Двенадцать рассказов-странников (сборник) Маркес Габриэль

Он взял диадему кончиками пальцев, и она засверкала в ослепительном свете.

Кроме этой, — сказал он. — Это вещь старинная, может, даже египетская, и оказалась бы бесценной, не будь бриллианты в плохом состоянии. Но все равно она имеет историческую ценность. А вот камни на других украшениях — аметисты, изумруды, рубины, опалы — все без исключения фальшивые. Без сомнения, вначале тут были настоящие камни. — Ювелир собирал украшения, чтобы вернуть их Ласаре. — Но вещи столько раз переходили от поколения к поколению, что настоящие камни остались где-то по дороге, а их место заняли стекляшки.

Ласара почувствовала зеленую дурноту, глубоко вздохнула и подавила страх. Продавец утешил ее:

— Такое часто случается, сеньора.

— Я знаю, — сказала Ласара, успокоившись. — Поэтому и хочу от них отделаться.

Тут она почувствовала, что игра окончена, и снова стала сама собой. Без лишних церемоний она достала из сумки запонки, карманные часы, заколки для галстука, ордена, золотые и серебряный, всю эту президентскую мишуру, и выложила на стол.

— И это — тоже? — спросил ювелир.

— Да, все, — сказала Ласара.

Швейцарские франки, которыми с ней расплатились, были такими новенькими, что она испугалась — не перепачкает ли пальцы свежей краской. Она взяла деньги, не пересчитывая, и ювелир в дверях попрощался с ней столь же церемонно, как и поздоровался. Открыв перед ней стеклянную дверь и пропуская ее вперед, он помедлил немного.

— И последнее, сеньора, — сказал он. — Я — Водолей.

В тот вечер Омеро с Ласарой отнесли деньги в гостиницу. После новых подсчетов оказалось, что не хватает еще немного. И президент снял с себя и положил на постель обручальное кольцо, карманные часы с цепочкой, запонки и заколку для галстука.

Обручальное кольцо Ласара отдала ему обратно.

— Только не это, — сказала она. — Память не продается.

Президент принял ее довод и надел кольцо на палец. Ласара отдала ему обратно и карманные часы. «Это — тоже», — сказала она. Тут президент не был с ней согласен, однако она водрузила часы на место.

— Кто же продает часы в Швейцарии?

— Мы уже продали одни, — сказал президент.

— Но их купили не из-за часов, а из-за золота.

— Эти тоже золотые, — сказал президент.

— Да, — сказала Ласара. — Но вы можете обойтись без операции, а без времени вам не обойтись.

Не взяла она и золотую оправу для очков, хотя у него была другая, черепаховая. Ласара взвесила на ладони вещи и положила конец сомнениям.

— Все, — сказала она. — Этого достаточно.

И, прежде чем выйти, сняла с проволоки мокрое белье, ни слова не говоря, и забрала с собой, чтобы высушить и выгладить дома. Они уехали на мотоцикле, Омеро — за рулем. Ласара — на багажнике, сзади, обняв его за талию. В багряном вечернем небе загорались уличные фонари. Ветер сорвал последние листья, и деревья казались древними бесперыми ископаемыми. С буксира, шедшего вниз по Роне, вовсю гремело радио, орошая прибрежные улицы струей музыки. Жорж Брассен пел: «Mon amour tient la barre, le temps va passer par l, et le temps est un barbare dans le genre d’Attila, par l o son chvre passe l'amour ne repousse pas»[4]. Омеро и Ласара ехали молча, опьяненные песней и неувядающим запахом гиацинтов. Спустя какое-то время она словно очнулась от долгого сна.

— Черт, — сказала она.

— Ты о чем?

— Несчастный старик, — сказала она. — Какое дерьмо эта жизнь!

* * *

В следующую пятницу, седьмого октября, президента оперировали, и после операции, длившейся пять часов, положение вещей оставалось столь же туманным, как и до нее. По сути дела, единственное утешение состояло в том, что он был жив. Через десять дней президента перевели в общую палату, где его можно было навещать. Это был другой человек: растерянный, исхудавший, поредевшие волосы выпадали от одного прикосновения к подушке. От его внешнего великолепия осталась лишь мягкая пластичность рук. Когда он в первый раз попытался пойти с помощью двух специальных ортопедических палок, можно было умереть от жалости, глядя на него. Ласара осталась ночевать в палате, чтобы не тратиться на ночную сиделку. Всю первую ночь один из больных кричал — от страха перед смертью. Те нескончаемые ночные бдения вымели из сердца Ласары последние остатки зла, которое она на него держала.

Когда его выписывали из больницы, как раз исполнялось четыре месяца его пребывания в Женеве. Омеро, рачительный распорядитель его скудных средств, оплатил больничные счета, в своей карете «скорой помощи» отвез его к себе домой и вместе с другими служащими, помогавшими ему, поднял на восьмой этаж. Они поместили его в комнате, где спали дети, и президент понемногу стал возвращаться к жизни. Он делал восстановительные упражнения с военной неукоснительностью и опять стал ходить с одной своей тростью. Но теперь, даже в своей одежде, он был совсем не тот, прежний, — и внешним видом, и поведением. Боясь наступления зимы — а зиму обещали суровую, и в тот год она на самом деле оказалась самой суровой за последние сто лет, — он вопреки мнениюврачей, намеревавшихся наблюдать его еще некоторое время, решил вернуться домой на судне, уходившем из Марселя тринадцатого декабря. В последний момент оказалось, что денег на дорогу не хватает, и Ласара хотела потихоньку от мужа добавить из тех, что они копили для детей, но обнаружила, что там осталось меньше, чем она думала. И тогда Омеро признался, что потихоньку от нее уже брал оттуда — когда недоставало на оплату больничных счетов.

— Ну ладно, — смирилась Ласара. — Будем считать: он — наш старший сын.

Одиннадцатого декабря, метельным снежным днем, они посадили его в поезд на Марсель, и только возвратившись домой, нашли на тумбочке в детской его прощальное письмо. Там же он оставил и свое обручальное кольцо для Барбары, кольцо покойной жены, которое никогда не пытался продать, и часы с цепочкой — для Ласары. Отъезд президента пришелся на воскресенье, и некоторые соседи-земляки из карибских краев, давно раскрывшие секрет, вместе с музыкантами из Веракруса, игравшими на арфах, пришли на вокзал в Корнавэн. Президент, в потрепанном пальто и длинном цветастом шарфе, прежде принадлежавшем Ласаре, едва дышал, но все же остался в открытом тамбуре последнего вагона и махал провожающим шляпой под ударами снежного ветра. Поезд уже начал набирать скорость, когда Омеро вдруг увидел, что у него в руках осталась трость президента. Он добежал до самого края платформы и швырнул трость достаточно сильно, чтобы президент смог поймать ее, но трость упала меж колес и разлетелась на куски. Это был ужасный миг. Последнее, что увидела Ласара, — дрожащая рука, пытающаяся схватить палку, но так и не ухватившая ее, и проводник, поймавший уже в воздухе за шарф и спасший старика, с ног до головы залепленного снегом. Ласара в ужасе бросилась к мужу, пытаясь засмеяться сквозь слезы.

— Господи Боже, — закричала она. — Да его же никакая смерть не возьмет.

Он прибыл на место живым и здоровым, как сам сообщил им в длинной благодарственной телеграмме. Потом больше года они ничего о нем не слышали. А затем пришло письмо на шести страницах от руки, и в этом письме нельзя было его узнать. Боль снова вернулась, такая же сильная и неотступная, как и раньше, но он решил не обращать на нее внимания и жить как живется. Поэт Эме Сезер подарил ему трость с перламутровой инкрустацией, но он решил не пользоваться ею. Вот уже шесть месяцев как он регулярно ест мясо и всевозможных моллюсков и способен в день выпить двадцать чашек самого горького кофе. А вот кофейную гущу на донышке больше не разглядывает, потому что все ее пророчества вышли наоборот. В день, когда ему исполнилось семьдесят пять, он выпил несколько рюмок превосходного мартиникского рома, и чувствовал себя после них замечательно, и снова стал курить. Разумеется, ему не стало лучше, но и хуже — тоже не стало. Однако истинным поводом для письма было намерение сообщить им, что он предпринимает усилия вернуться на родину и встать во главе обновленного движения во имя справедливого дела и достоинства родины, хотя может быть, всего лишь ради тщеславного желания не умереть в собственной постели от старости. И в этом смысле, заканчивал он письмо, поездка в Женеву стала для него судьбоносной.

