Наш китайский бизнес (сборник) Рубина Дина
— Ну, — сказала она, надевая соломенную шляпу. — Надо и честь знать. Вспомним долг матери семейства.
И они стали подниматься в гору под палящим солнцем, то и дело останавливаясь, вываливая языки и шумно дыша…
В лавке Арье гудел кондиционер и было необычно многолюдно для середины дня, целых три человека. Солдат, строительный подрядчик Шрага (в поселении медленно строился комплекс из нескольких двухэтажных домов. В зависимости от хода очередного этапа мирных переговоров правительство то замораживало все стройки в поселениях, то приоткрывало щелку) и постоянный рабочий Муса, араб из Рамаллы. Вид у него был крайне истощенный: не так давно закончился великий пост, мусульманский праздник Рамадан, и Муса еще не отъелся. Он стоял рядом со Шрагой, в пакетике у него отвисали картонная пачка с какао, булка и три помидора.
Все что-то оживленно обсуждали.
Зяма не застала начала разговора, так как минуты три уговаривала Кондрата подождать ее у входа. Арье не терпел собак в лавке.
— А что, Муса, — спрашивал Арье, — между собой твои жены-то не ругаются?
— Ругаются, — вздохнул Муса. — Все время ругаются.
Солдатик (он был здесь новеньким, во всяком случае, Зяма его не знала) уже заплатил за пачку сигарет, но не уходил, с любопытством прислушиваясь к разговору.
— Да на черта тебе две жены! — воскликнул Шрага.
— А зимой хорошо, — ответил араб, — тепло между ними…
И мужчины расхохотались…
Зяма взяла тележку и покатила ее в глубь магазина, к холодильникам. Ей многое нужно было купить.
Когда она подкатила полную тележку к кассе, Арье уже был один, сидел на высоком круглом табурете и что-то считал на калькуляторе. В детстве, по-видимому, он перенес полиомиелит — у него были туловище нормального мужчины и несоразмерно короткие руки и ноги. Тем не менее Арье был женат на миловидной женщине по имени Малка.
Он стал считать Зямины покупки, поминутно поднимая глаза от кассы на дверь, в солнечном проеме которой сидел, изнывая, пес.
— Смотри, — сказал Арье, продолжая считать, — у этого араба две жены и семнадцать детей. У меня всего одна жена. Сколько за свою жизнь я могу сделать детей? Пять. Ну семь. Потом: мы же всем хотим образование дать… — Он вздохнул, выбил чек. — Они говорят — демография. Вот тебе и демография.
— По-моему, он симпатичный, — сказала Зяма, — я его все время здесь вижу.
— Симпатичный, — согласился Арье. — Главное, спиной к нему не поворачивайся…
Кондрат уже ныл и переминался с лапы на лапу. Ему было жарко.
— Иду, иду… — сказала ему Зяма.
— Зьяма, ты разбираешься в русских? — спросил Арье.
— Немного.
— Тут один бешеный русский на днях пристал ко мне с этим… называется «Группенкайф»… Что это, не знаешь?
Она пожала плечами.
— Что-нибудь из секса?
— Не думаю, — сказала она. — Это препарат, таблетки. И порошок. Вроде из тибетских трав.
— Из каких?
— Из тибетских. Тех, что растут в горах Тибета.
— Тибет — это страна исхода твоей собаки? — спросил он подозрительно.
— Ммм… до известной степени… — сказала она, забирая с прилавка тяжелые сумки.
— Я б тебе дал тележку, но ты ее перевернешь под гору.
— Не надо, — сказала она, выходя. — Они не такие уж тяжелые.
— Зьяма, — окликнул он ее, — ты со своим псом говоришь по-русски или нормально?
— И так, и эдак, — сказала она. — Он владеет двумя языками…
Сумки были тяжелыми, но она все-таки сделала крюк до белого домика, который все называли «секретариат». Туда доставляли почту и расфасовывали ее по деревянным ячейкам. Сто двадцать три ячейки, по числу семей, живущих в поселении.
Она достала из номера девяносто девятого очередной «Информационный листок», написанный от руки крупным почерком и размноженный на ксероксе. Писем, к сожалению, не было. Счетов, к счастью, тоже. Не стоило делать крюк.
Дома она быстро начистила картошки, поставила кастрюлю на плиту и так же быстро перекинула на сковороде несколько отбивных. Готовила она всегда просто, быстро и вкусно. Голодными не держала никогда.
Минут через сорок из школы должна была явиться дочь — тоже отнюдь не покладистый человек, по кличке Мелочь. Она не выносила голода совсем, поэтому к ее приходу тарелка с дымящейся едой должна была уже стоять на столе, так, чтобы с порога за ложку, иногда даже минуя мытье рук, особенно если дома не было отца — врача и педанта. Сегодня в больнице у него было сдвоенное дежурство.
