Назло (сборник) Токарева Виктория
– Честный вор, – подсказала Мика.
– Ну знаешь… Все мы что-то воруем и что-то безвозмездно отдаем.
– Ты ничего не отдаешь. Ты чемпион эгоизма, и в этом твоя творческая индивидуальность. Ты предпочитаешь жить удобно.
– Что значит: удобно?
– Удобная работа: и занят, и свободен. Удобный сын: и есть он, и нет его. Удобная женщина: можно прийти, можно уйти…
Я смотрел на Мику. Я никогда не предполагал, что в ней зрели эти мысли.
– Ты ненавидишь меня…
– Незавершенная любовь переходит в ненависть. Это нормально.
– И ты меня ненавидишь?
– Ненависть – это очень сильное чувство. Такое же, как любовь, только со знаком минус. Я тебя не ненавижу. Я от тебя свободна. Не судьба, да и все.
– Почему не судьба?
– Я любила тебя сильнее, чем это нравится судьбе. И потом, я не вовремя явилась в твоей жизни. Надо было на десять лет раньше или на десять лет позже. Я пришла в твои тридцать семь, а надо было в двадцать семь, когда ты был свободен. Или в сорок семь, когда устанешь терять…
– Судьба – не судьба… Просто я разбился, и ты бросила меня в ту же секунду.
– Ты был уверен, что я пойду за тобой в мир иной?
– Да, – сказал я серьезно. – Я был уверен.
– Дело не в том, разбился ты или нет, просто я износила наши отношения. Как туфли. Подошва отлетела.
– Почему?
– Люди любят друг друга, чтобы зачать ребенка и взрастить его для дальнейшей жизни. Есть время цветения – весна, а есть время урожая – осень. Невозможно же цвести и весну, и лето, и осень, и зиму. Мои цветы облетели. А ребенка ты не хотел.
– Ты могла меня не слушать.
– Как я могла не слушать, когда ты был для меня священное существо.
– Но ведь все можно поправить.
– Только актеры могут играть один спектакль по десять раз. А мы не актеры, а люди. И не играем, а живем.
Из комнаты раздался мужской голос:
– Элла!
– Кто это: Элла?
– Я! – сказала Мика.
Я вспомнил, что полное ее имя – Микаэлла. Сейчас у нее все было другое: имя, одежда, глаза.
– Я тебе верил, – сказал я.
– А я тебе.
Я встал и пошел.
Я вышел сначала в прихожую, потом на лестницу. Когда я оказался на лестнице, я понял, что не могу идти. Мне захотелось сесть тут же, на ступеньку, но ее археолог с позвонком мог выйти и увидеть меня под дверью, как собаку. Это было бы слишком щедрым свадебным подарком.
Я пошел вверх, держась за перила, и добрался до последнего этажа. Дальше был чердак.
Я сел на самую верхнюю ступеньку и застыл. Все ощущения были выключены во мне. Видимо, сработали защитные силы организма, и он самоотключился, чтобы я ничего не чувствовал.
Я не помню, сколько прошло времени, когда я услышал клацающие деревянные шаги. Мика поднималась по лестнице. Она чуть придерживала у колен свою длинную юбку, чтобы не мести ею ступеньки, и походила на представительницу девятнадцатого века, идущую на бал в дворянском собрании.
– Не сиди на камне. Встань.
Я встал.
Она взяла меня за руку и подвела к лифту.
– Нажми кнопку.
Я нажал большую круглую кнопку лифта. Она стала светящейся и красной. Сквозь решетку двери было видно, как задвигались колесики и поползли тросы.
– Как ты узнала, что я здесь? – спросил я. – Чувствуешь?
– Нет. Просто я стала смотреть в окно, ждала, когда ты выйдешь. Тебя не было. Тогда я спустилась вниз. Тебя нет. Значит, ты наверху. Методом исключения.
Лифт подошел и остановился.
– Открывай дверь.
Я повернул холодную ручку и открыл решетчатую дверь.
– Теперь иди.