Святая

Снова я увидел Маргарите Дуарте через двадцать два года. Он появился неожиданно на одной из таинственных улочек квартала Трастевере, и я с трудом узнал его: он утратил легкость в испанской речи и приобрел манеры древнего римлянина. Волосы его побелели и поредели, и не осталось следа от его мрачного вида и траурных одежд андского литератора, в которых он некогда прибыл в Рим, но постепенно, разговаривая с ним, я извлекал его из-под наслоений вероломных лети вновь увидел таким, каким он был: замкнутым, непредсказуемым и упорным, как каменотес. Перед второй чашкой кофе в одном из баров, куда мы хаживали еще в прежние времена, я решился задать ему вопрос, разъедавший мне нутро:

— А что стало со святой?

— Здесь она, святая, — ответил он. — Все еще ждет.

Только тенор Рафаэль Риберо Сильва и я могли понять, какое страшное человеческое напряжение заключалось в его словах. Мы так хорошо знали его драму, что долгие годы считали: Маргарите Дуарте — персонаж в поисках автора, персонаж, которого мы, писатели, ждем всю жизнь, и если я не дал ему найти меня, то лишь потому, что финал его истории представлялся мне невообразимым.

Он прибыл в Рим той сияющей весной, когда на Папу Пия XII напала икота, и никакое — ни белое, ни черное — искусство врачей и знахарей не могло Папе помочь. Он первый раз выехал из своего прилепившегося к скалам селения Толима в колумбийских Андах, и это было сразу заметно, даже по его манере спать. В одно прекрасное утро он появился в нашем консульстве с полированным сосновым чемоданом, по форме и размерам походившим на футляр виолончели, и изложил консулу удивительную причину своего приезда. Консул тотчас же позвонил по телефону тенору Рафаэлю Риберо Сильве, своему земляку, чтобы тот снял для Маргарите Дуарте комнату в пансионе, где оба мы жили. Так я с ним и познакомился.

Маргарите Дуарте не одолел даже начальной школы, на зато страсть к беллетристике позволила ему получить более широкое образование благодаря запойному чтению — он читал все, что попадалось, любое печатное слово. В восемнадцать лет, будучи писарем в местном муниципалитете, он женился на очень красивой девушке, которая вскоре умерла родами, произведя на свет дочь. Девочка, еще более красивая, чем мать, умерла от лихорадки в возрасте семи лет. Но собственно история Маргарито Дуарте началась за полгода до его прибытия в Рим, когда стали переносить сельское кладбище, чтобы построить на том месте плотину. Как и все тамошние жители, Маргарито выкопал останки своих близких, чтобы перенести на новое кладбище. Жена стала прахом. А вот лежавшая в соседней могиле дочь по прошествии одиннадцати лет оказалась совершенно нетронутой тлением. До такой степени, что, когда открыли гроб, услышали аромат свежих роз, захороненных вместе с нею. Но самое удивительное: тело было невесомым.

Сотни любопытных, привлеченных слухом о чуде, наводнили селение. Сомнений не оставалось. Нетленность тела была безошибочным признаком святости, и даже сам епископ местной епархии согласился с тем, что такое чудо следует представить на суд Ватикана. Были собраны средства, с тем чтобы Маргарито Дуарте отправился в Рим сражаться за дело, которое было уже не только его личным и даже не узкоместным, но общенародным.

Рассказав нам эту историю в пансионе, расположенном в тихом квартале Париоли, Маргарито Дуарте снял висячий замок и открыл крышку своего удивительного чемодана. Таким образом мы с тенором Риберо Сильвой приобщились к чуду. Она ничуть не походила на сморщенную мумию, которых можно видеть во многих музеях по всему миру, — просто девочка в наряде невесты, которая и после долгого пребывания под землей продолжала спать. Кожа была блестящей и прохладной, открытые глаза — прозрачными, отчего возникало непереносимое ощущение, что они видят нас оттуда, из смерти. Атлас и венок из флердоранжа не устояли — в отличие от кожи — перед суровым временем, но розы, вложенные девочке в руки, оставались живыми. Вес соснового футляра, когда мы вынули из него тело, и в самом деле остался прежним.

Маргарите Дуарте начал свои хлопоты на следующий день после приезда, вначале пользуясь дипломатической помощью, скорее сочувственной, нежели действенной, а потом — всеми возможными уловками, какие мог придумать, чтобы обойти бесчисленные препятствия на пути к Ватикану. Он не любил рассказывать о своих хлопотах, но мы знали: они были многотрудными и тщетными. Он вступил в контакт со всеми религиозными конгрегациями и гуманитарными фондами, какие только встретились на его пути, его выслушивали со вниманием и без удивления и обещали немедленно начать ходатайства, но все кончалось ничем. Правду сказать, время было не самое подходящее. Все, что имело какое-то отношение к Святому Престолу, откладывалось до поры, когда Папа преодолеет икоту, с которой не могли справиться не только отборные силы академической медицины, но и разного рода магические средства, присылавшиеся со всех концов света.

Наконец к исходу июля Пий XII оправился от болезни и отбыл в летний отпуск в Кастельгандольфо. Маргарите понес святую на первую еженедельную аудиенцию в надежде показать ее Папе. Тот появился во внутреннем дворе, на балконе, так низко расположенном, что Маргарито разглядел его хорошо отполированные ногти и уловил исходивший от него запах лаванды. Но к туристам, съехавшимся со всего света. Папа вопреки надеждам Маргарито не спустился, а лишь произнес одну и ту же речь на шести языках и в заключение благословил всех скопом.

Раз за разом дело откладывалось, и Маргарито решил заняться им вплотную, а потому сам отнес в канцелярию Ватикана письмо почти на шестидесяти страницах, написанное от руки, на которое не получил ответа. Он этого ожидал, потому что чиновник, который принял письмо с соблюдением всех формальностей, не удостоил мертвую девочку даже взглядом, и проходившие мимо служащие смотрели на нее безо всякого интереса. Один из них рассказал, что в прошлом году они получили более восьмисот писем с просьбой о причислении к лику святых не тронутые тлением трупы, обнаруженные в разных местах по всему миру. Маргарито все-таки попросил, чтобы он проверил и убедился в невесомости тела. Чиновник проверил, но признать чудо отказался.

— Должно быть, это случай коллективного самовнушения, — сказал он.

В редкие свободные часы по будням и жаркими летними воскресными днями Маргарито сидел у себя в комнате и запоем читал книги, которые, как ему казалось, представляли интерес для его дела. В конце каждого месяца — по собственной инициативе — он делал в школьной тетрадке прециозным почерком старшего писца скрупулезные записи о произведенных расходах, чтобы затем дать точный и своевременный отчет землякам, вложившим свои средства в его поездку. К концу года он знал лабиринты Рима так, словно тут родился, и по-итальянски говорил свободно и немногословно, как на своем андском испанском, и больше чем кто-либо другой знал о процедурах канонизации. Однако гораздо больше времени понадобилось, чтобы он сменил свое мрачное одеяние, жилет и шляпу как у судьи, которые в Риме в ту пору носили лишь члены тайных обществ с неведомыми целями и задачами. Рано утром он уходил с футляром, в котором находилась святая, и возвращался подчас поздно ночью, измученный и печальный, но всегда — с проблеском надежды, которая помогала ему набраться сил для следующего дня.

— Святые живут в своем собственном времени, — говорил он.

Я был тогда в Риме первый раз, учился в Экспериментальном центре кино, и никогда не забуду, как насыщенно жил в ту мученическую пору. Пансион, где мы жили, на самом деле был вполне современной квартирой, в двух шагах от Виллы Боргезе: хозяйка занимала две спальни, а четыре сдавала студентам-иностранцам. Мы звали ее Мария Прекрасная, она была красивой и страстной, в расцвете своей осени, и свято придерживалась правила: в своей комнате каждый — сам себе король. Повседневные же заботы ложились на плечи ее старшей сестры, тетушки Антониеты, чистого ангела, только что без крыльев, она работала целый день, сновала туда-сюда с ведром и жесткой щеткой, начищала мраморные полы — дальше некуда. Это она приучила нас есть певчих птиц, на которых охотился Бартолино, ее муж, в силу дурной привычки, оставшейся ему от войны, и она, в конце концов, забрала Маргарито к себе домой, когда ему стало не по средствам жить у Марии Прекрасной.

Не было менее подходящего места для образа жизни Маргарито, чем тот бесшабашный дом. Там постоянно что-то происходило, даже рано утром, — на рассвете нас будил мощный львиный рык, несущийся из зоосада Виллы Боргезе. Тенор Риберо Сильва добился привилегии — римляне смирились с его темпераментными вокальными упражнениями. Он вставал в шесть, принимал лечебную ледяную ванну, приводил в порядок мефистофельские брови и бородку, и лишь когда был полностью готов — в халате из клетчатой шотландки, в кашне китайского шелка, надушенный своим особым одеколоном, — приступал к вокальным упражнениям и отдавался им всей душой и телом. Он распахивал настежь окно своей комнаты, в которое еще глядели зимние звезды, и принимался разогревать голос — начиная распевку с отрывков из лучших любовных оперных арий, сперва тихо, потом все громче и громче, и наконец — в полный голос. И каждый день происходило одно и то же: когда он брал нижнее до, лев из Виллы Боргезе вторил ему рыком, от которого содрогалась земля.

