки и прочее, все, наконец, напялили на себя влажную одежду. К счастью, валенки не пропаривают, и хотя бы ноги будут сухими. Но тут же открывается дверь наружу (в послебаннике нет тамбура), и в помещение клубами врывается морозный воздух с улицы. Раздается команда: «Выходи быстро!» Снова построение по пять, но на этот раз нас немного, всего пятьдесят, и счет много времени не отнимает. «Пошли, быстрее», – звучит команда охраны, подкрепляемая пинками сапог, ударами прикладов и тявканьем собачек, удерживаемых на сворках. И вот тут-то начинается самое страшное: почти мокрое обмундирование – брюки, бушлаты, шапки – сразу же прохватывает мороз. Все превращается в ледяные панцири, которые трещат и ломаются на ходу. Все тело, а особенно голову, стягивает, как ледяными обручами, и я до сих пор не пойму, как только мы это выдерживали. А конвоиры безжалостно гонят: «Давай! Давай! Шире шаг!», собачки покусывают отстающих. Может, в такой экипировке и кроется секрет спасения людей от замерзания?!

Однако до лагеря добегают все, даже доходяги. Скорее в палатку, к печке, благо она горячая! Дневальный знает, что такое колымская баня, и дров не жалеет. Около печки, кому удается туда протиснуться, наши ледяные панцири начинают помаленьку оттаивать, вместе с ними оттаивают, превратившиеся уже было в ледяные сосульки, и наши души. До развода еще можно часок-другой полежать на нарах, но не каждый в силах туда залезть. Большинство рассаживается по краям нар, ближе к печке и, по возможности, сидя дремлет, ожидая звонка на подъем.

Вот что представляла собой колымская баня в зоне тюремных заключенных на прииске Мальдяк СЗГПУ Дальстроя в ноябре-декабре 1939 года. Так что не удивительно, что в послебанные дни количество привезенных на санях жмуриков значительно увеличивалось.

Серьезной проблемой была и оправка, особенно по-тяжелому. Уборная была, разумеется, на дворе – деревянная будочка. Терпишь до последней крайности. В палатке приготовишься, расстегнешь все пуговицы, и свою одежду держишь одной рукой в рукавице. Всю операцию проводишь молниеносно, а то можно сильно поморозиться. Особенно страдали при этом пожилые и желудочные больные, которые не могли быстро оправляться, а еще те, у которых, кроме желудочных, были и болезни сердца. Пища грубая, желудок болит, сидеть долго невозможно, ноги распухли и не гнутся, а сидеть-то надо на корточках. Под себя в палатке не сделаешь, кругом люди. Прибежит такой бедолага из уборной, весь замерзший, руки как грабли, даже застегнуться не может. Чуть погреется возле печки и опять бежит туда же.

Еще одним страшным бедствием был постоянный и нестерпимый голод. В середине зимы 1939–1940 годов, увидав страшные цифры смертности в нашей зоне и устрашившись, не перебор ли это, какое-то вновь назначенное начальство решило нас немного подкормить нас: была установлена норма в 1,4 кг хлеба в день – вне зависимости от выработки. Но тут ударили снежные заносы и три дня невозможно было завезти хлеб, обходились баландой и кашей, однако для вывода на работу заносы не помеха. После окончания снегопада к нам в лагерь наконец-то прибыл долгожданный хлебный обоз. Какая была радость, ведь каждый зэк получил сразу же на руки по 4,2 кг хлеба, хоть и недопеченного, но все же хлеба.

В тот день я и мой сосед по нарам, бывший профессор Свердловского комвуза в Москве, 60-летний Сергей Васильевич Козлов, получили от доктора Малинского освобождение от работы и остались в лагере. Проводив работяг, нагрев в котелке чай из растопленного снега, мы с Козловым уселись на верхних нарах, поставили перед собой кружки с чаем и одолженным на кухне ножом разрезали на толстые ломти свой хлеб. Все же 4, 2 кг – не такая уж маленькая порция для одного. Мы намеревались плотно ею позавтракать, отобедать с хлебом и даже оставить на ужин и на завтра. Но человек предполагает, а голодное брюхо располагает. Короче, обедали мы уже без хлеба. Удержаться было невозможно: аппетит явно переборол силу воли.

Одним из моих соседей по нарам был Рувим Мейденберг, бывший директор небольшой фабрики, награжденный за боевые заслуги в Гражданской войне орденом Боевого Красного Знамени. Однажды он со своим соседом (русским) делили хлеб. Пригласили меня. Почему-то Мейденбергу показалось, что кусок, на который он положил руку, больше другого. И после традиционного: «Кому?», Мейденберг, зная, что я еврей, тихо произнес по-еврейски: «Гиб мир» (дай мне). Несмотря на мое уважение к Мейденбергу, ведь он был старше и заслуженней меня, а может быть, именно по этой причине, я не смог удержаться, и вместо ответа «тебе» обернулся и закатил ему плюху. Мейденберг заплакал, лег ничком на нары и только потом, успокоившись, подошел ко мне и тихо сказал: «Спасибо, Лева! Если бы ты отдал этот хлеб мне и я бы его съел, то был бы позор на весь остаток жизни».

Могу привести пример, касающийся лично меня. Этот инцидент до сих пор лежит камнем на моей совести. В наших условиях особенно тяжелым было положение «курцов», за закурку махорки готовых отдать все, даже часть скудной пайки хлеба. Одним из таких был бывший летчик-истребитель, капитан Борис Неуструев. Как только почует махорочный дым, то за затяжку готов был на все. А достать табак можно было только у вольняшек через придурков и только в обмен за какие-либо вольные вещи, которых давно ни у кого, а тем более у Неуструева, не было.