Между тем время подбиралось к двум, и скоро надо было ехать. Зяма уже с полчаса непрерывно об этом помнила.
В ожидании Мелочи они с Кондратом завалились на диван читать «Информационный листок», эту домашнюю стенгазету, которую Зяма всегда читала вслух и с выражением.
Для двенадцати русских семей его переводила с иврита Хана Коэн, это было ее добровольное участие в деле обихаживания новичков, многие из них еще не читали на иврите. Здесь это называлось «мицва» — понятие более объемное, чем просто «благое дело» или «долг». На русский это короткое слово следовало бы перевести так: «благой поступок, совершаемый по добровольному, но неотменяемому долгу души».
Русский язык Хана Коэн успела за двадцать лет не то чтобы забыть, но подогнать его под законы грамматики иврита; переводила она, в точности копируя обороты ивритской речи, и в этом смысле «Информационный листок» очень напоминал Зяме перевод «Иудейской войны» Иосифа Флавия, с той только разницей, что содержание «Листка» ей нравилось больше, чем сочинения блистательного ренегата.
— Так, — объявила она псу, — сначала, как в приличной передовой: попугать и пригрозить. «Решения комиссии „За безопасность поселения“:
а) По закону, все здоровые мужчины от 18 до 60 лет должны нести охрану Неве-Эфраима.
б) Дежурства должны быть распределены между всеми по справедливости…»
— Ты слышишь? — спросила она пса. — Опять справедливость. Вот евреи!
«в) Все, кто не вышел на стражу или не разбудил следующего за ним, получит двойное дежурство, и его имя будет опубликовано».
«Проверка оружия (исправность и чистота), в четверг, в 13. Для желающих почистить! У склада оружия (возле ясельков) будет с пятницы поставлена бочка с маслом для чистки».
«В понедельник в 10 состоится демонстрация протеста жителей Голан перед кнессетом. Просьба ко всем — присоединимся к братьям. На сей раз никто не может сказать: „Со мной это не случится“. Ибо настанет день, и преступное правительство левых погонит свой народ из его домов».
«Пожертвования: перед „ужасными днями“ (так Хана Коэн буквально переводила с иврита понятие „Дни Трепета“) деньги будут разделены поровну: 1) нуждающимся в Неве-Эфраиме, 2) семье из Офры, отец которой погиб в цвете лет (отдал жизнь за страну) и оставил вдову с 9 детьми, плюс усыновленных им трое детей.
Чтобы не быть неблагодарными, мы обязаны помочь им. Рав Яаков Ройтман».
«Семья Гортман приглашает в пятницу вечером всех на рюмку в честь рождения дочери Авиталь».
«Парикмахерская открыта по утрам в понедельник и среду. Очередь заказывать у Руги Музель, а краску приносить с собой».
«Благословенны приехавшие жить в Неве-Эфраим, семья Воробьевых и двух их детей! Они пережили Чернобыль, и рав Яаков Ройтман лично обращается к каждой семье — помочь, чем возможно, этим людям».
«Частные уроки по математике, все классы, удобные цены. Юдит Гросс».
«Добро пожаловать, Нурит Шамра, девушка из „национальной службы“, она вселилась вчера в „караван“ 57. Все, кто имеет лишнюю мебель, картину и т. д., — приносите ей!»
— Ага, Кондрат, у нас появилась соседка. Надо зайти и подарить ей наш складной столик…
«Базар: в среду распродажа головных уборов у Сары Элиав. Стоит-таки взглянуть, есть чудные шляпки, и недорого».
«Просим жителей поселения реагировать насчет собак. Сообщите — за или против».
— Ну вот, — сказала Зяма псу. — Хорошо бы нас выгнали из-за тебя, Кондратий… Мы перестали бы митинговать у кнессета, ездить через арабов и жить в картонной коробочке. Правда, ты бы потерял возможность носиться как угорелый и удобрять участок Наоми Шиндлер… Гулял бы на ниточке. И в этом есть немало привлекательного. Так ведь не выгонят. Побузят и отстанут… Все? Нет, вот, на обороте:
«Малка Рот, Номи Франк, Руги и Шейна Крейгель, и все другие, что добровольно и бескорыстно помогали новеньким в последние два года, — будьте благословенны, а плату получите от Всевышнего!»
— Интересно, что имеется в виду — загробная жизнь? — спросила Зяма. — В таком случае, надо полагать, за платой они не поторопятся… Предпочтут надолго отсроченный чек…
Нет, скучный сегодня «Листок» и до противного грамотный. Похоже, Хана выучила русский язык…
Пес уже бился в закрытую дверь — рвался наружу. Издалека чуял приближение Мелочи.