— Да ты просто Святой Марк во плоти, figlio mio[5], - восклицала тетушка Антониета в искреннем изумлении. — Он один мог разговаривать со львами.

Но однажды утром ему ответил не лев. Он начал любовный дуэт из «Отелло»: «Gia nella notte densa s'estingue ogni clamor»[6]. И вдруг из глубины двора ему ответило прекрасное сопрано. Тенор продолжал петь, и оба голоса спели весь дуэт полностью к вящей радости соседей, которые распахнули окна, дабы и их дома освятил мощный зов неудержимой любви. А Риберо Сильва чуть было не потерял сознание, когда узнал, что его невидимой Дездемоной была не кто иная, как великая Мария Канилья.

У меня такое впечатление, что именно этот случай дал веский повод Маргарито Дуарте присоединиться к жизни дома. С того дня он стал есть вместе со всеми за общим столом, а не на кухне, как раньше, где тетушка Антониета чуть ли не каждый день ублажала его своим фирменным блюдом — жарким из певчих птиц. На десерт Мария Прекрасная читала нам свежие газеты, чтобы мы приучались к итальянскому произношению, отпуская при этом такие остроумные и дерзкие замечания, что мы веселились от души. Однажды, когда разговор коснулся святой, она сказала, что в городе Палермо есть огромный музей, где выставлены не тронутые тлением тела мужчин, женщин и детей, там есть даже несколько епископов, выкопанных на одном и том же кладбище отцов-капуцинов. Это сообщение так взволновало Маргарито, что он больше не знал ни минуты покоя, пока мы не отправились в Палермо. Но ему достаточно было окинуть взглядом гнетущие галереи, набитые бесславными мумиями, чтобы прийти к утешительному выводу.

— Ничего похожего, — сказал он. — Эти — сразу видно, что мертвые.

После обеда Рим впадал в августовский ступор. Солнце застывало посреди неба, и в два часа дня в густой тишине слышалось только журчание воды — истинный голос Рима. Но к шести вечера все окна разом распахивались, призывая в дома свежий воздух, который только-только начинал колыхаться, и ликующая толпа вываливалась на улицы с одной-единственной целью — наслаждаться жизнью под треск петард и мотоциклов, крики торговцев арбузами и любовные песни на террасах, уставленных цветами.

Мы с тенором не спали в сиесту. Мы ехали на его «веспе», он — за рулем, а я — на багажнике сзади, и привозили холодненьких и шоколадных летних поблядушек, которые слонялись под вековыми лаврами Виллы Боргезе в поисках туристов, бодрствовавших под палящим солнцем. Они были красивыми, бедными и нежными, как большинство итальянок того времени, в голубом органди, розовом поплине, зеленом полотне, они закрывались от солнца зонтиками, пробитыми дождями недавней войны. С ними было по-человечески радостно, они запросто переступали через законы своей профессии и позволяли себе роскошь потерять хорошего клиента ради того, чтобы пойти с нами в ближайший бар поболтать за чашечкой кофе, или прокатиться в наемном экипаже по дорожкам парка, или пожаловаться нам на своих развенчанных принцев и трагических любовников, которые по вечерам гарцевали верхом по galoppatorio[7]. Не раз мы служили им переводчиками при разговоре с каким-нибудь сбившимся с пути гринго.

Маргарито мы привели на Виллу Боргезе не ради них, а чтобы он посмотрел на льва. Лев жил вольно на маленьком пустынном островке, окруженном глубоким рвом, и, едва завидев нас на другом берегу, к удивлению сторожа, беспокойно зарычал. Гулявшие по парку люди сбежались посмотреть, в чем дело. Тенор решил объявиться ему с помощью своего утреннего глубокого до, но лев не обратил на него никакого внимания. Казалось, он рычал на всех нас, без разбору, но находившийся при льве служащий сразу же заметил, что рычал он только из-за Маргарите. И действительно: куда направлялся Маргарите, туда направлялся и лев, а как только Маргарите пропадал у него из виду, переставал рычать. Служащий, который был доктором классической филологии Сиенского университета, решил, что Маргарите побывал в этот день у других львов и от него пахло львами. Кроме этого объяснения, совершенно негодного, ничего другого в голову ему не пришло.

— Как бы то ни было, — сказал он, — это рык не боевой, а сочувственный.

Однако на тенора Риберо Сильву впечатление произвел не этот сверхъестественный случай, а волнение, в какое пришел Маргарите, когда они остановились поболтать с девушками в парке. Он рассказал об этом за столом, и все мы — одни из озорства, а другие из сочувствия — решили, что хорошо бы помочь Маргарите избавиться от одиночества. Растроганная нашим мягкосердечием Мария Прекрасная прижала к своей сердобольной библейской груди унизанные сверкающими перстнями руки.

— Я бы сделала это просто из милосердия, — сказала она, — но вот беда: у меня ничего не получается с мужчинами, которые носят жилет.

Одним словом, тенор прошелся по Вилле Боргезе в два часа пополудни и привез на багажнике своей «веспы» птичку, которая показалась ему наиболее подходящей для того, чтобы провести часок с Маргарите. Он велел ей раздеться у него в комнате, помыл ее пахучим мылом, вытер, надушил собственным одеколоном и присыпал всю с ног до головы камфарным тальком, каким сам пользовался после бритья. Наконец, заплатил ей за то время, пока он ею занимался, плюс еще за один час, и рассказал подробнейшим образом, что ей следует делать.

Прелестная голышка в полумраке прошла по квартире на цыпочках, точно сон в сиесту, и тихонечко стукнула два раза в дверь спальни в глубине коридора. Маргарито Дуарте, босой и без рубашки, открыл дверь.

— Buona sera gionvanotto, — сказала она тихим голоском школьницы. — Mi manda il tenore[8].

Маргарито принял удар с большим достоинством. Открыл дверь шире, пропуская ее, и она тотчас же нырнула в постель, а он быстро надел рубашку и обулся, дабы принять ее со всем должным почтением. Потом сел рядом на стул и приступил к беседе. Девушка удивилась и сказала, чтобы он поторапливался, в их распоряжении всего один час. Он сделал вид, что не понял.

Девушка призналась потом, что она все равно пробыла бы с ним столько, сколько бы он захотел, и не взяла бы с него ни сантима, потому что на всем свете, наверное, нет более обходительного мужчины. А между тем, не зная, как поступить, она оглядывала комнату и заметила на камине деревянный футляр. Она спросила, не саксофон ли это. Маргарито ничего не ответил, просто чуть поднял жалюзи, чтобы стало светлее, поднес футляр к постели и открыл крышку. Девушка попыталась что-то сказать, но у нее отвалилась челюсть. Или, как она потом сказала нам: Mi si gelo il culo[9]. Она в ужасе выскочила из комнаты, но в коридоре побежала не в ту сторону и наткнулась на тетушку Антониету, которая направлялась ко мне менять перегоревшую лампочку. Обе так перепугались, что девушка потом не решалась выйти из комнаты тенора до глубокой ночи.

А тетушка Антониета так никогда и не узнала, в чем дело. Она вошла ко мне в комнату такая перепуганная, что не могла ввинтить лампочку — дрожали руки. Я спросил, что случилось. «Призраки в этом доме, призраки, — сказала она. — Среди бела дня». И рассказала мне с полной верой в то, что говорит, что во время войны немецкий офицер отрезал голову своей любовнице в той самой комнате, где сейчас живет тенор. И много раз тетушка Антониета, хлопоча тут по хозяйству, видела, как призрак убитой красавицы бродит по коридорам.

— Вот только сейчас видела, как она шла в чем мать родила по коридору, — сказала тетушка. — Она, в точности.

Осенью город скучнел. Уставленные цветами террасы с первыми ветрами закрывались, а мы с тенором возвращались в старую тратторию в Трастевере, где обычно ужинали вместе с вокалистами — учениками Карло Кальканьи — и некоторыми моими однокашниками из киношколы. Среди завсегдатаев был Лакис, умный и симпатичный грек, единственным недостатком которого были его вгоняющие в сон речи о социальной несправедливости. К счастью, тенорам и сопрано всегда удавалось перекрыть его отрывками из опер, исполняемыми в полный голос, которые однако же никого не раздражали даже после полуночи. Наоборот, забредавшие туда полуночники принимались подпевать хором, а соседи распахивали окна и аплодировали.