Иногда на исходе 14-часового рабочего дня, когда все вымотались до конца и поступление тачек с грунтом к бункеру промывки почти прекращалось, вдруг снова начинали бодро стучать о трапы колеса тачек. Это означало, что на бункер пришел начальник и за каждую дополнительную тачку дает по маленькой щепотке махорки. И сразу же начинается бешеная гонка тачек «курцов» к бункеру.

Однажды в такой ситуации у меня в забое стояла полностью насыпанная тачка, но сил везти ее к бункеру уже не было. Когда началась гонка тачек, я все же ее погнал и получил щепотку махорки. Спрятав сокровище, я понес его в лагерь с намерением отдать одному из заядлых «курцов», своему соседу по нарам – Мейденбергу.

Не знаю как, но Боря Неуструев, которому махорки не досталось, узнал, что она у меня есть, и пристал ко мне, чтобы я ему ее отдал. Я отказывался, и тогда он достал из-за пазухи ломоть неизвестно каким образом сохранившегося у него хлеба и предложил мне его за мою махорку. И много раз после этого я казнил себя за то, что взял у него хлеб, а не отдал махорку даром, но было именно так. А Борис, вскоре после начала зимы, умер в стационаре от истощения.

Запомнилась и самая первая смерть прямо в палатке. С конца стоявшего за печкой стола поднялся наш бригадир – полковой комиссар из Армавира Наумов. Своим не потерявшим военной зычности голосом он громко произнес: «Товарищи! Только что на своем месте на нарах, по-видимому, от сердечного припадка, скончался капитан Каспийского торгового пароходства товарищ Передерий. Прошу всех почтить его память вставанием».

И до этого люди умирали, но не в бараках, а в больнице, если только можно ее так назвать. Больные лежали там вповалку на соломе и тихо умирали, но это происходило все же как-то в стороне, а здесь умер вроде бы совершенно здоровый, даже не освобожденный от работы человек, который еще вчера вместе с нами долбил ломом бурки, а сегодня еще таскал с сопки, за несколько километров, тяжеленное бревно!.. А теперь дневальные выносят труп, чтобы, привязав к ноге фанерную бирку, бросить его в заготовленную заранее яму…

С наступлением холодов темпы заполнения ямы значительно выросли. Все быстро слабели, и некоторых ослабевших, как и поносников или дизентерийных, наш врач ухитрялся класть в стационар, где они и умирали, уже полностью выпав из поля нашего зрения.

4

Но не мешает вспомнить хотя бы некоторых моих товарищей по несчастью.

Хорошо помню интеллигентнейшего, обаятельнейшего человека и старого коммуниста, доктора исторических наук Ивана Глебовича Кизрина. Темой его докторской диссертации, не без помощи которой он после ученой степени получил свои двадцать лет, было «Движение Махно на Украйне»[204]. Кизрин был блестяще эрудированным ученым и увлекательнейшим рассказчиком. Собравшись в кружок около него, мы, молодежь, забывали голод и холод, непосильный труд, слушая его рассказы о боевых днях Гражданской войны. Историю Махно он знал досконально. Умер Иван Глебович Кизрин одним из первых, тихо и незаметно.

Особо хорошие отношения я поддерживал с Николаем Николаевичем Поляковым, бригадным инженером, по-нынешнему генерал-майором инженерных войск. Служил в Ленинграде начальником танкового завода. Типичный партийный интеллигент еще дореволюционной закваски, культурный, порядочный и мягкосердечный. До сих пор не пойму, как такой человек мог при Джугашвили и Жданове добраться до высоких постов?

Здоровья, как говорится, не богатырского, да и годы приличные, порядком за пятьдесят, Николай Николаевич одним из первых моих приятелей на Мальдяке стал доходягой. Особенно его одолевали вши, которыми он был буквально усыпан. Кончилось дело тем, что с ним уже никто не хотел лежать на одной вагонке. Наш врач определил Полякова в стационар, где он вскоре умер.

Иван Михайлович Данишевский был директором крупнейшего Новосибирского авиамоторостроительного завода. Вопреки своей суровой внешности он обладал душевной добротой, редкой честностью, порядочностью и принципиальностью. Он уцелел после мальдякской зимы и впоследствии, когда режим несколько облегчился, был переведен на «23-й километр», а затем на «72-й километр». Как опытнейший инженер-механик он был назначен начальником механической мастерской, и очень многие из интеллектуальных контриков, зэков с большим партийным стажем, обязаны ему спасением своей жизни. Человека, никогда не державшего в руках напильник, Данишевский оформлял в мастерскую как опытного слесаря, то есть в относительное тепло и под крышу.

Имел Данишевский «полную катушку» – двадцать пять лет тюремного заключения. Типичная сталинская награда за дореволюционную партийную деятельность на родине и в эмиграции, за участие в Гражданской войне, на которой он дослужился до комиссара дивизии, и за активную деятельность на крупнейших хозяйственных постах в период первых пятилеток. Этот благороднейший человек, не сгибаясь, пережил все ужасы Колымы и, дожив до полной реабилитации, вышел в отставку в воинском звании подполковника. Иван Михайлович долго занимался литературной деятельностью: при его активном участии был выпущен сборник «Были индустриальные» о видных хозяйственных деятелях первых пятилеток. Был он и одним из главных редакторов известной книги заместителя министра авиационной промышленности Смелякова «Деловая Америка»[205]. Данишевский подарил мне ее с такой надписью: «Молодому Леве от старого Ивана», а «молодому» уже было тогда порядком за шестьдесят. Жил он на проспекте Вернадского в Москве, и я никогда не упускал возможности зайти к нему и пожать его благородную «лапу».