– Можно, я еще посижу?
– Нет, – запретила Мика. – Иди.
– Что я теперь буду делать?
– Жить, – ответила Мика. – Подумай, ведь ты действительно мог разбиться.
Внизу кто-то постучал ногой, требуя лифт.
– Самое главное – быть живым, – сказала Мика. – Это необходимое условие. А все остальное можно варьировать.
Я вошел в лифт. Она захлопнула дверь. Стояла, ждала, когда я уеду. Все это было так беспощадно и нелепо, как будто моя голова стояла отдельно от меня и смотрела, как я уезжаю.
Наверное, когда петуху отрубают голову, то его глаза какое-то время видят, как бегает его туловище.
– Прости меня, – сказал я Мике.
– Нет. Не прощу.
Снизу опять загромыхали.
Я сомкнул внутренние дверцы и нажал кнопку. Передо мной поплыли большие белые цифры, обозначающие этажи: 5… 4… 3… 2… 1…
На дверях ресторана висела табличка: «Свободных мест нет». Желающие вкусить от сладкой жизни жались озябшей стайкой и, как зайцы, засматривали через стеклянную дверь.
Ресторан считался современным и модным. Наш инструментальный ансамбль – тоже современный и модный. И то, что мы здесь работали по вечерам, составляло честь и нам, и ресторану.
Я уверенно подошел и постучал в дверь костяшками пальцев. Ожидающие посмотрели на меня с робостью и надеждой: они решили – я пришел с тем, чтобы восстановить справедливость.
Гардеробщик дядя Леша приблизился к двери – высокомерный и значительный, как сенатор. Он смотрел безо всякого интереса, как кастрированный перекормленный кот. И вдруг в его глазах зажглось внимание. Он придвинул лицо к самому стеклу, всматривался в меня, как шпион в сообщника в ожидании пароля. Потом оглянулся по сторонам, живо отодвинул задвижку, и я просочился в вестибюль.
– Это ты, что ль? – проверил себя дядя Леша.
– Я, я, – подтвердил я.
– А сказали, что ты разбился в самолете.
– Интриги, – пояснил я.
Дядя Леша быстро-быстро закивал головой. Потом подержал голову в неподвижности и качнул ею слева направо, как бы в осуждение интриг. В стекло снова постучали костяшками пальцев. Дядя Леша надел на лицо прежнее выражение сенатора и удалился.
Я поставил чемодан за барьер, положил сверху плащ и вошел в зал.
Свободных мест действительно не было. Площадка для музыкантов пуста. Значит, наши на перерыве.
Ко мне разбежался официант Адик, красиво держа поднос у плеча. Адик остановился передо мной и стал меня рассматривать, давая мне возможность рассмотреть себя. Насмотревшись на его траченное жизнью лицо, я сказал:
– Посади меня куда-нибудь.
– К иностранцам, – определил Адик, хоть это было против правил.
Он повел меня через зал.
– А мне сказали: ты из самолета выпал.
– Я вместе с креслом выпал, – сказал я.
– И чего? – Адик остановился.
– Как видишь…
– Надо же… А я подумал: ты мне десять рублей должен. Попели мои денежки. Хотел к твоей мамаше пойти, а потом думаю: у человека такое горе, а я со своими вонючими деньгами. Хочешь часы? Швейцарские, с хрустальным стеклом?
Адик поставил поднос на служебный столик, отогнул рукав. На его запястье хрусталем и никелем мерцали часы. Я таких никогда не видел и даже не представлял, что такие могут быть.
– Триста ре, – назначил Адик. Подумал и сбавил: – Ну, двести…
Я ждал, когда он скажет: «Ну, сто». А потом: «Ну, рубль».
– А, черт с ними, – сказал Адик. – Бери так, дарю.
Он снял часы и положил их в мой карман.
– Да ты что? – растерялся я.