— Беги, встречай!
Он скатился по лесенке и помчался вверх, в гору, чтобы скорее облизать потную и липкую от мороженого, купленного по пути у Арье, физиономию Мелочи…
…Витя бродил по гигантскому складу контейнеров, искал свой багаж. Там лежала скрипка и необходимые ему инструменты для настройки фортепиано.
Багаж — черт с ним, без мебели и подушек можно прожить, но инструменты — это живой заработок. Скрипка же дорога как память о мудаковатой юности.
На огромном металлическом контейнере, куда мог свободно въехать грузовик, белой масляной краской было написано: «Марио Освальдо Зеликович».
Печать взломана, дверь приоткрыта. И в глубокой темноте, между непристойно задранными ножками стульев, углом буфета и мягкими тюками, Витя заметил господина Штыкерголда, стоявшего как-то неестественно прямо и неподвижно.
Сердце у Вити ухнуло, упало и застряло в больном его сфинктере. Он понял, что мар Штыкерголд, вероятно, мертв и стоит здесь в ожидании торжественного захоронения. Ведь суббота. А в субботу у этих здесь попробуй похорони человека.
Витя подумал — хорошо-то хорошо, что старый паскудник отчалил, да ведь новый на смену явится, тоже кровушку станет пить.
И тут он заметил, что мар Штыкерголд абсолютно жив и готов не к похоронам, а, скорее, к банкету. Во всяком случае, из кармашка его пиджака (пиджак в этом климате!) торчит уголок красного платочка.
— Виктор, — сухо, как всегда, произнес мар Штыкерголд, — почьему ты не на работе?
Он говорил по-русски. Отчитывая Витю, этот гад всегда переходил на свой паршивый русско-польский, который вывез из Варшавы пятьдесят два года назад.
— Так что?! — огрызнулся Витя. — Полосы на четырнадцатое со вчера у вас на столе.
— Ви завьязли у политике, — сказал Штыкерголд, стоя между задранными ножками стула по-прежнему неестественно прямо — руки вдоль пиджака. — Ви облитэратурили «Полдень». Утьежелили. А публика хочет легкого, весьелого…
Мимо них, бодро толкая перед собой багажную тележку с контрабасом и, по обыкновению, омерзительно виляя задом, проехал этот пылкий идиот, контрабасист Хитлер. На ходу он подмигнул Вите и подобострастно крикнул:
— Надеюсь, коллега, вы не опоздаете на репетицию? Витя отвернулся, затосковал. В который раз он подумал, что ненависть — это экзистенциальное чувство.
— Зачем бы вам не делать пару полос для гомосексуалистов? — спросил мар Штыкерголд, провожая взглядом виляющую задницу контрабасиста Хитлера.
Это гнусное предложение оказалось последней каплей в нацеженной до краев — за пять лет — чаше Витиного терпения.
— Мар Штыкерголд, — с тоской проговорил он, превозмогая себя и понимая, что теряет работу, — мар Штыкерголд, как ты надоел нам, блядь!
Сердце ухало, он вспотел и задыхался…
…А, вот оно что — душно! Тетка опять выключила кондиционер, воспользовавшись тем, что Витя задремал. Она мерзла, как и положено в ее восемьдесят пять лет, а он, как и положено при его полноте, задыхался и мучался.
— Витя! Мне пора капать глаза. — Тетка стояла над его потным телом, распростертым на постели. Впрочем, сказать, что она стояла — над — было неточным. Тетка такого крошечного роста, что в темноте ее можно спутать с его любимицей Лузой, персидской кошкой изумительного, редчайшего голубого цвета. Тем более что над ее головой всегда колышется облачко голубой седины, похожей на флер грациозной мерзавки Лузы.
Тетка еще была похожа на старенького Бетховена, уменьшенного раз в шесть.
— Витя! Пора капать глаз!
— Так что! — огрызнулся он тем же тоном, каким несколько мгновений назад беседовал с маром Штыкерголдом.
— Так что, я не имею права задремать на минутку? Может, я уже и сдохнуть не имею права?
Первым делом он включил кондиционер. Потом закапал тетке в оба глаза капли против глаукомы. Смерил ей давление — сто шестьдесят на девяносто, терпимо. Он вообще ухаживал за ней, как мог.
Витино благосостояние зиждилось на тетке. Она должна была жить, хоть ей и надоело это идиотское занятие. Витя был откровенен и груб. Под ее пенсию и квартирные он взял в банке ссуду на три года и купил роскошный «Макинтош». Придя домой, сказал ей озабоченно:
— Юля, ты должна жить еще три года.