И умер он достойно. Один писака, член Союза писателей по фамилии, кажется, Колесников[206], написал книгу про Куйбышева, в которой упоминались некоторые видные самарские коммунисты, в том числе и наш с Иваном Михайловичем общий друг и однокашник по Колыме – доктор технических наук и профессор, специалист по истории техники Юрий Константинович Милонов. Неизвестно из каких источников, скорее всего из доносов в 1937 году в НКВД, автор этого труда излил на Милонова такую кучу клеветы и грязи, что все читавшие книгу старые коммунисты настояли перед ЦК на организации публичного разбирательства. Единственное оправдание, которое мог привести в свою пользу автор, так это то, что он полагал, что Милонов умер на Колыме, а на покойника, по мнению таких авторов, можно списать что угодно. Причем выступал Колесников настолько нахально, что председательствовавший на разборе Данишевский был так потрясен этой наглостью, что его сердце не выдержало, и он умер прямо за столом Президиума, защищая своего друга. Ничьей жизни, ничьему богатству или счастью не завидую, но такой смерти откровенно завидую.

Сам Милонов – высокого роста, похудевший до состояния скелета, в очках, одна из поломанных дужек заменена веревочкой – даже в этих условиях своего профессорского вида не терял. Еще до революции он отсидел несколько лет в Самарской тюрьме за большевистскую деятельность. На Колыме у него был срок двенадцать лет тюремного заключения, причем осужден он был как «провокатор царской охранки». Поводом послужило то, что у Милонова некоторое время скрывался крупный партийный деятель, который потом уехал в другой город, где был арестован. Свой срок Милонов отбыл на Колыме полностью и по окончанию его остался там на вольное поселение… После реабилитации он вернулся в Москву и жил на Ленинском проспекте. Бывая в Москве, я всегда улучал возможность к нему заглянуть, тряхнуть стариной, а на праздники не забывал поздравить открыткой. Умер он в 1979 году.

Кстати, попался мне недавно стенографический отчет X съезда РКП (б), где упоминался в качестве руководителя делегации Самарской губернии Ю. К. Милонов. Он, оказывается, в те дни был сторонником так называемой рабочей оппозиции и весьма задиристо выступал на съезде, дав отвод намеченному в Президиум съезда М. В. Фрунзе, мотивируя это тем, что нет еще четких доказательств непричастности Фрунзе к вскрывшимся в Красной Армии злоупотреблениям. Обвинял он и других руководителей в насаждении бюрократизма и даже назвал В. И. Ленина «главным чиновником России». По-видимому, эти выступления Милонова и явились главной причиной его ареста и осуждения. Но, поскольку после съезда Милонов стал твердо придерживаться генеральной линии и придраться к нему было уже нельзя, энкэвэдэшные следователи и нашли это его «предательство»: обошлись с ним весьма милосердно, и за меньшие преступления давали и двадцать пять лет, и даже вышку!

Интересной фигурой был старый большевик и полиглот Натан Яковлевич Гринфельд[207]. До революции он долгое время пробыл в эмиграции и изъездил немало стран. После Октября Гринфельд некоторое время работал директором Малого Театра в Москве. Там его отыскал его старый приятель нарком иностранных дел Чичерин и взял к себе личным секретарем. С Чичериным Гринфельд участвовал во многих международных конференциях, в том числе Генуэзской и Гаагской. Умер он на Мальдяке одним из первых, и лежат его косточки с фанерной биркой в одной из бесчисленных колымских ям.

Одним из моих лучших друзей был молодой журналист из Николаева Григорий Яковлевич Владовский[208]. Часто, особенно к концу рабочего дня, когда сил оставалось все меньше, а мороз все крепчал, когда уже было совсем темно, а мы, как грешники в аду, еле волочили ноги, когда хотелось просто лечь на мерзлую землю и скорее умереть, тогда Гриша всегда меня подбадривал.

5

Но время шло, морозы крепчали, питание не улучшалось, и даже мой железный организм начинал сдавать. Все чаще, особенно по утрам, чтобы подняться с нар, приходилось употреблять всю силу воли, потому что если не поднимешься по сигналу, то не успеешь даже выпить кружку кипятку, который дневальные регулярно готовили из снега, и нагреть на печке холодный хлеб, выдаваемый по утрам.

Особенно пугали явные признаки апатии: не хотелось ни с кем общаться, доплетешься вечером в барак, съешь ложку каши и скорей на свое верхнее место на вагонке закутываться во все имеющееся тряпье, чтобы как-то передрожать до подъема, проваливаясь иногда в черное небытие. И думать о чем-то уже сил нет, просто лежишь как в могиле. Как-то меньше стал донимать и голод, организм, видимо, начал привыкать к постоянной нехватке пищи. Хотя я и на воле был худощав, но тут уж совсем кости стали вылезать. В бане страшно было на себя смотреть: все ребра на виду, ляжек на ногах практически нет, в задний проход можно чуть ли не кувшин свободно вставить[209], но как ни удивительно, все же пока не только жил, но мог и двигаться, и даже выдерживать не только лютые колымские морозы, но и тяжелейший каторжный труд, который плохо ли, хорошо ли, но делать приходилось, иначе-то ведь моментально замерзнешь. До чего все-таки выносливая скотина – человек!

Но все же умирать стали все чаще и чаще и не только в забое, но и в палатке. Надо сказать, что умирали легко. Помню, как в один из редких выходных дней нас с утра погнали на сопку за дровами. Дело было в середине зимы, ближние к лагерю деревья уже давно вырубили и сожгли, и идти приходилось километров по пять-шесть. Поднимешься на сопку, а там нарядчики уже ждут с напиленными баланами[210]. Взялся со своим напарником – бывшим машинистом Лисицыным – за один такой балан (спасибо нарядчикам, что дали не самый тяжелый) и потащили вниз. Останавливаться отдохнуть нельзя, потому что сбросишь балан на землю – потом уже не поднимешь. Если одно плечо занемеет, то остановишься и переложишь балан на другое. Единственная мысль – скорее добраться до лагеря и погреть руки около печки.