– Это мура. Штамповка…
Адик отвел меня на место, а сам заскользил в глубь зала, как конькобежец в одиночном катании. Он наградил меня часами за то, что я выпал с креслом и остался жив. В том, что я остался, было для Адика проявление высшей справедливости, и он радовался за меня и за себя, так как эта высшая справедливость правила и судьбой его, Адика. В середине зала он обернулся и посмотрел на меня из-за подноса.
За моим столиком сидели два иностранца. Вернее, я за их столиком. Один был старый. Он, по-моему, впал в детство и походил на плешивого младенца. Глаза его были голубые и бессмысленные. Второй лет сорока, с лицом, которое может встретиться в любой прослойке и в любой национальности. На своего соседа он не был похож, из чего я сделал вывод, что это не сын и не внук, а скорее всего секретарь.
Я кивнул вместо приветствия. Секретарь деликатно улыбнулся одними зубами.
– Туристы? – спросил я.
Секретарь понял, закивал головой.
– Ве-сна…
– Что?
– Еуроп… ве-сна. Америк… ве-сна…
Подошел Адик, поставил передо мной водку и рыбное ассорти.
– Что он говорит? – спросил я у Адика.
Секретарь что-то залопотал. Адик залопотал в ответ. Он окончил Иняз, знал три или четыре языка.
– Весна, – перевел мне Адик.
– А что это?
– Время года. Господи… Они ездят по всему земному шару за весной. Где весна – туда они и перебираются.
– А зачем? – удивился я.
– Старику нагадали, что он осенью помрет. Теперь он бегает от осени по всему земному шару.
– Хорошо, деньги есть, можно бегать от собственной смерти.
– Что деньги? Молодость за деньги не купишь.
– Но уж если быть стариком, то лучше богатым стариком.
Адик отошел к другому столику. Как говорят официанты – на другую позицию. Я налил рюмку водки и опрокинул в пустоту, которая гудела во мне.
На эстраду один за другим поднялись музыканты. Я сидел за колонной, они не могли меня видеть. Но я их видел очень хорошо.
Вячик предупредил всех глазами и сильно чиркнул по струнам гитары. Жираф отсчитал четыре четверти после Вячика и обрушил на барабан свои палочки. Галя вышла к микрофону и запела – низковато и никак. Но весь зал тем не менее обрадовался ее появлению и слушал с видимым удовольствием.
Когда человек выпивает, у него несколько сдвигается восприятие, и Галя пела с точным расчетом на это сдвинутое восприятие. Ребята работали красиво, уверенно и, казалось, не зависели от зала.
На моем месте на эстраде сидел парнишка без признаков пола.
Если бы его одеть в женское платье, получилась бы барышня северного типа, средних возможностей.
Его лицо было каким-то неокончательным: болванка для лица. На его нос хорошо бы надеть нормальный нос. Вообще хорошо было бы надеть на его лицо выражение и облик.
Он мне не нравился. И не нравилось то, как быстро заполнил Вячик освободившееся место.
Я выпил еще одну рюмку и слушал, как меня затягивает в воронку пустоты. К моей пустоте примешивалась обида, и это было лучше, чем одна пустота.
Галя запела предпоследнюю песню Вячика. Ее платье искрилось, а украшения горели, как настоящие бриллианты. Она дошептала куплет и отошла в сторону.
В этом месте была моя очередь. Я обычно перехватывал Галин последний звук и как бы продолжал голос. Я импровизировал шестнадцать тактов, а потом заканчивал вверх по трезвучию.
Я должен играть и не слышать себя. Я должен только чувствовать. Но я, как правило, играю и слышу. Слышу и оцениваю. Выверяю гармонию алгеброй, как Сальери. Я долго тяну последнюю ноту. Потом опускаю трубу и сажусь.
Сегодня на мое место встал новенький, вскинул трубу к губам и пошел в импровизацию.
Его труба была умнее его, и умнее меня, и всех, кто здесь сидел. Оба знала что-то такое, чего не знает никто. Все перестали жевать и насторожились.