— Ладно, — вздохнув, согласилась та.
На днях тетка должна была получить пять тысяч марок — компенсацию из Германии за то, что во время войны она с детьми была эвакуирована в Сибирь, где от дифтерита умерли ее трехлетний сын и годовалая дочь, а от тифа — вернувшийся с фронта муж, почти целый, только без пальцев правой руки.
Считалось, что пять тысяч марок от добрых немцев — неплохая компенсация за три эти жизни, а также за ее дальнейшее нескончаемое одиночество.
Ай, при чем тут немцы, да еще эти несчастные, в третьем поколении! А кто кому НЕ должен платить компенсации? Может, украинцы — евреям? Или литовцы — им же? А русские — евреям? А евреи — русским? А узбеки — таджикам? А монголо-татары всем остальным? Смерть — это еще не самое страшное. А кто заплатит всем нам за это мерзкое тягучее унижение, за эту медленную подлость, за этот грязный минет, называемый жизнью?..
Вожделенные марки Витя собирался потратить на хороший лазерный принтер. С немцами разберемся.
— Я запеку рыбу в духовке, — сказал Витя. — Давно я не делал рыбы в кляре.
— Не хочу я твою рыбу, — сказала тетка. — Ты ее всегда передерживаешь и даешь много специй… Отвари мне картошки. Нет! Знаешь что — лучше сделай бульон.
— Мне осточертели твои постоянные бульоны!
— А моя постоянная пенсия тебе не осточертела? — спросила она.
— Пенсия — нет. Живи вечно.
— Живу, — сказала тетка.
Витя нацепил фартук и стал разделывать курицу для ежедневного теткиного бульона.
Интересно, подумал он, из чего вырастают эти дневные и ночные кошмары? При чем тут багаж, например?
Восемь лет назад он прибыл в Израиль против теткиной воли, без всякого багажа, со скрипкой в одной руке и ящичком с инструментами для настройки фортепиано — в другой.
Он вспомнил про две полосы для гомосексуалистов, которые посоветовал ему делать господин Штыкерголд, рассмеялся и подумал: шутки шутками, а ведь и вправду на разросшемся газетно-журнальном рынке русского Израиля не хватает, пожалуй, только газеты для сексуальных меньшинств…
Вообще, в средствах массовой информации русского Израиля (за исключением солидной газеты «Регион» и отчаянного в своем одиноком бесстрашии еженедельника «Полдень») по-хозяйски разгуливали бакинские ребятишки с ножичками за голенищем и кишиневская команда «с соседнего двора». Иногда — как случается между дворами — они выходили драться цепями и кастетами. То есть публиковали на страницах своих изданий статьи, тон которых напоминал пьяный ор слободского хулигана.
Порой они объединялись, как, бывает, объединяются дворовые команды для игры в футбол. И тогда в том и другом лагере появлялись статьи с однообразной непристойной сволочьбой, которую они обрушивали на некое третье издание.
Это были профессионалы-головорезы. Захват той или другой газетенки, которую они намечали себе очередной добычей, происходил мгновенно и бесшумно: просто в один прекрасный день газета выходила с новым корректором, а убитые бывшие редакторы никогда и нигде больше не появлялись, их то ли растворяли в кислоте, то ли отсылали распространять «Группенкайф». А содержание и тон газеты резко менялись.
Это был удивительный сплав сексуально-политических тем. Статья под названием «Поговорим о вершинах оргазма» соседствовала с прокисшими архивными данными КГБ города Полоцка, представляющими собой занудную обстоятельную переписку младшего следователя со старшим, а также обнаруженные воспоминания расстрелянного корректора газеты «Минская правда», проливающие свет на некую намеренно пропущенную опечатку в рассказе Бабеля, когда-то в этой газете опубликованного…
Вообще материалов, так или иначе связанных с деятельностью Комитета Госбезопасности, печаталось так много, они были столь разнообразны, развесисты и малоправдоподобны, что выходило одно из двух: либо истории эти сочинялись не отходя от редакционного компьютера, либо в прошлой своей жизни бакинские и кишиневские ребята имели домашние связи с этой приветливой организацией.
С прибытием в страну невероятного числа журналистов (создавалось впечатление, что поголовно все азербайджанские и молдавские евреи на родине занимались журналистикой) русский газетный рынок обнаружил способность разрастаться до гипертрофированных размеров. Газеты размножались путем деления. Происходило это следующим образом.
Сначала крепко страховалось редакционное оборудование, так что бывалые страховые агенты изумлялись той легкости, с какой им удавалось уговорить владельца компьютера, принтера и ксерокопировальной машины застраховать на приличную сумму это подержанное барахло. Выплаты по страховке продолжались месяцев пять, после чего помещение редакции подвергалось ограблению.