Кое-как добрались мы до лагеря, сдали балан на вахте – и в палатку. Там тепло, дневальные по случаю выходного дня дров не жалели, печи красные. Обогрелись немного, а Лисицын мне говорит: «До обеда еще часа два. Полезу наверх, немного отдохну, а то чувствую себя неважно. Когда обед принесут – толкани», – и полез наверх на свое место. А я остался кемарить около печки, лень было лезть наверх. Часа через два принесли обед. Я толкаю Лисицына в ногу: вставай, обед принесли. Но что-то он не реагирует, да и нога какая-то твердая, неподвижная. Поднялся, глянул наверх, а он уже мертвый. Когда и как он умер, никто не заметил.

Не сказать, чтобы начальство не проявляло интереса к нашей зоне. В феврале 1940 года через дневальных было объявлено, что желающие могут записаться на прием к «куму» – уполномоченному оперчекистского отдела. Отдел этот ведал поведением зэков и играл не последнюю роль при решении вопросов об освобождении. Не в смысле досрочного освобождения, а в смысле дать или не дать добавку к нашим срокам. Надо полагать, что этот же отдел интересовался и вербовкой «сексотов». И тут малосрочникам вроде меня надо было держать ухо востро: за неосторожный разговор запросто могли сунуть еще одну «баранку».

Желающих добровольно прийти к «куму» на прием оказалось немного, и тогда он сам к себе стал вызывать персонально и почти всех. Содержание бесед с ним каждый оставлял при себе, но бесспорно, что вопрос стоял, по всей вероятности, в прощупывании настроения вызванного, в смысле перспектив его вербовки в сексоты. Это было, между прочим, не так уж глупо: вызови он только нескольких, то они сразу стали бы заметны. А так подписку о неразглашении давали все «кумовы» гости, так что возможности отличить стукачей от незавербованных практически не было.

Почему-то «кум» упорно не желал заниматься лично мною. На случай беседы с ним у меня был заготовлен деликатный по форме, но издевательский по содержанию ответ, за который я, бесспорно, получил бы карцер.

Но время, хоть и очень медленно, но шло, и дела мои становились все хуже. Все больше становилось у нас в бараке доходяг, все выше становилась гора трупов в яме, а лимиты на освобождение от работы в нашей санчасти не то что не увеличивались, а уменьшались. Если раньше хотя бы раз в четыре-пять дней можно было через санчасть получить однодневную передышку, то сейчас эта возможность практически исчезла: весь лимит освобождений уходил на бесспорных, с опухшими как колоды ногами и с постоянно высокой температурой, доходяг.

Уже дважды меня в забое находили лежащим и приводили в себя увесистыми пинками, причем оба раза первым обнаруживал меня не разговаривавший со мной Гриша Владовский. Второй раз это случилось перед самым построением для возвращения в лагерь. Стоять самостоятельно я уже не мог, хотя в чувство меня привели. Буквально под руки доставили в лагерь – и прямо в санчасть. Освобождение от работы я получил, хотя температура у меня была только 37,3°.

Помимо истощения, или дистрофии, врач обнаружил у меня экссудативный плеврит и счел его достаточным поводом для госпитализации.

Но не все так просто. Наша тюремная зона считалась строго законвоированной, и за каждого зэка, пропавшего без вести, охрана отвечала головой. Поэтому любой перевод больного в бесконвойный стационар очень ее беспокоил. Ведь если больной воспользуется ситуацией и сбежит или даже просто замерзнет в тайге, то начальнику конвоя грозили бы серьезнейшие неприятности, вплоть до разжалования, а в особо скверных случаях и переход на положение зэков. Поэтому вопрос о госпитализации окончательно решал не врач, а начальник режима и опер.

Особенно боялись они госпитализировать «большесрочников» (пятнадцать и более лет), ведь тем вообще терять было нечего. У меня же было всего восемь, так что отменять решение нашего врача и ангела-хранителя Малинского не стали, и конвоир повел меня в стационар.

Я был не первый больной из нашей зоны, но ни одного случая возвращения зэка, выздоровевшего в стационаре, я не знаю. Все они были или сердечники в последней стадии болезни, или желудочники-поносники: но привилегия лечь не в нашу законвоированную, в бесконвойную яму – слабое утешение, как сказал бы мой отец. Так что с нелегким сердцем плелся я за своим конвоиром в стационар: не верилось, что Малинский мог меня туда отправить с такой слабенькой болезнью, как плеврит, – наверное, было что-то еще посерьезнее, а он, по доброте душевной, не хотел меня перед смертью расстраивать.

Мальдякский стационар представлял из себя такую же или даже чуть большую палатку, как наша в зоне. Примерно одна четверть ее была отгорожена для жилья медперсонала – все из зэков. Помещение для больных условно, без всякой перегородки разделялось на чистую и вонючую части. В чистой помещались сердечники, легочники и прочие больные, не связанные с желудочно-кишечными заболеваниями. Здесь постели были по вагонной системе, в два яруса: наверху – способные хоть как-то передвигаться, внизу – с высокой температурой или совсем неподвижные. В вонючей части палатки помещались только поносники (дизентерия и прочие желудочные болезни). Здесь вагонка не годилась, и постели были в один ярус, зато потеснее, чем в чистой части. Но поскольку никаких перегородок между частями не было, то ароматность воздуха, в силу естественной конвекции, была одинакова по всей палатке, со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Но по сравнению с нашими тюремными палатками стационар можно было считать дворцом. Здесь было электрическое освещение: три или четыре тусклых, не более чем по сорок-шестьдесят ватт, лампочки бросали слабый свет на весь этот рай. Кроме того, здесь было по-настоящему тепло. А самое главное: не надо выходить на тринадцать-четырнадцать часов в сутки на лютый колымский мороз. И еще один райский признак: в первый раз после прибытия на прииск я более-менее основательно помылся: в теплой кабинке, сколько угодно и горячей и холодной воды, на дощечке вдоволь жидкого зеленого мыла, время не ограничивают – одним словом, помылся я в этой бане в свое удовольствие.