Однажды ночью, когда мы так пели, вошел Маргарито на цыпочках, чтобы не помешать нам. При нем был сосновый футляр, он не успел занести его в пансион, после того как показывал святую священнику из прихода Сан-Хуан-де-Летран, чье влияние в Священной конгрегации Обряда было широко известно. Я краем глаза видел, что он положил футляр на столик в стороне, а сам сел, ожидая, когда мы кончим петь. Как обычно бывало, к полуночи, когда траттория начала пустеть, мы сдвинули наши столики — и те, кто пел, и те, кто разговаривал о кино, и друзья и тех и других. Маргарито Дуарте здесь был известен как молчаливый и грустный колумбиец, о котором никто ничего не знает. Лакис. Заинтригованный, спросил его, играет ли он на виолончели. Я растерялся, не зная, как выйти из неловкой ситуации. Тенор, смутившийся не меньше меня, тоже не нашелся, что сказать. И только Маргарито отнесся к вопросу совершенно естественно.

— Это не виолончель, — сказал он. — Это святая.

Положил футляр на стол, отпер замок и открыл крышку. В ресторане все как один оцепенели. Клиенты, официанты и даже кухонная прислуга в заляпанных кровью фартуках — все ошеломленно сгрудились посмотреть на чудо. Некоторые от страху крестились. А кухарка, молитвенно сложив руки, грохнулась на колени и, дрожа, точно в лихорадке, принялась молиться.

Но когда первоначальное волнение схлынуло, мы затеяли спор — до крику — о том, до чего же не хватает святости в наше время. Лакис, разумеется, оказался радикальнее всех. Единственное, что прояснилось к концу, это идея Лакиса сделать критический фильм на тему о святой.

— Уверен, — сказал он, — что старик Чезаре не упустил бы этой темы.

Он имел в виду Чезаре Дзаваттини, нашего учителя, преподававшего нам сюжет и сценарий, одного из величайших в истории кино и единственного, кто поддерживал с нами отношения вне школы. Он старался научить нас не просто профессии, но иначе видеть жизнь. Это была машина по выдумыванию сюжетов. Они как будто сами извергались из него помимо его воли. И с такой скоростью, что ему всегда нужна была чья-то помощь, чтобы, ухватив на лету, обдумать их вслух. А когда работа была закончена, грустнел. «Как жаль, что это будет сниматься», — говорил он, поскольку считал, что на экране большая часть первоначального волшебства пропадает. Он записывал свои идеи на открытках, сортировал по темам и пришпиливал к стене, и столько их накопилось, что ими были покрыты все стены его спальни.

В первую же субботу мы пошли к нему вместе с Маргарито Дуарте. Он был так жаден до жизни, что ждал нас у дверей своего дома на улице Анжелы Меричи, сгорая от нетерпения, — идею мы изложили ему по телефону. Он даже не поздоровался как обычно любезно, а сразу же повел Маргарито к заранее приготовленному столу и сам открыл футляр. Но произошло то, чего мы никак не ожидали. Вместо того чтобы прийти в сумасшедшее возбуждение, он словно впал в столбняк.

— Ammazza![10] — прошептал он в страхе.

Он молча смотрел на святую две или три минуты, потом закрыл крышку и, ни слова не говоря, повел Маргарито к двери, как водят детей, которые делают первые шаги. Он простился с ним, тихонько похлопав его по спине. «Спасибо, сынок, большое спасибо», — сказал он. А когда дверь за ним закрылась, обернулся к нам и вынес приговор.

— Для кино не годится, — сказал он. — Никто не поверит.

Всю дорогу до дома, в трамвае, мы говорили о поразившем нас заключении учителя. Раз он так сказал, значит, нечего и думать: эта история не годилась. Однако Мария Прекрасная встретила нас известием, что Дзаваттини срочно просит нас прийти сегодня же, но без Маргарито.

Мы застали его в звездный момент. Лакис привел с собой пару своих соучеников, но он, открыв дверь, похоже, их даже не заметил.

— Нашел, — закричал он. — Это будет бомба, если только Маргарито совершит чудо — воскресит девочку.

— В фильме или в жизни? — спросил я.

Он подавил досаду.

— Не глупи, — сказал он мне. И мы увидели, как в его глазах блеснула неукротимая идея. — Если только он не способен воскресить ее в реальной жизни, — сказал он и всерьез задумался: — Следовало бы попробовать.

Соблазн отвлек его только на мгновение, а затем он принялся рассказывать. Он расхаживал по дому, точно счастливый безумец, размахивая руками, и громко, во весь голос, рассказывал фильм. Мы слушали зачарованные, и нам казалось, что мы все это видим своими глазами: образы, словно фосфоресцирующие птицы, летали, сверкая, по всему дому.

— И однажды вечером, — говорил он, — когда уже перемерли все двадцать Пап, которые его так и не приняли. Маргарито приходит домой, усталый и старый, открывает футляр, гладит лицо мертвенькой и говорит ей со всей нежностью, какая только есть на свете: «Ради папы, доченька, поднимись и иди».

Он оглядел нас и заключил с торжествующим жестом:

— И девочка поднимается!

Он ждал от нас чего-то. Но мы оторопели и не знали, что сказать. Только Лакис, грек, поднял палец, как в классе, прося слова.

— Моя беда в том, что я не верю, — сказал он и, к нашему удивлению, обратился прямо к Дзаваттини. — Простите меня, маэстро, но я не верю.

На этот раз оторопел Дзаваттини.

— Почему?

— Откуда я знаю, — сказал Лакис удрученно. — Просто такого не может быть.

— Ammazza! — воскликнул маэстро громовым голосом, который услышали, наверное, во всем квартале. — Именно это меня больше всего раздражает в сталинистах: они не верят в реальную жизнь.

Следующие пятнадцать лет, как он сам мне рассказал. Маргарито носил святую в Кастельгандольфо в надежде, что представится случай показать ее Папе. Во время аудиенции, данной двумста паломникам из Латинской Америки, ему удалось, выдерживая толчки и удары локтями, рассказать о ней доброжелательному Иоанну XXIII. Но показать девочку он не смог, потому что вынужден был оставить ее у входа вместе с мешками паломников, так как опасались покушения. Папа выслушал его с таким вниманием, с каким только возможно было слушать в толпе, и подбодрил, похлопав по щеке.

— Bravo, figlio mio, — сказал он ему. — Господь вознаградит твое упорство.

Его мечта чуть было не сбылась во время мимолетного царствования улыбчивого Альбино Лучиани. Один его родственник, на которого история Маргарито произвела большое впечатление, пообещал оказать содействие. Никто его обещанию не придал значения. Но два дня спустя, когда в пансионе обедали, кто-то позвонил туда и передал краткое сообщение для Маргарито: никуда не уезжать из Рима, потому что до четверга его позовут в Ватикан на частную аудиенцию.

Никто так и не узнал, была ли это шутка. Маргарито верил, что нет, и ждал в полной готовности. Не выходил из дому. А когда шел в уборную, громко объявлял: «Я иду в уборную». Мария Прекрасная, по-прежнему веселая и в подступающей старости, смеялась смехом свободной женщины.

— Знаем, знаем. Маргарито, — кричала она, — тебе должен позвонить Папа.

На следующей неделе, за два дня до обещанного звонка, Маргарито рухнул при виде заголовка в просунутой под дверь газете: «Morto il Papa»[11]. На миг мелькнула надежда, что это старая газета и ее принесли по ошибке, трудно поверить, что Папы умирают каждый месяц. Но что было, то было: улыбчивый Альбино Лучиани, избранный тридцать три дня назад, был найден утром мертвым в своей постели.

Я вернулся в Рим через двадцать два года после того, как познакомился с Маргарито Дуарте, и, возможно, не вспомнил бы о нем, если бы не встретил его случайно. Я так был подавлен печальными переменами, произведенными временем, что вообще ни о ком не думал. Не переставая, сыпал дурацкий, теплый, как суп, дождичек, алмазный свет прежних лет помутнел, и места, которые прежде были моими и по которым я тосковал, стали другими и чужими. Дом, где помещался пансион, остался тем же, но никто ничего не знал о Марии Прекрасной. Никто не ответил ни по одному из шести телефонных номеров, которые сквозь годы присылал мне тенор Риберо Сильва. За обедом с новым поколением киношников я вспомнил моего учителя, и над столом тотчас же повисла тишина, пока кто-то не решился сказать:

— Zavattini? Mai seneito[12].