Ведь это случается: ты пришел утром, как цуцик, работать, тяжким трудом зарабатывать на жидкий свой эмигрантский кисель, ну ключом дверь отпирать, а она, голубка моя, уж взломана, а в комнате пу-у-сто… (для убедительной слезы подставляли редакционных наборщиц или еще какую-нибудь дамскую мелюзгу).
Получив жирную сумму страховки, два друга-кишиневца (или три друга-бакинца), до сего дня любовно выпускавшие общую газету, вдруг не сходились в принципиальном вопросе (это тоже случается), разбегались в стороны и там, каждый в своей сторонке, в своем закутке, основывали новую — очередную, тринадцатую или четырнадцатую израильскую газету на русском языке.
Существовали они, как правило, недолго — удушливая конкуренция, неглубокое знание сложнейших местных реалий, отсутствие корешей в правительственно-ведомственных и армейских структурах делали свое дело: прыгая с кочки на кочку и все глубже забираясь в болотные дебри, эти ребята рано или поздно, оскользнувшись, уходили в трясину…
Но — глядь, недели через три — все та же бакинская или кишиневская бывалая команда являлась в кабинет владельца одного из крупных изданий со свежим предложением: выпускать недельное приложение-боевик «Сексуальная пропаганда» с эротическим «Клубом знакомств».
И порядком изношенная машина со скрипучим энтузиазмом запускалась на новые обороты.
— …Ой, не надо кофе, мне сердце от него мельтешит… Чай, пожалуйста. Он и дешевле.
— Что вам взять к чаю? — спросила Зяма.
— Да что ж вы так тратитесь, деточка… Ну, какую-нибудь угу… Есть у них тут яблочная уга?
Подошла оливковой красоты эфиопка лет шестнадцати. Подрабатывает на каникулах. Не отрывая взгляда от ее точеного, безупречно банального личика, в котором все же — профильно — мелькало нечто пушкинское, Зяма заказала себе кофе, старухе — вишневый чай и два куска пирога с яблоками. Пироги здесь подавали огромными, как утюги на блюде, кусками, а чай по-настоящему заваривали вишневым листом. За это Зяма уважала кондитерскую «На высотах Синая».
Ее держала старая польская еврейка, спасшаяся из Освенцима. Она сидела за кассой в инвалидной коляске, и если официантка не успевала — больше одной девушки держать было накладно, — то старуха сама обслуживала посетителей, ловко лавируя в коляске между пятью столиками.
— И меня уверяют (дедова возлюбленная произносила «уверают»), что вот эти негры, — она кивнула на танцующую между столиками эфиопку, — нет, я против них ничего не имею, — что они тоже евреи!
— Да, — сказала Зяма, нарезая фруктовым ножиком свой кусок пирога. — Возможно, именно эти — больше, чем мы.
— Ой, что вы говорите. Бог с вами! — Старуха ковырнула вилочкой в пироге, выкопала кусочек с начинкой и отправила в рот. Зубы у нее были новые, неестественно ровные, орудовала она ими с осторожностью. — Чтоб еврей был черным, что твой сапог, — этого мы никогда не слыхали.
— Роза Ефимовна! — проговорила Зяма, решительно пропуская мимо ушей ее болтовню. На старуху полагался час с довеском, ровно в семь Зяма должна была стоять на тремпиаде и ждать красный «рено» Хаима Горка. — Как я поняла, вы были знакомы с моим дедом.
— Знакома! — повторила старуха саркастическим тоном. — Я с ним была так неплохо знакома, что просто вот вы, моя девочка, вполне могли быть моей внучкой.
Зяма изобразила на лице потрясение, оторопь. На самом-то деле ничего другого она и не ожидала услышать. Вы что, Роза Ефимовна, полагаете, что я не знала своего любимого деда Зиновия Соломоновича?
— Да! — трогательно пунцовея старческим пятнистым румянцем, продолжала старуха… — Мы были как во сне целых три месяца. Да и потом я долго была как во сне… Скажите мне… я хочу знать… Как он умер?
— Во сне, — почти машинально ответила Зяма и, спохватившись, что она передразнила старуху, повторила: — Дед умер во сне, как праведник… Хотя до праведника ему, мягко говоря, было пилить и пилить…
— Боже упаси! — воскликнула старуха. — Праведник Зяма — это ария из другой оперы (она говорила «аръя» и «опэры»).
— И все-таки дед умер, как праведник, незаметно, неслышно, во сне… А с вечера… впрочем, это неважно!