Мое восприятие существовало вокруг меня, как туман, а я сидел как бы в центре собственного восприятия. Мне было жаль своей жизни, своей любви, мне было так же, как в самолетном сне, когда я летел, прорезая облака.
Я профессионал. Я все понимаю в музыке, но я не понимаю, как он это делал.
Я внимательно смотрел на него. Он стоял, маленький и щуплый, будто школьник-отличник на олимпиаде. Опустил трубу. Но никому в голову не пришло, что это конец. И никто не заподозрил, что трубач забыл или споткнулся. Он думал. И это тоже была музыка.
Потом он поднес трубу к губам. Вздохнул. Снова помолчал. Послушал себя. И когда не стало сил молчать, когда все напряглось внутри, он пошел широко и мощно вверх по трезвучию. Его подхватил инструментальный ансамбль. И это уже не музыка была, а нежность, всепоглощающая нежность, смешанная с восторгом и благодарностью. Как после любви.
Галя снова подошла к микрофону, запела второй куплет. После импровизации все зазвучало по-другому, с иным смыслом. Все было вроде то же, но на следующем витке.
А трубач уже сидел, как бы непричастный, на моем месте, поставив трубу на колено, приподняв брови на лбу. Ребята играли с бесстрастными лицами, как ни в чем не бывало. Люди быстро привыкают к хорошему.
Как удачно вышло, что я разбился. Удачно для мальчика, для ансамбля, для всех, кто здесь сидит и кто сюда придет в другие дни.
Я встал и пошел из зала. Шел и боялся, что наши меня заметят. В дверях я обернулся. Никто не обратил внимания. Мало ли кто входит и выходит…
Мои иностранцы смотрели мне вслед. Я помахал им рукой. Они обрадовались и замахали мне в ответ. Мы успели привыкнуть друг к другу.
Я пошел в автомат и набрал номер. Я звонил Антону, а трубку почему-то сняла Мика. Я молчал. Но она узнала.
– Ну, как ты? – заботливо спросила Мика.
– И все-таки мне грустно, – сказал я.
– Нет. Ты счастлив. Ты просто этого не понимаешь…
Я положил трубку. Мое сердце подошло к горлу, так бывает, когда попадаешь в воздушную яму. Я сосредоточился и стал цеплять пальцем диск.
– Алло! – радостно прокричал Антон.
Дети живут настоящим. У них нет прошлого, оно их не тянет, поэтому они могут питать.
– Антон, – позвал я.
– Кто это?
– Это твой папа.
– Какой папа?
– А у тебя их много?
– У меня их два.
Я опустил руку. В трубке какое-то время толкались голоса. Потом гудки.
Я разжал пальцы. Трубка продолжала висеть и раскачиваться, а вместе с ней раскачивались гудки.
Когда я вернулся домой, было темно и тихо. Мои соседи спали. Я определил глазами свою дверь и решительно двинулся к ней, стараясь, чтобы меня не заносило в сторону и не било об стены. Следующая задача состояла в том, чтобы достать ключ, вставить его в замок и открыть дверь.
Я достал ключ, вставил его в замок, но ключ не поворачивался. Я стоял и обижался, напряженно глядя на дверь. И вдруг увидел печать, а на печати пломбу, как на ценной бандероли. Я потянул за пломбу, чтобы ее сорвать, но вместе с пломбой подалась и дверь.
Комната была моя. Занавески мои. Диван мой. Но одеяло чужое. Под одеялом спал Пашка Самодеркин. Что бы это значило? Скорее всего Шурочка подала в ЖЭК на расширение, и ей сказали: «Подумаем». А пока они думали, Шурочка въехала явочным порядком.
Других спальных мест в комнате не было. Значит, надо было освободить старое или соорудить новое. Будить Пашку мне было жалко. Я решил переночевать на шкурах, как дикарь, разложив их на полу.
В прошлом году в деревне, где-то в самой середине страны, я купил у старика крестьянина шесть дубленых шкур по пять рублей за каждую. Я хотел пошить себе модный дубленый тулуп. Но шкуры эти нигде не принимали. Они были выделаны не фабрично, а кустарным способом. От них воняло козлом и хлевом в такой концентрации, что если пробыть в этом тулупе день, то к концу дня можно угореть и потерять сознание.