И в самом деле: никто о нем не слышал. Деревья на Вилле Боргезе растрепались под дождем, galoppatorio, где некогда гарцевали печальные принцессы, зарос сорной травою без цветов, и место прежних красоток заняли андрогенные атлеты, выряженные девицами. Единственный, кто выжил из этой сведенной на нет фауны, был старый лев, запаршивевший и охрипший; он все еще жил на своем островке, окруженном стоялой водой. Никто больше не пел и не умирал от любви в отделанных пластиком тратториях на Площади Испании. И Рим наших ностальгических воспоминаний уже стал древним Римом внутри древнего Рима времен цезарей. И вдруг голос откуда-то из давних времен остановил меня на улочке в квартале Трастевере:

— Привет поэту.

Это был он, старый и усталый. Умерли пять Пап, вечный Рим являл первые признаки одряхления, а он все продолжал надеяться. «Я столько ждал, что теперь уже осталось недолго, — сказал он мне, прощаясь после почти четырех часов грустной беседы. — Какие-нибудь месяцы». И пошел прочь, волоча ноги, посередине улицы, в своих солдатских сапогах и выцветшей шапке старого римлянина, не обращая внимания на лужи, в которых начинал загнивать свет. И у меня уже не было никаких сомнений, если они вообще когда-нибудь были, что святой — он. Не отдавая себе в том отчета, он через двадцать два года своей жизни пронес не тронутое тленом тело дочери, отстаивая святое дело — свою собственную канонизацию.

Самолет спящей красавицы

Она была красивая, гибкая, кожа нежная, цвета хлеба, глаза — точно зеленый миндаль, гладкие черные волосы спадали на спину; в ней было что-то античное, может, из-за индонезийского или андского происхождения. И одежда обнаруживала тонкий вкус: рысий меховой жакет, блузка из натурального шелка в бледных цветах, брюки сурового полотна и туфли без каблука, цвета бугенвиллеи. «Самая красивая женщина, какую видел в жизни», — подумал я, глядя, как она таинственной поступью львицы проходила мимо, пока я стоял в очереди на посадку в самолет до Нью-Йорка в парижском аэропорту Шарль де Голль. Через мгновение чудное сверхъестественное видение исчезло в толпе.

Было девять утра. С вечера шел снег, и движение на улицах было плотнее обычного, а на шоссе — медленнее, по обочинам застыли грузовики, запорошенные снегом, от легковых машин шел пар. Но в здании аэропорта как ни в чем не бывало цвела весна.

Я стоял в очереди на регистрацию за старухой голландкой, которая почти час оспаривала вес своих одиннадцати чемоданов. Я уже начал скучать, но тут промелькнуло это видение, и у меня перехватило дыхание, так что я даже не заметил, как окончился спор, и служащая вернула меня на землю, упрекнув в рассеянности. Вместо извинения я спросил, верит ли она в любовь с первого взгляда. «Конечно, — ответила она. — Никакой другой и не существует». И, не отрывая цепкого взгляда от экрана компьютера, спросила, какое место мне дать — для курящих или некурящих.

— Все равно, — сказал я со всей откровенностью, — лишь бы не около одиннадцати чемоданов.

Она поблагодарила меня служебной улыбкой, не сводя глаз со светящегося экрана.

— На ваш выбор три числа, — сказала она, — три, четыре или семь.

— Четыре.

Ее улыбка сверкнула торжеством.

— За пятнадцать лет, что я здесь, — сказала она, — вы первый не выбрали число семь.

Она пометила номер места в посадочном талоне и, протянув мне его вместе с остальными бумагами, в первый раз подняла на меня глаза цвета винограда, и я вынужден был утешиться этим, коль скоро красавица пропала из виду. И только тут она сообщила мне, что аэропорт закрыт и все рейсы отложены.

— Когда же полетим?

— Когда Бог даст, — сказала она с улыбкой. — Утром по радио говорили, что ожидается самый Сильный в этом году снегопад.

И ошиблись: снегопад оказался самым сильным за столетие. Но в зале ожидания для пассажиров первого класса цвела весна, в вазах стояли живые розы, и даже консервированная музыка звучала так возвышенно и успокоительно, как того желали ее создатели. Мне вдруг подумалось, что этот уголок вполне подходит моей красавице, и я пошел искать ее по залам, поражаясь собственной отваге. Однако большинство ожидающих оказались обычными мужчинами из обычной жизни, они читали газеты на английском языке, в то время как их жены, глядя в широкие панорамные окна на занесенные снегом мертвые самолеты и заледеневшие фабрики, думали о других мужчинах. После полудня в залах не осталось ни одного свободного места, душная жара стала невыносимой, и я вышел наружу — подышать.

Глазам предстало страшное зрелище. Залы были битком забиты самым разнообразным народом всех рас и вероисповеданий, люди расположились в душных коридорах и даже на лестницах, лежали вповалку на полу, вместе со своими детьми, животными и пожитками. Сообщение с городом прервалось, и прозрачный дворец из пластика стал походить на попавшую в бурю огромную космическую станцию. Я не мог отделаться от мысли, что красавица должна находиться где-то здесь, в затихшей людской гуще, и эта бредовая мысль давала мне силы ждать.

В обед мы полностью осознали свое положение потерпевших крушение. Перед дверями семи ресторанов, кафе и баров вытянулись бесконечные очереди, но не прошло и трех часов, как все они закрылись, потому что там не осталось ни еды, ни питья. Дети, а казалось, что тут собрались все, какие были на свете, дружно заплакали, а от толпы завоняло стадом. Пришла пора разгуляться инстинктам. Единственной едой, какую мне удалось добыть в этой людской свалке, были два последних стаканчика сливочного мороженого в лавочке для детей. Я ел мороженое у стойки, пока официанты собирали стулья и складывали их на столы, и смотрел на свое отражение в зеркале в глубине кафе: в руках — последний картонный стаканчик с последней картонной ложечкой, а в голове — мысли о красавице.

Самолет, который должен был вылететь в Нью-Йорк в одиннадцать утра, вылетел в восемь вечера. Когда я наконец вошел в самолет, пассажиры первого класса уже сидели в креслах, и стюардесса провела меня на мое место. У меня перехватило дух. В кресле рядом с моим, со спокойствием опытного путешественника, устраивалась моя красавица. «Напиши я об этом, никто не поверит», — подумалось мне. Я нерешительно пролепетал приветствие, но она его не заметила. Она устраивалась так, словно собиралась прожить в этом кресле долгие годы: раскладывала вещи в таком порядке, что ее место в самолете стало похожим на идеальный дом, где все под рукой. Пока она этим занималась, старший стюард, приветствуя пассажиров, обнес всех шампанским. Я взял бокал, собираясь предложить ей, но вовремя одумался. Оказывается, она хотела лишь стакан воды и попросила стюарда — сперва на недоступном французском, а потом на английском, едва ли более понятном ему, — чтобы ее ни в коем случае не будили до конца полета. В ее низком и мягком голосе проскальзывала восточная грусть.

Когда принесли воду, она раскрыла на коленях туалетный прибор, маленький кофр с медными наугольниками, как на бабушкиных баулах, и достала две позолоченные таблетки из коробочки, где было множество других разного цвета. Делала она все размеренно и аккуратно, словно все на свете было у нее предусмотрено заранее, с самого рождения. И наконец задвинула шторку иллюминатора, опустила спинку кресла до отказа, не снимая туфель, укрылась одеялом до пояса, надвинула на глаза полумаску для сна, повернулась в кресле на бок, спиною ко мне, и тотчас же заснула, и так проспала, ни разу не проснувшись, не вздохнув, не поменяв позы, все восемь часов и двенадцать минут, которые длился полет до Нью-Йорка.

Полет был трудным. Я всегда считал, что в природе нет ничего прекраснее красивой женщины, и потому не мог ни на миг избавиться от очарования, исходящего от сказочного существа, спавшего рядом со мной. Старший стюард исчез, едва мы оторвались от земли, вместо него появилась стюардесса и попыталась разбудить красавицу, чтобы вручить пакетик с туалетными принадлежностями и наушники — слушать музыку. Я повторил просьбу, с которой моя красавица обратилась к старшему стюарду, но стюардесса хотела во что бы то ни стало услышать от нее самой, что и ужинать она тоже не будет. Старшему стюарду пришлось повторить ее распоряжение, и в довершение он укорил меня за то, что красавица не повесила себе на шею табличку с просьбой не будить ее.

Я поужинал в одиночестве, проговорив про себя все, что сказал бы ей, если бы она не спала. Она спала так крепко, что в какой-то момент я забеспокоился. fie выпила ли она вместо таблеток для сна таблетки для смерти. Перед каждым глотком я поднимал бокал и произносил тост:

— За твое здоровье, красавица.