— Нет! Нет! Прошу вас, расскажите мне все!
— Да нет… так, это пустяки, но как-то символично… С вечера он вымыл ноги, как будто омыл с них земной прах…
Черт! Столько раз она давала себе слово обойтись без этой библейской символики! Заговоренное, забормоченное с юности и уже почти комическое предсмертное омовение дедовых ног…
На старуху, между тем, это подействовало неожиданно сильно. Ее лицо мгновенно полиняло, даже пожелтело. Она молча смотрела на Зяму, возможно ожидая еще какую-нибудь цветистую деталь.
— Лучше вы расскажите мне что-нибудь! — окликнула ее Зяма.
— А… да, вы, конечно, ничего про меня не слышали, — пробормотала старуха. — Вы ничего не могли знать… Когда мы с ним встретились, мы были такие молоденькие… он как раз тогда бежал из банды.
— О-го! Как это — из банды? Что вы имеете в виду?
Зяма разом забыла про все оттенки выражения лица, которые она заготовила для старухи.
— Ну… он же был мужем атамана.
Зяма опустила вилочку. Она не ожидала, что эта дедова пассия окажется выжившей из ума рухлядью. Да… годы… В советских прачечных, принимая старое белье, писали на квитанциях: «Ветхое, дырявое…».
— Мужем… атамана? — вежливо повторила она, быстро соображая, — как попристойней от старухи отмотаться.
— Ну да. Может, вы читали: банда атамана Маруськи. Да фильм еще был… не помню названия, там Андрей Миронов играл, а Маруська была — Васильева. Но совсем не похожа…
— Роза Ефимовна! — крикнула Зяма, откинувшись и бросив на скатерть фруктовый ножик. — Вы… вы что — простите меня — обалдели?! Какая банда, какая Маруська?! Дед же был, мягко говоря, еврей, жидовская морда, его только повесить могли или поджарить. А больше ничего.
— Его потом повесили, — охотно согласилась Роза Ефимовна, абсолютно не обидевшись. — Но в другой раз, и не они. А в тот раз Маруська с бандой нагрянула в их местечко (они жили, ну, вы знаете — в Прилуках). Согнали всех на базарный майдан. Она в седле сидела, стерва, на вороной кобыле. Женщина была в теле, интересная она была женщина, худого не скажу, косы такие пшеничные, она их вокруг лба укладывала… И не старая, так что… Она его в толпе разглядела. Ему было семнадцать, он был невысокий, но такой… складный, хорошенький.
— Кто был хорошенький, — спросила Зяма, повторяя это слово с брезгливой гримасой, — дед Зиновий Соломонович?
— Да-да, — кивнула старуха, — вы на него страшно похожи… И вот эта «а курве» Маруська его углядела. И она его увезла, и они в банде сыграли свадьбу… — Она подняла на Зяму глаза и сказала вдруг с неожиданной застарелой обидой: —
Бандитка, гойка — вот кто был его первой женщиной…
Ну это, положим, Роза Ефимовна…
Зяма уже кормила яблочной угой здесь, «На высотах Синая», уютную крошку-бабуленьку, без единого — это ж бывает так! — седого волоса (она привела с собой трехлетнюю правнучку, которую не с кем было оставить), — тоже гипотетическую свою бабушку, мечтательно вскользь упомянувшую некую телегу с бидонами молока, на которой с пятнадцатилетним дедом они надолго застряли в лесу. Телега то есть застряла — осень, бездорожье, лесная желтая глина… О чем мы только не переговорили! — повторяла она, — я на всю жизнь запомнила этот лес, эту телегу!
Так что не стоит, не стоит обеднять образ Зиновия Соломоновича. Бандитка — само собой, и гойка — само собой, но и много, много чего еще — само собой, Роза дорогая, Ефимовна…
— …И он с ними ездил месяца два, пока не понял, что пора делать ноги. Тогда он ночью бежал, и знаете… да что там, Зяма уже на том свете… — Она копнула вилочкой угу, выкопала кусочек яблочка с оливкового цвета кожурой и наконец решилась: — Понимаете, эта гойка осталась беременна от него… — закинула в рот кусочек и грустно закончила: — Между нами говоря, это вы красиво сказали: вашего дедушку никто бы не назвал праведником. — Боже упаси! — подтвердила Зяма гордо, испытывая, как всегда, тайный восторг, упоение, счастье…
И вдруг все внутри у нее оборвалось: на балконе третьего этажа дома напротив она увидела человека, готового броситься вниз. Уже перекинув через перила ногу в дурацком полосатом клоунском чулке, уже накренившись, он неестественно застыло вглядывался в праздную вечернюю публику, неторопливым ручейком текущую по узкому переулку. У человека было странное, туповато-приветливое лицо. Дебил? Безумец?!