Шмотки мои забрали в склад, а взамен выдали полный комплект больничного обмундирования: рубаху, кальсоны, халат и шлепанцы (все б/у). Белье от частой стирки неизвестно чем из белого стало светло-коричневым: его меняют только раз в десять дней, во время бани, но мыло выгоднее украсть и продать вольняшкам, чем тратить на стирку каких-то кальсон, которые доходяга-поносник все равно через полчаса загадит. Еще одна доходная статья у банщиков – шмотки поступающих, а особенно умерших в стационаре больных: все, хоть в какой-то степени приличное, немедленно изымается и идет налево, а при выписке, если таковая, конечно, имела место – всегда выдается невероятная рвань. Мне здесь терять было нечего – ничего вольного у меня уже давно не было: валенки, пять-шесть раз чиненные и замененные лагерным сапожником на все худшие и худшие, одеяло с дырой посредине, наподобие шинель-плаща у испанских солдат, эту дыру я нарочно вырезал, чтобы, просунув в нее голову, одеяло надевать под телогрейку. После минутного осмотра мои шмотки, как не представляющие для него никакого интереса, были с презрением брошены банщиком на пол.

После бани меня определили на место в чистом отделении, на верхнюю полку вагонки, так как я еще мог самостоятельно передвигаться. До этого меня осмотрел врач и подтвердил диагноз: экссудативный плеврит и назначил лечение – какие-то пилюли, через день инъекционное откачивание жидкости из плевр (втыкается в лопатку длинный шприц с толстой иглой и выкачивает из плевр жидкость – экссудат). После первой инъекции и порции пилюль я залез на свое место, и началась моя райская жизнь в тепле и относительной сытости.

В стационаре уже находилось несколько больных из нашей зоны. Все они были в очень тяжелом состоянии, все желудочники-поносники – их желудки так износились от голодухи и поедания всяких отбросов, что принимать нормальную пищу уже не могли. Все, что они съедали, почти без задержки выходило у них обратно. Двигаться они тоже не могли. Сами они больше походили на скелеты, чем на живых людей: глубоко запавшие глаза и щеки, буквально дыры в ключицах, все ребра можно было пересчитать, даже на расстоянии, ноги абсолютно без мяса – кости и сухожилия[211]. Шансов выжить у них не было, и довольно скоро их места в стационаре должны были освободиться.

Из наших больных я хорошо знал Баламутова: высокого роста, атлетического, конечно в далеком прошлом, телосложения, кандидат или доктор технических наук, главный инженер торпедного завода в Ленинграде, Баламутов бесспорно принадлежал к элите советской интеллигенции. Элегантная внешность, широкая эрудиция как в технических, так и в гуманитарных вопросах ускорили его карьеру. Как он рассказывал, под стать ему была и его жена-красавица – преподаватель консерватории и сама блестящая пианистка. После ареста мужа она начала обивать все энкэвэдэшные пороги и добралась-таки до следователя, который вел дело Баламутова. Лучше бы она этого не делала: следователь начал ее шантажировать и понудил к сожительству обещаниями смягчения участи ее мужа. Этот мерзавец цинично рассказывал Баламутову на допросах все подробности своих интимных встреч с его женой. Конечно, ничего для Баламутова следователь не сделал, и тому дали по военной коллегии пятнадцать лет тюремного заключения с довеском: пять лет поражения в правах. После осуждения все попытки Баламутова связаться с женой кончились ничем: она куда-то исчезла – то ли уехала из Ленинграда, то ли следователь из «благодарности» оформил и ее лет на пять-восемь.

Попав после тюрьмы на Колыму, Баламутов еще в РУРе начал «доходить». Он одним из первых стал варить себе суп из непереваренных зерен овса, добываемых из кала. Крупногабаритный, привыкший не отказывать себе ни в чем, он особенно остро чувствовал голод и пытался удовлетворить его чем попало. И вот он здесь и, можно сказать, при последнем издыхании. Большую часть времени он лежал безмолвно, вытянувшись на своем месте во весь рост, и ни на что не реагировал. Иногда бывали минуты просветления: он садился на койку, просил есть, и все, что ему давали, моментально съедал. Правда, через короткое время все это оказывалось в его постели, которую санитары уже и не чистили. Не обращая внимания на зловоние, с какой-то идиотской улыбкой он по секрету сообщал санитарам и своим соседям по нарам, что его вот-вот должны освободить. Тогда он поедет домой в Ленинград и закатит обед в «Астории». Никто его разговоров всерьез не принимал: обычный предсмертный бред поносника.

Последние несколько дней Баламутов уже не поднимался и ничего не ел. И вот в день, когда наступила агония (а поносники умирали обычно медленно), появляется в палатке курьер из управления лагерем и сообщает, что Баламутову пришло освобождение и полная реабилитация. Но, к сожалению, было уже поздно. К обеду, не приходя в сознание и так и не узнав о своем освобождении, Баламутов умер. Как свободного его не похоронили в нашей больничной яме, а куда-то увезли.

Особым разнообразием меню в стационаре не баловало: утром жиденький суп-кашица и чай с хлебом, в обед – суп и каша из той же крупы, на ужин опять такая же каша и чай. Порции мизерные, но при лежании в тепле их вполне хватало для поддержания жизни.