После ужина погасили свет и пустили фильм ни для кого, и мы оказались вдвоем в потемках мира. Самая страшная буря за все столетие осталась позади, ночь над Атлантикой стояла огромная и чистая, и самолет, казалось, застрял среди звезд. И тогда я на долгие часы погрузился в созерцание: я разглядывал ее всю, пядь за пядью, и единственным признаком жизни, который я мог уловить, были тени снов, пробегавшие по ее лбу, точно тени облаков по воде. Тончайшая цепочка на шее почти не была видна на золотистой коже, в ушах совершенной формы не было дырочек для сережек, розовые ногти свидетельствовали о прекрасном здоровье, а на левой руке виднелось гладкое кольцо. Поскольку ей нельзя было дать больше двадцати лет, я утешил себя мыслью, что кольцо скорее всего не обручальное, а от ничего не значащей помолвки. «И только знать: ты спишь со мною рядом, в забвении, ласкаемая взглядом, недостижимая для кротких рук моих», — в парах шампанского повторил я про себя сонет Херардо Диего. А потом опустил спинку своего кресла на уровень ее, и мы оказались лежащими ближе, чем в супружеской постели. Теплота ее дыхания была под стать ее голосу, и от кожи исходил теплый дух — то был, конечно же, аромат ее красоты. Просто невероятно: прошлой весной я прочитал прелестную повесть Ясунари Кавабаты о двух стариках буржуа из Киото, которые платили огромные деньги за то, чтобы провести ночь в созерцании самых юных красавиц города, обнаженных, усыплённых наркотиками: и, лежа рядом с ними, в той же постели, они умирали от любовных мук, но не могли разбудить или даже коснуться их, ибо суть наслаждения как раз состояла в том, чтобы созерцать их сон. В ту бессонную ночь, глядя на спящую красавицу, я не только умом понял утонченное наслаждение стариков, но и сам в полной мере испытал его.

«Кто бы мог подумать, — шептало мне подогретое шампанским самолюбие. — Я — как тот старик, на какие высоты взлетел».

Потом, наверное, я заснул, сморенный шампанским и беззвучными мелькающими кинокадрами, и, проспав несколько часов, проснулся с больной головой. Я встал и пошел в туалет. Позади, через два ряда от меня, безобразно расползлась в кресле старуха — владелица одиннадцати чемоданов, — точно труп, брошенный на поле битвы. На полу посреди прохода валялись ее очки с цепочкой из разноцветных звеньев, и я испытал короткое удовольствие от собственной подлости — не поднял их.

С облегчением избавившись от излишков шампанского, я вдруг увидел себя в зеркале таким гнусным и безобразным, что поразился, как разрушают любовные страдания. Неожиданно самолет резко пошел вниз, потом как мог выровнялся и поскакал вприпрыжку дальше. Засветился приказ всем вернуться на место. Я поспешил к своему креслу, мечтая о том, что посланные Богом воздушные вихри разбудят спящую красавицу и она укроется от страха в моих объятиях. В спешке я чуть было не наступил на очки голландки, что, наверное, доставило бы мне удовольствие. Однако вовремя сдержался, поднял очки и положил их ей на колени в приливе благодарности за то, что она не опередила меня и не выбрала место номер четыре.

Красавица продолжала спать непробудным сном. Когда самолет снова пошел ровно, я едва удержался от искушения под любым предлогом растормошить ее, ибо в этот последний час нашего полета меня не оставляло одно-единственное желание — увидеть ее проснувшейся, пусть даже рассерженной, ибо только так мог я вновь обрести свою свободу, а может быть, даже и молодость. Но я не решился. «Черт подери, — подумал я, испытывая к себе презрение. — Почему я не родился под знаком Тельца». Она проснулась сама в тот момент, когда зажглось извещение о посадке, и была так свежа и прекрасна, словно почивала в саду, среди роз. Только тогда я с сожалением заметил, что в самолете, просыпаясь, соседи не желают друг другу доброго утра, точь-в-точь как давно живущие вместе супруги. И она поступила так же. Сняла с глаз полумаску, открыла сияющие очи, подняла спинку кресла, отбросила в сторону плед, тряхнула густой гривой волос, которые расчесались под собственным весом, снова положила на колени туалетную шкатулку и чуть-чуть подкрасилась, наскоро, потратив на это занятие ровно столько времени, чтобы не успеть взглянуть на меня, пока дверь самолета не открыли. Тогда она надела рысий жакет, прошла почти надо мною, произнеся положенное извинение на чистом латиноамериканско-испанском, и, не простившись, даже не поблагодарив меня за то огромное усилие, которое я совершил во имя нашей счастливой ночи, ушла и исчезла до сегодняшнего дня в амазонских джунглях Нью-Йорка.

«Я нанимаюсь видеть сны»

В девять утра, когда мы завтракали на террасе гаванской гостиницы «Абана Ривера», чудовищный удар морской волны, при ярко сияющем солнце, поднял в воздух несколько автомобилей, проезжавших в это время по набережной или стоявших у тротуара, а один, расплющив, впаял в каменную ограду. Подобный грандиозному взрыву динамита водяной шквал посеял панику на всех двадцати этажах здания и обратил в пыль все стекла нижнего этажа. Многочисленные туристы, находившиеся там, были отброшены воздушной волной вместе с мебелью, а некоторые ранены стеклянным градом. Видно, шторм был колоссальный, потому что между парапетом набережной и гостиницей пролегала широкая улица, а водяной вал перемахнул через нее, и у него еще осталось достаточно силы, чтобы раскрошить стеклянные окна и двери отеля.

Веселые кубинские добровольцы с помощью пожарных меньше чем за шесть часов убрали все осколки и обломки, задраили дверь, выходившую на море, открыли другую, и все снова пришло в порядок. Утром никто не занялся расплющенным о стену автомобилем — решили: это один из тех, что стояли у тротуара. Но когда подъемный кран вытащил его из ниши в стене, внутри, на водительском месте, обнаружили труп женщины, пристегнутой ремнями безопасности. Удар был так жесток, что у нее не осталось ни одной целой косточки. Лицо изуродовано, туфли разорваны, платье изодрано в клочья: на пальце у нее был золотой перстень в виде змеи с глазами из изумрудов. Полиция установила, что это — домоправительница нового португальского посла. И в самом деле, она приехала вместе с послом и его супругой в Гавану две недели назад и в то утро отправилась на рынок на новом автомобиле. Ее имя, когда я прочел о случившемся в газетах, мне ничего не сказало, а вот перстень в виде змеи с изумрудными глазами — приковал внимание. Правда, я так и не смог узнать, на какой палец он был надет.

А это было очень важно — я со страхом подумал: уж не та ли это незабываемая женщина, чьего настоящего имени я так и не узнал, которая носила точно такой перстень на указательном пальце правой руки, что по тем временам было совершенно необычно. Я познакомился с ней тридцать четыре года назад в Вене, когда ел сосиски с вареной картошкой и запивал бочковым пивом в таверне, куда ходили латиноамериканские студенты. В то утро я приехал из Рима и до сих пор помню впечатление, какое произвела на меня ее роскошная грудь мощного сопрано, мягкие лисьи хвосты на шее поверх пальто и этот египетский перстень в виде змеи. Она показалась мне единственной австриячкой за длинным тесовым столом, судя по примитивному испанскому с жестким акцентом, на котором она изъяснялась без передыху. Но нет: она родилась в Колумбии и в Австрию приехала в промежутке между двумя войнами, почти девочкой, обучаться музыке и пению. Ко времени нашего знакомства она прожила на свете уже лет тридцать, и прожила тяжело: красивой она, наверное, не была никогда и стареть начала раньше времени. Но человеком была очаровательным. И к тому же внушала страх, как мало кто другой.

Вена в ту пору была еще старинным имперским городом; ее географическое положение — между двух непримиримых миров, образованных Второй мировой войной, — сделало ее раем для черного рынка и мирового шпионажа. Я не мог представить себе более подходящей обстановки для моей беглой соотечественницы, которая продолжала питаться в этой студенческой забегаловке исключительно из верности своему происхождению, ибо ее средств с лихвой хватило бы, чтобы за наличные купить все заведение вместе с его завсегдатаями. Она так и не сказала своего настоящего имени, мы ее знали под немецким, труднопроизносимым, которое придумали венские студенты-латиноамериканцы: Фрау Фрида. Не успели меня с ней познакомить, как я счастливо допустил бесцеремонность — спросил, каким образом ей удалось так вписаться в этот мир, столь далекий и отличный от ее продутых ветрами скал Киндьо, и она ответила мне не раздумывая:

— Я нанимаюсь видеть сны.

И в самом деле, это было ее единственной работой. Она была третьей из одиннадцати детей в семье преуспевающего лавочника из старинного города Кальдас и, едва научившись говорить, установила в доме добрый обычай рассказывать сны натощак, до завтрака, поскольку в этот час еще свежи и сохранны их вещие свойства. В семь лет ей приснилось, что одного из ее братьев унесло водяным потоком. Мать, из чисто религиозного суеверия, тотчас же запретила ребенку то, что он больше всего любил, — купаться в речке. Но у Фрау Фриды была своя собственная система прорицания.