Носить эти шкуры нельзя. А переспать на них ночь можно, потому что они теплые и мягкие: две шкуры вниз, две шкуры сверху, одну под голову, и еще одна – лишняя. А утром уже можно будет представиться своим соседям – к их радости и огорчению одновременно.
Шурочка посмотрит на меня и скажет: «Нахал». – «Но почему? – спрошу я, оправдываясь. – Я же не виноват, что так случилось». – «Так могло случиться только с тобой, и больше ни с кем».
Мои шкуры лежали в чемодане. Чемодан – на шкафу. Я поднял руки и потянул на себя чемодан. Сверху лежали ракетки для бадминтона. Они поехали и упали на пол.
Пашка Самодеркин торопливо сел. На фоне окна определились его голова и оттопыренные уши. Я инстинктивно присел на корточки и подогнул голову к коленям.
– Мама! – громко сказал Пашка.
Он скинул ноги с дивана и побежал из комнаты. Следом за ним вился его страх. Я заразился Пашкиным страхом, распластался на полу и влез под диван.
Диван был низкий. Под ним могла уместиться только собака, и то не крупная, типа спаниеля. Тем не менее я втиснулся между полом и днищем дивана. Лежал, свернув голову в сторону, чтобы удобнее было дышать. Фасовым положением плеч и профильным головы я напоминал себе фараона или рядового древнего грека, каким его рисуют на фресках.
Я мог бы, в конце концов, стать за шкаф или за портьеру, чтобы не испытывать таких явных неудобств. Я мог бы не прятаться вообще. Но я представил себе, как сейчас, держась за руки, явятся Пашка и Шурочка и увидят среди ночи представителя того света. Прежде чем понять, они испугаются и заорут дуэтом, и я окажусь автором испуга и слез.
Раздалось мягкое шуршание шагов.
– Да нет тут никого, – сказала Шурочка и зажгла свет.
Ракетки от бадминтона валялись на полу.
– Ну что ты испугался, дурачок…
Шурочка и Пашка сели на диван, и я увидел перед собой четыре пятки. У Пашки пятки были узенькие, нежно-желтые, над щиколотками поднималась пижама. Шурочкины пятки были скрыты шерстяными носками. В ней помещалась какая-то простуда, и она все время ходила в шерстяных носках.
– Тебе приснилось, – сказала Шурочка.
– Нет. Я видел. Вот правда. Пролетела какая-то птица. У меня даже ветер над лицом.
Пяточки взметнулись и пропали. Носки тоже исчезли. Значит, Шурочка уложила Пашку и легла с ним рядом.
– Ты не уйдешь? – спросил Пашка.
– Не уйду.
– Только не выключай свет. Ладно?
– Ладно.
– И сама не уходи.
– И сама не уйду. А у тебя волосы пахнут знаешь чем?..
– Чем?
– Они у тебя пахнут нагретыми перышками. А сам ты пахнешь ландышем.
– А я стишок сочинил, – сказал Пашка. – «Грека сунул руку в реку, ну а раку хоть бы хны. Грека прыгнул прямо в реку, рака цапнул за штаны».
– Кто кого цапнул? – не поняла Шурочка.
– Рак грека, – объяснил Пашка. – Неужели не понятно?
Они ворковали, журчали, проговаривали какую-то муру, которая обоим казалась значительной. Комната плавала и парила в нежности. Эта нежность давила мне на грудь. Я почувствовал себя сиротливо, захотелось к моей маме.
Когда, будучи взрослым, я иногда жил с ней под одной крышей, когда она перебиралась ко мне со своим внутренним миром, у меня было такое ощущение, что в моей комнате – лошадь с телегой, груженной дровами. Она занимает всю площадь, и, чтобы как-то передвигаться, ее надо обходить. Это неловко, а главное – непонятно зачем.