Все санитары были из бывших доходяг-бытовиков, «друзей народа», в отличие от нас – «врагов народа». За счет больных «друзья» жрали в три горла, наедали себе ряшки и давно уже не походили на доходяг. Имели они и свои левые доходы от реализации наших шмоток. Единственное, чего они боялись, это медкомиссии, состоявшей из вольных врачей: стоило комиссии вместо имеющейся у санитаров категории труда ЛФТ, поставить им СФТ, то – прощай, привольная жизнь в стационаре, в тепле, сытости и с доходами, и обратно в забой на пайку и 12—14-часовой лютый колымский мороз.

Вызов на комиссию в большей степени зависел от лагерных нарядчиков, тоже бытовиков, но пограмотней, ведающих распределением рабочей силы. Санитары вовсю старались их умаслить: им шла и украденная из больничной кухни еда, и лучшие шмотки поступающих больных, одним словом, все, что можно было в стационаре украсть.

6

Вся жизнь в стационаре в большой степени зависела от главного врача.

Чаще всего это были полуграмотные фельдшера из вольняшек или освободившихся зэков. Уж если попадет в главные такой хлюст, то из больницы тащат все: и продукты, и белье, и простыни, и одеяла, причем так открыто и нахально, что даже Альхен из «Двенадцати стульев» Ильфа и Петрова, показался бы, по сравнению с ним, образцом честности и порядочности. В таком стационаре вместо лечения и отдыха для больных устанавливалась настоящая доходиловка, зэки туда, особенно, конечно, из обычных бесконвойных зон, остерегались попадать, знали, что это почти верная смерть.

Что касается нашего стационара, то нам повезло: здесь главным был настоящий врач, бывший ординатор клиники одного из крупнейших городов Советского Союза. Он был осужден по бытовой статье: сделал, угрожая оружием, кастрацию любовнику своей жены. К. Ш., ни фамилии, ни адреса его я называть не стану, хотя прекрасно их помню. Он был человеком редкой честности и порядочности. И в том, что я остался жив и могу писать эти строки, есть громадная его заслуга.

Администрация лагеря чрезвычайно ценила К. Ш., главным образом за то, что он один мог делать высшему начальству в случае необходимости сложнейшие хирургические операции. Для этого легковая машина везла его в первоклассно оборудованную больницу. Обладая к тому же бытовой, а не политической статьей, К. Ш. не боялся администрации и своих санитаров и «лекпомов» держал в страхе Божием.

С самого начала мне было вменено в обязанность мерить и записывать в журнал температуру лежачих больных, в том числе и мою собственную. Пользуясь полной бесконтрольностью, я систематически завышал свою минимум на полградуса, что указывало на задержку моего выздоровления.

А еще мне страшно повезло с гречкой. Дело в том, что никаких овощей – лука, капусты, картофеля и других – зэкам на Колыме не полагалось, и весь рацион питания ограничивался макаронами или крупами, преимущественно дешевых сортов и низкого качества. Особо популярными были овсянка и ячневая сечка, которыми нас кормили большую часть года. Причем если уж зарядят овсянку, то подряд месяца на два-три. Но в стационаре, уж и не знаю почему, доминирующей в нашем рационе оказалась гречневая крупа, пусть и не ядрица, а мелкая сечка. Я с детства любил гречку и предпочитал ее всем остальным, даже аристократическому рису.

А тут: утром – гречневая каша, точнее кашица, в обед – гречневый суп и такая же каша, иногда давали еще и кусок рыбы, вечером – такая же каша. Иногда мне перепадала лишняя порция супа или каши.

Довольно быстро я свел дружбу и с другими врачами-зэками, особенно близко с бывшим военным врачом – Борисом Александровичем Ивановым. В отличие от К. Ш., Иванов имел 58-ю статью и поэтому никакими особыми привилегиями не пользовался. Он был большим любителем и знатоком французской литературы, и для меня всегда было настоящим удовольствием слушать его рассказы о Вольтере, Викторе Гюго, Альфонсе Доде, Дидро и о многих других, до тех пор совершенно мне неизвестных классиках французской литературы. Помимо работы в стационаре, Иванов еще вел прием на одном из ближних участков прииска Мальдяк, где не было своего врача, и частенько приходил домой усталый, и довольно поздно.

Врачи жили в небольших отгороженных от общего помещения комнатушках-кабинках, в которых еле-еле помещались койка, маленький столик и табурет. Когда я немного отошел и отъелся на больничных харчах, я практически перестал лежать на своем месте и переселился в кабинку к Иванову. И вот в этой-то кабинке я и проводил почти все свободное время, которого у меня было почти двадцать четыре часа в сутки. У Иванова было даже несколько книг, которые я почти выучил наизусть.

А еще у него под койкой лежало с полмешка муки. Моей обязанностью было к приходу Иванова с участка напечь блинов, что я всегда выполнял с большим удовольствием. Правда, блины были из очень темной, почти черной муки, жарились исключительно на рыбьем жире, но для меня после мальдякской голодухи такое яство казалось настоящим лакомством.

И вот так, за разговорами, за чтением стихов, которых Иванов знал наизусть великое множество, за моими рассказами об авиации и об Испании, а иногда и за стопкой спирта, мы засиживались далеко за полночь. Иногда на огонек заглядывал и К. Ш. Тут уж начинался настоящий фестиваль литературы. Литературная и музыкальная эрудиция К. Ш. была настолько же выше эрудиции Иванова, насколько ивановская была выше моей. Эти вечера в кабинке у врача остались в моей памяти как одно из немногих светлых пятен на моем крестном пути по сталинским тюрьмам и лагерям.

Но время шло. Длиннее становились дни, иногда проглядывало сквозь тусклые целлулоидовые окошки нашей палатки скупое весеннее колымское солнышко, а как пригреет, то даже начиналась весенняя капель.