— Этот сон означает, — сказала она, — вовсе не то, что он утонет, а что не должен есть сладкого.

Такое толкование сна выглядело просто подлостью по отношению к пятилетнему ребенку, который жить не мог без привычных воскресных сластей. Но мать, успевшая убедиться в провидческих способностях дочери, твердой рукой заставила блюсти предупреждение. Однако при первом же ее недосмотре малыш подавился леденцом, которым лакомился украдкой, и спасти его не смогли.

Фрау Фрида не думала, что эта ее способность может стать работой, пока суровой венской зимой жизнь не схватила ее за глотку. И тогда она попросила работы в первом же доме, который приглянулся ей для жизни, а когда ее спросили, что она умеет, она сказала чистую правду: «Я вижу сны». Ей достаточно было коротко объяснить хозяйке дома, что это значит, и та взяла ее на скромное жалованье, но предоставила хорошую комнату и трехразовое питание. А главное — завтрак, потому что за завтраком вся семья усаживалась за стол, желая знать, что ожидает в самом ближайшем будущем каждого ее члена: отца семейства, утонченного рантье, мать, жизнерадостную женщину, страстную любительницу романтической камерной музыки, и двоих детей, одиннадцати и девяти лет. Все они были религиозны, а потому склонны к старомодному суеверию и с восторгом приняли Фрау Фриду на единственную обязанность — разгадывать ежедневную судьбу семейства по снам.

Она это делала хорошо и долго, особенно хорошо — в годы войны, когда действительность была страшнее кошмарного сна. Только она могла решить за завтраком, что каждый должен делать в течение дня и каким образом, так что в конце концов стала со своими прогнозами единственным авторитетом в доме. Власть ее над семейством была абсолютной: никто и вздохнуть не смел без ее указания. В пору, когда я оказался в Вене, только что умер хозяин дома, благородно завещавший ей часть своей ренты с единственным условием — продолжать видеть сны для его семьи до тех пор, пока они будут ей видеться.

Я пробыл в Вене больше месяца и разделял со студентами их скудное существование в ожидании денег, которые так и не пришли. Каждый приход Фрау Фриды в таверну, всегда неожиданный и щедрый, был для нас, сидевших на голодном пайке, праздником. В один из таких вечеров, когда все уже разомлели от пива, она прошептала мне на ухо так убежденно, что ясно было: время не терпит.

— Я пришла только затем, чтобы сказать, что вчера видела тебя во сне, — сказала она. Тебе нужно срочно уезжать отсюда и в ближайшие пять лет в Вену не возвращаться.

Она была так убеждена в том, что говорила, что в ту же ночь я сел на последний отправлявшийся в Рим поезд. На меня ее слова подействовали страшно, и я с тех пор считаю, что избежал какой-то ужасной, оставшейся мне неизвестной беды. В Вене я больше никогда не был.

До того несчастья, что произошло в Гаване, я встретил Фрау Фриду в Барселоне, да так неожиданно и случайно, что встреча осталась для меня таинственной загадкой. Это было в день, когда Пабло Неруда ступил на испанскую землю впервые после Гражданской войны, во время своего долгого путешествия по морю к Вальпараисо. Целое утро он провел с нами в большой охоте по букинистическим магазинам и в «Портере» купил старинную книгу, без обложки, выцветшую, за которую выложил, должно быть, свое двухмесячное консульское жалованье в Рангуне. Он двигался в толпе точно нескладный слон, и его, как ребенка, интересовало, что внутри у каждой вещи и как этот механизм действует, потому что мир ему представлялся огромной заводной игрушкой, из которой и получалась жизнь.

Я не знал никого более похожего на Папу эпохи Возрождения, каким его обычно представляют: утонченный человек и чревоугодник. Даже когда не хотел, он все равно за столом оказывался главным. Матильде, его жена, повязывала ему нагрудник, больше походивший на парикмахерский, чем на обеденный, — это был единственный способ, чтобы он не облился соусом. Тот обед в «Карвалейре» был типичным. Он съел целых три лангусты, расчленив их с мастерством хирурга, и при этом глазами поедал со всех остальных тарелок и время от времени пробовал от каждого блюда с таким удовольствием, что всех заражал аппетитом: альмехи из Галисии, морские уточки из Кантабрии, омары из Аликанте, эспардении с Коста-Брава. И одновременно, как это делают французы, говорил исключительно о других кулинарных изысках, главным образом о доисторических моллюсках своей родины — Чили, которую всегда носил в сердце. Вдруг он перестал есть, навострил свои антенны, как у омара, и сказал мне очень тихо:

— Кто-то за моей спиной не сводит с меня глаз.

Я кинул взгляд через плечо: так оно и было. За его спиной, через три столика от нас, невозмутимая женщина в старомодной фетровой шляпке и коричневом шарфе медленно жевала, не сводя с него глаз. Я узнал ее сразу. Она постарела и потолстела, но это была она, с перстнем в виде змеи на указательном пальце.

Она плыла из Неаполя на том же судне, что и чета Неруда, но на судне они не видели друг друга. Мы пригласили ее выпить кофе за нашим столом, и я, желая удивить поэта, подтолкнул ее к разговору о снах. Но он не обратил на это особого внимания и сразу же заявил, что не верит ни в какие вещие сны.

— Одна поэзия обладает ясновидением, — сказал он.

После обеда во время неизбежной прогулки по Рамблас мы с Фрау Фридой немного приотстали от остальных, чтобы освежить наши воспоминания без чужих ушей. Она рассказала, что продала всю свою собственность в Австрии, ушла отдел и живет в Порту, в Португалии; в доме — как она выразилась, в псевдодворце — на холме, откуда виден весь океан до самой Америки. Хотя она и не сказала этого прямо, но из ее рассказа было ясно, что, толкуя сон за сном, она постепенно прибрала к рукам все состояние своих потрясающих венских хозяев. Однако меня это не слишком удивило, я всегда считал, что эти ее сны — не более чем ухищрения, способ заработать на жизнь. О чем и сказал ей.

Она не удержалась, хохотнула. «А ты все такой же дерзкий», — сказала она. Я ничего не ответил: остальные наши спутники уже некоторое время стояли, ожидая, когда Неруда закончит разговаривать на своем чилийском жаргоне с попугаями, выставленными в клетках на птичьем отрезке Рамблас. Когда мы снова заговорили. Фрау Фрида переменила тему.

— Кстати, — сказала она, — ты уже можешь ехать в Вену.

Только тогда я осознал, что прошло тринадцать лет с того дня, как мы познакомились.

— Даже если все твои сны — ложь, я туда все равно никогда больше не поеду, — сказал я. — На всякий случай.

В три часа мы с ней расстались, и я пошел с Нерудой на его священную сиесту. Он провел ее в нашем доме после некоторых торжественных приготовлений, несколько напоминавших японскую чайную церемонию. Следовало открыть одни окна и закрыть другие, чтобы достичь определенного уровня тепла и чтобы свет был тоже особым и падал в нужном направлении, а тишина наступила бы абсолютная. Неруда заснул сразу же и проснулся через десять минут, как дети, когда этого меньше всего ждешь. Он вышел в залу посвежевший и с отпечатавшейся на щеке вышивкой от наволочки.

— Мне приснилась эта женщина, которая видит сны, — сказал он.

Матильде попросила рассказать сон.

— Мне приснилось, что она видит во сне меня, — сказал он.

— Это что-то из Борхеса, — сказал я.

Он поглядел на меня разочарованно:

— Уже написано?

— Если еще и не написано, то когда-нибудь он напишет, — сказал я. — Будет один из его лабиринтов.

Едва поднявшись на борт, в шесть вечера, Неруда попрощался с нами, сел за столик в стороне и принялся писать стихи — зелеными чернилами, какими всегда рисовал цветы, рыб и птиц, делая дарственные надписи на своих книгах. Когда прозвучало первое предупреждение об отплытии, мы пошли искать Фрау Фриду и под конец увидели ее на туристической палубе, когда уже собирались уходить, не простившись. Она тоже только что проснулась после сиесты.

— Мне снился поэт, — сказала она нам.

Пораженный, я попросил ее рассказать сон.

— Мне приснилось, что он видит во сне меня, — сказала она, но мое изумленное лицо сбило ее с толку. — Что поделаешь? В этой уйме снов может случиться и такой, который не имеет ничего общего с реальной жизнью.

Больше я не видел ее и не расспрашивал о ней до того дня, когда узнал, что у женщины, погибшей во время шторма возле гостинцы «Абана Ривера», был перстень в виде змеи. Я не удержался и спросил о ней португальского посла, когда несколько месяцев спустя мы познакомились на дипломатическом приеме. Посол воодушевился и принялся рассказывать о ней с восхищением. «Вы себе представить не можете, какая это была необыкновенная женщина, — сказал он. — Вы бы не устояли перед искушением написать о ней рассказ». И продолжал в том же духе, с удивительными подробностями, но из его рассказа я никак не мог понять: она это или не она.