Сейчас мне захотелось сию же секунду вылезти из-под пыльного дивана, выйти из дома. Доехать до Савеловского вокзала, сесть на электричку и сойти на нужной станции. Постучать в знакомую дверь и уткнуться в родное тепло. Мама нальет мне в тарелку горячий фасолевый суп, сядет напротив и начнет изводить меня: и не тот я, и не там, и не с теми… Но, что бы она ни говорила, звук ее голоса будет обозначать только одно: меня любят…
Стало тихо. Пашка засыпал, умиротворенный. Я тоже закрыл глаза, и меня будто за волосы потащило в сон. Шурочка встала. Я испугался, что сейчас она увидит два башмака, надетых на чьи-то ноги. Но Шурочка ничего не заметила. Выключила свет и тихо ушла.
Я полежал еще минут десять, преодолевая сон. Потом стал двигаться по пять-шесть сантиметров за одно движение. Я осторожно вытеснил себя из-под дивана. Потом осторожно поднял себя на ноги. Постоял и пошел к двери. До двери было шесть шагов. Я сделал их за восемнадцать минут, по три минуты на шаг. Я шел, как по минному полю, осторожно выверяя, куда поставить ногу, и распределяя тяжесть так, чтобы не скрипел пол. Когда я вышел на лестничную клетку, я почувствовал такое же облегчение, какое, наверное, испытывает космонавт, когда после перегрузок попадает в состояние невесомости.
– Ты чего приехал? – спросила мама.
Она стояла в платье, сшитом из легкого узбекского шелка, хотя к узбекам не имела никакого отношения. Фасон своих платьев она не меняла в течение всей жизни. Она всегда шила прямые платья с английским воротничком и на пуговицах. И узбекское платье тоже было с английским воротничком и тоже на пуговицах. Я понял: она ничего не знает о рейсе № 349 Москва – Адлер.
– Что-нибудь случилось? – испугалась мама.
– Случилось, – сказал я. – Соскучился.
– Этот Петр такой противный, – зашептала мама, оглядываясь на дверь, ведущую в комнату. – У него такая рожа, будто ему всунули за шиворот кактус.
В прихожую вошла Елена. Мама тотчас замолчала. Елена была бледная и вымороченная. Никаких следов счастья не читалось. В глубине дома орал ребенок.
– Мальчик? – спросил я.
– Девочка, – ответила Елена. – Светка.
Пока я до них добирался, я протрезвел и отупел, и, честно сказать, мне было безразлично: мальчик или девочка.
– Поздравляю. – Я обнял сестру.
Когда-то в детстве она любила меня как бешеная. Теперь она так же любила своего Петра. Она умела любить только кого-то одного. Главное для нее – вкладывать свою преданность. Чтобы был объект, куда можно было вкладывать.
Ребенок продолжал орать с той же громкостью и в тех же интонациях, будто в него, как в счетную машину, была вложена заданная программа.
– Иди покорми! – приказала мама.
– Не пойду! – упрямо отказалась сестра.
– Представляешь, ребенок орет с десяти часов вечера, а они не хотят его кормить. У него же легкие разорвутся.
– Не разорвутся, – сказала Елена. – Детям полезно орать.
Мама с оскорбленным видом пошла на кухню, а я двинулся в комнату знакомиться с племянницей.
– Понимаешь, она перепутала день с ночью, – объяснила Елена. – Днем спит, а ночью есть просит. Если я буду ее кормить по ночам, рефлекс закрепится, и тогда все! Конец жизни! Я должна буду подстраиваться под ее режим.
Мы подошли к коляске. Племянница родилась недавно. Ей еще не купили кровать, и она временно жила в коляске. Личико у нее было темное от напряжения и двигалось, как резиновое.
– А сколько она будет орать? – спросил я.
– Пока не поймет, что по-другому не будет.
Из смежной комнаты появился Петр. Он был одет. Должно быть, не ложился. Весь дом находился под террором нового человека, который хотел переиначить сутки по собственному усмотрению.