Манекен, о Господи! — поняла вдруг она и откинулась к спинке стула. Нет, но какому идиоту понадобилось пугать людей?
К перилам балкона, прямо под закинутой ногой манекена в полосатом чулке, был привинчен плакат на иврите: «Не спеши на тот свет, дружок! Тебе поможет „Группенкайф!“»
А опустив глаза, она увидела кое-что пострашней: за стеклом витрины, на тротуаре стоял, улыбаясь и делая Зяме энергичные знаки, представительный дяденька с мягким лицом доброй пожилой армянки. Сама виновата. Какого черта села за столик у окна!
— Простите, Роза Ефимовна, — проговорила она сумрачно. А представительный дяденька уже вошел в кондитерскую и, оживленно жестикулируя, двигался прямо к ним.
— Ну, с трудом, с трудом узнал! — говорил он, отодвигая стул, шумно, прочно и надолго усаживаясь, обхлопывая карманы, словно бы отыскивая бумажник с намерением оплатить дамам их скромное застолье. — Просто не узнать тебя, старуха! Поблекла, постарела. Что с тобой? Болеешь? Почему не позвонила? Я мигом тебя вылечу.
— Не куплю, — сказала Зяма твердо. — Выгляжу, как всегда, превосходно. А твои камешки и твой песочек пусть в групповую употребляют энтузиасты.
— Шутница, — сказал он, улыбаясь Розе Ефимовне.
Когда-то в Новочеркасске Миша был актером ТЮЗа. Интересно, на что надеются, уезжая из России, все эти актеры, подумала Зяма, для профессиональной жизни которых нужны по меньшей мере зрители…
Здесь Мишу бросила жена и, забрав сына, вернулась к родителям в Новочеркасск. Мише возвращаться было некуда. Он занялся распространением «Группенкайфа». На желтой майке, обтягивающей его по-дамски округлую грудь, привинчены были два значка; на одном по-русски написано: «Спроси меня, и я тебе отвечу», на другом — красным шрифтом по-древнееврейски: «Это — то, что тебе сейчас необходимо!» Достижение могучего штата психологов международной фирмы «Группенкайф». Предполагалось, что при виде этих завлекалочек доверчивой мышке немедленно захочется спросить у кошки — что именно ей, глупой неопытной мышке, необходимо в ее неинтересной жизни. И тогда ей ответят на любом языке — можно по-русски, но обслуживаем и на иврите. На каком языке мышке удобнее — чтоб ее съели?..
— А у нас как раз неповторимые скидки, — говорил между тем Миша хорошо поставленным актерским голосом, — для тех, кто приводит покупателя — пять процентов со стоимости комплекта. Рекомендую. Программа называется «Друг возрождает друга».
Он напирал на Розу Ефимовну, понимая, что Зяма потеряна безвозвратно.
— А у тебя, старик, нет программы «Брат убивает брата»? — спросила Зяма. — Эта заслуживает большего доверия. Как испытанная временем.
— Шутница, — сказал Миша Розе Ефимовне, кивая на Зяму.
— Благодарю вас, — сказала старуха застенчиво, — я принимаю препарат «Группенкайф» с тремя подругами.
— Ах вот как, — Миша сразу потерял интерес к этой мышке, уже попавшей в лапы другого, облезлого и голодного израильского кота. — Ну и прелестно, ну и славно… — Его лицо поскучнело и стало еще больше напоминать лицо доброй пожилой армянки. — Только не уговаривай меня съесть эту отраву, — сказал он, кивая на высокий, как замок, и чрезвычайно аппетитный на вид обломок яблочного пирога. — Вот кофе, пожалуй, закажи мне…
Зяме не хотелось его обижать, но Миша был из тех новообразований, избавляться от которых следовало только оперативным путем.
— Прости, старик, — сказала она, — какой там кофе! Я даже не уговариваю тебя остаться. У нас с Розой Ефимовной встреча сугубо интимного свойства…
Миша бодро вскочил, словно как раз и собирался их покинуть. Раскланялся. Все-таки он актер, это многое облегчает.
Но ушел он не сразу, а еще минуты две рассказывал, уже стоя, о своем процветающем бизнесе.
— Я даже Таньке в Новочеркасск выслал пятьсот долларов, — похвастался он. — Заходи ко мне в офис. Во-он там, видишь — манекен на балконе?
— Ах, так это твоя режиссерская находка, — заметила Зяма. — Скотина ты, Миша…
Он захохотал, довольный, что его трюк оценили.