Я с удивлением спрашивал себя: неужели я пережил эту страшную зиму и обманул костлявую? Мало того, я явно окреп, уже не так сильно проступали ребра, и я мог спокойно передвигаться по бараку. Что ж, сказывались мои двадцать девять лет и бывшее богатырское авиационное здоровье. Хрипы в легких почти прекратились, экссудата из плевр при инъекциях откачивалось все меньше, температура упала почти до нормальной, хоть я ее систематически и завышал.

К. Ш. и Иванов смотрели на это сквозь пальцы, но некоторые санитары, видя, что я днюю и ночую в кабинке у Иванова, всерьез побаивались моей конкуренции и относились ко мне недружелюбно: в любое время можно было ожидать доноса начальству, и тогда мне не миновать выписки, а Иванову и К. Ш. служебных неприятностей за мою передержку.

Вместе с тем, несмотря на потепление, температура снаружи не поднималась выше -20-25°, а этого, конечно, для меня было бы более чем достаточно, а к тому же я привык к теплу и безделью. Все это я прекрасно понимал и с ужасом ждал момента, когда К. Ш., отвернувшись в сторону, скажет: «Ну, Лева – испанский герой (так он меня иногда называл), больше я тебя держать здесь не могу».

И вот, наконец, черный день настал. Погожим мартовским днем, когда утренний туман и связанный с ним мороз несколько спали и даже проглянуло солнце, я после завтрака и утреннего замера температуры зашел в кабинку к Иванову. Усадив меня на табурет, Борис сказал, что ввиду приближения промывочного сезона начальство начало генеральную чистку всех больниц с целью выявления всех как-то способных к земляным работам. Сегодня или завтра в наш стационар прибудет комиссия во главе с начальницей санитарного управления лагерей – главной медицинской сволочью Колымы. Сволочь-то она сволочь, но врач опытный, и сразу же определит, можно ли из человека еще какие-нибудь соки выжать или он годен только в яму. И если хоть еще пару недель человек способен пробыть в забое, то она его в покое не оставит. «Тебя, Лева, она сразу же из больницы выпишет, тем более, что ты тюремного заключения. К таким у них отношение особое – использовать до полного уничтожения. Так что придется тебя сегодня же из стационара выписать, а уж там, когда гроза пройдет, может, удастся тебя еще раз к нам на некоторое время определить».

Поблагодарив Иванова за всю его и К. Ш. заботу обо мне, я поплелся на свое место.

Старший санитар, уже знавший о моей выписке, набухал мне на прощанье полную миску гречневой каши и послал человека в каптерку за моими шмотками. Наступил последний день моей райской жизни!..

Организм мой уже привык к вольготной жизни в стационаре, и надо полагать, что долго я в тюремной зоне – в забое, на морозе и на голоде – не протяну. Утренние слова Иванова, что он постарается еще раз меня сюда вернуть, это только слова: это абсолютно за пределами его возможностей.

Шмотки мои принесли довольно быстро, и теперь оставалось только ждать конвоира. А погода разгулялась, прямо весна; солнце светит, со стен падает капель.

И тут старший санитар на прощанье находит мне работу: «Ты ведь грамотный, с высшим образованием, на тебе бумагу, ручку с пером, чернила и перепиши начисто полный список больных, только поаккуратнее и разборчивей, это для комиссии». Уселся я за стол, посуду убрал в сторону, от печки идет приятное тепло, к больничному аромату я уже давно принюхался и просто не замечал его, и стал, не торопясь, переписывать начисто список. В палатке тепло, в окошко солнышко светит, рядом печка. Снял я свой халат – сижу в белье.

Заходит Иванов: «Эй, на улице тепло, а у вас здесь просто дышать нечем! Поносники постарались, но вы откройте на полчаса окошко». Открыли. Я ничего не почувствовал. Тепло по-прежнему, только дышать полегче. К обеду закончил я списки, пообедал (опять старший не поскупился на добавку) и сижу, дожидаюсь конвоира, он что-то задерживается. Чувствую себя совершенно нормально. Пришло время мерить температуру. Всем ставлю термометры, а себе уж не стал, все равно уже нездешний.

А старший: «Поставь и себе, ведь ты у нас до ужина числишься». Сунул я себе подмышку термометр, подержал пару минут, вынимаю и не верю глазам: вместо обычных 36,6—36,8° у меня 38,2°. Такой температуры у меня здесь еще не бывало. Показываю старшему – не верит. Сбил он с термометра показания, сунул мне его сам, и сидит, не отходит, чтобы я не смухлевал. Вынимает термометр – 38,9°, уж на этот раз «без обмана». Пришел К. Ш., и вот диагноз: двустороннее крупозное воспаление легких! Видимо, когда сидел около печки и рядом с открытым окошком, прохватило, а много ли мне, доходяге, нужно? Что ж, не было бы счастья, да несчастье помогло. Вещи назад в каптерку, а меня на свое место, и теперь уже никакая медицинская сволочь не придерется.

Температура стала быстро повышаться, к утру уже за сорок. Никаких сульфидинов, стрептоцидов, пенициллинов и т. д. в те времена, а особенно для зэков, в лагерях, конечно, еще и в помине не было, и лежал я несколько дней, с неделю, почти все время без сознания, с высокой температурой, правда, не бредил. Вообще я никогда во сне не разговаривал, а только стонал.

Все же мое здоровье меня не подвело: кризис миновал, и пока я остался жив, правда ослабел настолько, что еле-еле мог шевелиться. Иванов и К. Ш. все это время буквально не отходили от меня, пичкали лекарствами, делали какие-то уколы, а после кризиса еще и кормили чем-нибудь попитательнее. То рисовой каши с маслом принесут, то мясных консервов. Никогда в жизни не забуду этих благородных бескорыстных людей; сами полуголодные, а мне отдавали все, что могли заработать на своей медицинской практике.