— Я тебя из окна кабинета приметил, — сказал он. — Смотрю, сидит в кафе, прохлаждается… Шея — как у лани: попробуй не заметь издалека…
Когда он наконец ушел, старуха проговорила, внимательно глядя на Зяму:
— А мне сначала показалось, что вы такая… деликатная…
Зяма расхохоталась.
— Ну что вы! Я абсолютно неуправляема. Только мой пес, как более сильная личность, вытворяет в моем присутствии все, что придет ему в голову… — Она с любопытством взглянула на Розу Ефимовну: — А вы и в самом деле принимаете «Группенкайф»?
— Боже упаси! — воскликнула старуха. — Кто это выдержит — такие деньги!..
— Ах, так, значит, и вы не просты… — она положила ладонь на старушечью веснушчатую руку и ласково проговорила ей: — Мы обе с вами, Роза Ефимовна, ох как не просты…
Та улыбнулась.
— Расскажите-ка мне дальше: он бежал от бандитов…
— Он… да, он бежал от белых бандитов и прибился к красным бандитам. Такой он был человек, он не мог жить как все люди, спокойно.
— Вы кого под бандитами разумеете? Я с детства слышала, что дед воевал у Буденного. Вы Первую Конную имеете в виду?
— Ну я ж вам рассказываю… Буденный-муденый… Все они были мародеры. Они долго у нас в Шаргороде стояли. Папа меня все время прятал. От белых прятал, от красных прятал… У нас на чердаке огромный был сундук с кожами — папа изготовлял тфилн и мезузес, — так вот, в этом сундуке он меня прятал. Я была маленькая красивая девушка, сворачивалась на дне, а сверху папа на меня кожи наваливал. Мне было шестнадцать…
— Вы прекрасно выглядите, — сказала Зяма.
— Ай, я вас прошу!.. Вот так и ваш дедушка — пусть земля ему будет пухом, — он умел сказать два-три слова, что они западали прямо в середку сердца и там оставались на всю жизнь… Он меня и нашел в этом сундуке… Может, заметил, что папа тихонько на чердак поднимался с миской еды или вынести за мной ведро… А может, ночью шаги слышал, я ведь выбиралась из сундука походить, поразмяться… тихонько так, подкрадусь к слуховому окошку и смотрю, смотрю на улицу…
Так вот, Зяма дождался, чтоб днем никого не осталось, поднялся на чердак, открыл крышку сундука и приподнял кожи. Я-то думала, что это папа, а как увидела над собой чужое лицо… Ой-вэй! И он мне быстро шепнул на идише: «Не бойся, дитя»… Вы понимаете идиш?
— Да, — сказала Зяма, — дед часто со мной сбивался на идиш. Мы ведь с ним жили вдвоем до самой его смерти, я в юности не очень-то ладила с родителями. Потом это как-то сравнялось. Но с тринадцати лет я жила с дедом в его двухкомнатной квартире. И он, бывало, машинально начинал говорить со мной на идиш. Мне приходилось понимать. А здесь я вдруг много чего вспомнила…
— Да, это было смешно, — задумчиво повторила старуха, — ему что-то восемнадцать, а мне шестнадцать, и он мне говорит: «Об ништ мойрэ, киндэлэ…» — не бойся, дитя… У него была такая улыбка, — вот как у вас, очень похоже, — что от нее таяла душа. Что бы он ни вытворял (вытворал), какие бы штуки он ни выкидывал, понимаете, — Господь дал ему такую милоту, такой голос (я и сегодня его слышу), как будто предназначал его… Я не знаю, как это сказать… как будто он был создан для великого смысла, но не в то время и не в том месте… И это в нем чувствовали женщины. Боюсь, что я не очень-то умею это сказать… Он был страшно ласков, понимаете, он никогда не стеснялся говорить много-много таких милых слов, от которых сердце млело…
Боже мой, подумала Зяма, глядя на маленькую старушку, разве может любовь длиться так долго?..
— Он приходил к вам по ночам, — проговорила она утвердительно. Та не ответила.
— Ну, так вот… через три месяца в Шаргород пришли белополяки и выбили красных. Те отступали, ну и… бросили лазарет с больными — тогда от тифа многие умирали. Зяма лежал в тифозном бараке, в страшном жару — он сразу ушел от нас, когда понял, что заболевает.
И вот как оно было: офицер с солдатами вошли в барак, перестреляли всех тифозных, а возле Зямы остановились: увидели рядом с ним на полу сапоги. Таких сапог ни у кого не было.
— Да, — сказала Зяма, — их стачал его отец, мой прадед — лучший сапожник во всем крае.
— Ну, и офицер прямиком к нему. Достает револьвер, вкладывает Зяме в рот и спрашивает: «Комиссар?»