После кризиса я быстро пошел на поправку, правда опять исхудал как скелет, но, как говорится, были бы кости, а мясо нарастет, конечно при соответствующих условиях. Вскоре я уже мог подняться на ноги, и опять мне вменили в обязанность мерить больным температуру. А время шло, морозы кончались, днем таял снег. Уже обнажились вершины сопок, и начала зеленеть опавшая на зиму сибирская лиственница.

Держали меня в стационаре мои врачи до самой последней возможности. И вновь, отвернув лицо в сторону, Иванов объявил мне о предстоящем визите медицинской сволочи и о необходимости выписать меня из стационара до ее прибытия. Опять притащили из каптерки мои шмотки, и опять я жду конвоира для отправки в нашу тюремную зону.

И тут новость: оказывается, кроме нашей мальдякской зоны такие же тюремные зоны были организованы и на других колымских приисках, причем условия жизни в них мало чем отличались от наших. К концу зимы в живых осталось так мало тюремщиков, что уже не было смысла держать несколько тюремных зон, и их решили объединить в одном месте – на прииске Ленковый. И вот, пока я лежал в стационаре, ликвидировали и нашу зону, а всех зэков уже перевезли на Ленковый.

7

Поскольку я был тюремно-заключенным, то оставлять меня в бесконвойной мальдякской зоне после выздоровления было нельзя. Но и отправить прямо из стационара на Ленковый не было возможности: довольно далеко, а гнать машину из-за одного зэка не имело смысла. Надо было ждать оказии, и начальство приняло соломоново решение: поместить меня пока в строго законвоированный мальдякский РУР, куда на короткие сроки помещали злостных отказчиков от работы, подследственных, совершивших преступление уже в лагере и других. Публика в РУРе была, как говорится, оторви и брось: здоровые лбы – многократные рецидивисты, которых боялось даже лагерное начальство. Их заставляли, под усиленным конвоем, делать самую тяжелую физическую работу, например, переносить по непроезжим дорогам тяжелые грузы на большие расстояния.

Никакой санитарной службы в РУРе не было, и все попавшие туда без исключения выводились на работу, кроме подследственных, которым грозила «вышка» за тяжкие преступления, например, убийство охранников и т. д. Только раз в неделю приходил фельдшер и производил прием больных, но права на освобождение от работы этот «лепила» не имел – он мог только давать какие-либо порошки или пилюли. Вот в этот-то РУР и привел меня конвоир поздно вечером прямо из больницы.

Несмотря на начало мая, еще повсюду лежал снег. Днем пригревало солнышко, но с его заходом температура опускалась до -10°, а то и ниже, а я был практически раздет: больничные шакалы-санитары забрали мои теплые портянки и одеяло, а телогрейку, бушлат и ватные брюки заменили на абсолютное рванье; не побрезговали и дырявыми валенками, заменив их совершенно изодранными ботинками. Несмотря на отсутствие температуры, я после болезни был так слаб, что после нескольких минут ходьбы должен был столько же отдыхать. Два километра от больницы до РУРа я плелся часа два: спасибо, что попался сердобольный стрелок (хоть и редко, но встречались). Видя, в каком я состоянии, он терпеливо поджидал меня, не подгонял, а иногда даже, в нарушение инструкции, и поддерживал. Разговаривал со мной очень сочувственно: «Ну куда же тебя, пахан (старик по-блатному, а старику-то еще и тридцати лет не исполнилось) еще посылают? Ведь загнешься ты в РУРе за два дня, лучше бы уж сразу расстреляли, если ты такой опасный, чем так мучить». Но служба есть служба, привел он меня наконец в РУР и сдал дежурному коменданту.

Начальство в РУРах, учитывая их контингент, подбиралось соответственно: здоровые мордовороты, с полностью атрофировавшимися человеческими чувствами и с пудовыми кулачищами. Да и то, комендант, взглянув на меня, сквозь зубы буркнул: «Ну зачем присылают сюда такую дохлятину? Что я с ним буду делать?» – и послал меня в барак, предупредив, что больных в РУРе не бывает и что завтра к шести утра мне выходить на общие работы.

Кое-как перележав и передрожав от холода и голода (кормили в РУРе два раза в сутки; рацион – триста граммов хлеба и две баланды с кашей в сутки, а затем, если заработаешь, то хлеба могут прибавить, но меня привели поздно и потому кормить меня не полагалось), я проснулся еще до развода. Не успел я съесть свою пайку (а баланды мне не досталось, ее съели более авторитетные клиенты РУРа), как раздалась команда: «Выходи на развод». Назначили меня в какую-то бригаду. Бригадир – здоровый лоб – попытался уговорить коменданта оставить меня в лагере, но в ответ получил хороший пинок и больше таких попыток не предпринимал.

В бригаде было человек пятнадцать, а охраняло нас шестеро стрелков. Зэки, все здоровые и хорошо упитанные (как социально близкие бытовики), были бесконвойными. Все их боялись, и грабили они в лагере фраеров как хотели; потому имели в достатке и хорошее питание, а иногда и выпивку с женщинами (в тех местах, где имелись женские зоны). Даже попав в РУР, они не сидели на пайке. Их бесконвойные дружки, зная, где они будут на следующий день работать, оставляли им в заначках и хлеб, и консервы.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Никогда не знаешь, к чему приведет беспечность, но иногда ее последствия ужасны… Данька и Катька сов...
В учебном пособии «Правовое регулирование рекламной деятельности» впервые детально и всесторонне про...
Все, что связано с магией, окружено мифами и таинственностью. Чуть ли не каждый день мы смотрим мист...
Если вы желаете составить и оформить завещание, если вы стали наследником и хотите быстро и эффектив...
Весь мир, и Россия в частности, сейчас переживает глубокий финансовый кризис. Что делать в этой ситу...
В условиях современного рынка культура обслуживания и профессионализм тех, кого видит клиент в баре,...