— А все-таки, — решил я уточнить в конце концов, — что она делала?

— Ничего, — ответил он с некоторым разочарованием. — Видела сны.

«Я пришла только позвонить по телефону»

Дождливым весенним днем, когда Мария-де-ла-Лус Сервантес ехала в Барселону, одна, на взятом напрокат автомобиле, в безлюдной местности Монтенегрос машина сломалась.

Хорошенькая и серьезная двадцатисемилетняя мексиканка несколько лет назад была довольно известной артисткой варьете. Потом вышла замуж за салонного фокусника-иллюзиониста и теперь ехала к нему от родственников, которых навещала в Сарагосе. После того как битый час она простояла на шоссе, напрасно делая отчаянные знаки проносившимся мимо сквозь дождь легковым автомобилям и тяжелым грузовикам, водитель раздрызганного автобуса сжалился над ней. Правда, предупредил, что едет недалеко.

— Ничего, — сказала Мария. — Мне нужно только позвонить по телефону.

И в самом деле, ей нужно было только позвонить и предупредить мужа, что она не успеет приехать до семи вечера. Она была похожа на мокрую пичужку в своем студенческом пальтеце и пляжных туфлях, в апреле, и так оглушена свалившейся на нее напастью, что забыла взять ключи из машины. Ехавшая рядом с водителем женщина с военной выправкой, но обходительная, дала ей полотенце и одеяло и подвинулась, чтобы она села рядом. Мария села, завернулась в одеяло и хотела закурить сигарету, но спички намокли. Соседка поднесла ей огоньку и попросила одну сигарету из тех немногих, что остались сухими. Они закурили, и Мария не удержалась от желания излить душу; голос ее перекрыл шум дождя и тарахтенье мотора. Женщина остановила ее, приложив указательный палец к губам.

— Спят, — прошептала она.

Мария кинула взгляд через плечо и увидела, что в автобусе — одни женщины неопределенного возраста и разного положения, и что все они спят, укрытые точно такими же одеялами, как у нее. Спокойствие соседки передалось ей, и Мария, усевшись поудобнее, забылась под шум дождя, а когда проснулась, было уже темно, и ливень сменился довольно сильным холодом. Она совершенно не представляла, сколько времени проспала и где теперь находится. Соседка, казалось, пришла в боевую готовность.

— Где мы? — спросила Мария.

— Приехали, — ответила женщина.

Автобус въезжал в мощеный двор, огромное мрачное здание, окруженное деревьями-колоссами, походило на старый монастырь. Пассажирки, освещенные тусклым уличным фонарем, не двигались, пока женщина с военной выправкой не заставила их выходить из автобуса, давая указания, простые, как в детском саду. Все женщины были немолоды и двигались по полутемному двору так осторожно, что казалось, будто они ей снятся. Мария, выходившая последней, подумала, что это — монахини. Но уже не знала, что и думать, когда увидела, как женщины в форме, поджидавшие их у двери автобуса, накрывали им головы одеялами, чтобы не промокли, строили в ряд, гуськом, и, ни слова не говоря, вели, подгоняя ритмичным похлопыванием в ладоши. Мария попрощалась с соседкой по сиденью и хотела вернуть ей одеяло, но та сказала, чтобы она накрыла им голову, когда пойдет через двор, а потом отдала бы его в привратницкой.

— А там есть телефон? — спросила ее Мария.

— Ну конечно, — ответила женщина. — Вам покажут, где.

Она попросила у Марии еще одну сигарету, и Мария отдала ей все, что осталось от намокшей пачки. «По дороге высохнут», — сказала она. Женщина с подножки помахала ей рукой на прощанье и крикнула: «Счастливо». Автобус рванул с места и мгновенно исчез.

Мария побежала ко входу в здание. Охранница попыталась остановить ее, громко хлопнув в ладоши, однако вынуждена была прибегнуть к властному окрику: «Стой, говорю!» Мария выглянула из-под одеяла и увидела ледяные глаза и непререкаемый палец, указывавший ей место в строю. Она повиновалась. В вестибюле она отделилась от группы и спросила привратника, где телефон. Одна из охранниц заставила ее вернуться встрой, похлопывая по спине и ласково уговаривая:

— Там, красавица, там телефон.

Мария прошла за женщинами по мрачному коридору и оказалась в большой общей спальне, где охранницы отбирали одеяла и распределяли женщин по кроватям. Одна, показавшаяся Марии человечнее остальных и старше по положению, обходила спальню, сверяя имена, значившиеся в списке, с теми, что были написаны у прибывших на картонке, пришитой к лифу. Дойдя до Марии, она удивилась, что у той не было имени.

— Дело в том, что я пришла только позвонить по телефону, — сказала Мария.

И торопливо стала объяснять, что у нее в дороге сломалась машина. Что муж, фокусник-иллюзионист, ждет ее в Барселоне, у него три выступления на сегодняшний вечер, и она хотела предупредить его, что не успевает и не сможет пойти с ним. Сейчас уже около семи. Через десять минут он должен выйти из дому, и она боится, что он отменит выступления из-за ее опоздания. Охранница, похоже, слушала ее со вниманием.

— Как тебя зовут? — спросила она.

Мария назвала свое имя и вздохнула с облегчением, но женщина, несколько раз проглядев список, не нашла ее имени. И встревоженно спросила у другой охранницы, в чем дело, но та ничего не ответила, лишь пожала плечами.

— Дело в том, что я пришла только позвонить по телефону, — сказала Мария.

— Хорошо, красавица, — сказала старшая, ведя ее к кровати с такой нарочитой ласковостью, в которую трудно было поверить. — Если будешь хорошо себя вести, сможешь звонить по телефону кому хочешь. Но только не сегодня — завтра.

И тут вдруг в голове у Марии прояснилось, и она поняла, почему женщины из автобуса двигались словно по дну аквариума. Да они же все оглушены транквилизаторами, а этот затонувший в полумраке дворец с толстенными стенами из тесаного камня и стылыми лестницами — больница для умалишенных. В страхе она выскочила из спальни, но не успела добежать до вестибюля, как великанша-охранница, точно робот-мамлюк, схватила ее, мастерским приемом свалила и прижала к полу. Мария оцепенела от ужаса и, скосив глаза, глядела на нее.

— Ради Бога, — проговорила она. — Клянусь тебе покойной матерью, я пришла только позвонить по телефону.

Однако довольно было взглянуть на лицо охранницы, чтобы понять: никакой мольбою не пронять этого бешеного мамлюка, прозванного Геркулиной за невиданную силу. Ее держали для особо трудных случаев, и две затворницы уже были задушены ее здоровыми лапищами, как у белого медведя, выдрессированного убивать походя. Первый случай был признан несчастной случайностью. Обстоятельства второго остались невыясненными, но Геркулине строго выговорили и предупредили, что в следующий раз расследование будет проведено досконально. Ходили слухи, что эта заблудшая овца из семейства с очень громким именем уже имела за плечами целый ряд сомнительных несчастных случайностей в нескольких испанских заведениях для душевнобольных.

Чтобы Мария спала в первую ночь, пришлось сделать ей укол снотворного. Проснувшись перед рассветом от острого желания курить, она увидела, что привязана за запястья и щиколотки к краям кровати. На ее крики никто не явился. Утром, в то время как муж в Барселоне искал и не мог найти ее следов, Марию вынуждены были перевести в лазарет, поскольку нашли без сознания, утопающей в собственных нечистотах.

Она не знала, сколько времени пробыла в беспамятстве. Но теперь мир вокруг был полон покоя и любви, а у ее кровати высился монументальный старик с походкой медведя и улыбкой, действующей не хуже транквилизатора; двумя умелыми пассами он вернул ей радость жизни. Это был директор санатория.

Прежде всего, даже не поздоровавшись. Мария попросила у него сигарету. Он дал ей уже закуренную и подарил еще почти полную пачку. Мария разрыдалась.

— Вот и славно, поплачь, сколько душа требует, — сказал врач усыпляющим голосом. — Слезы — лучшее лекарство.

И Мария, не стыдясь, стала облегчать душу, как никогда ей не удавалось этого со случайными любовниками, когда после любовного соития наваливались скука и отвращение. Врач слушал и пятерней расчесывал ей волосы, и поправлял подушку, чтобы ей легче дышалось, и вел ее дальше через лабиринт сомнений с такой мудростью и нежностью, о которой она никогда и не мечтала. Первый раз в ее жизни случилось чудо: мужчина выслушал ее и понял всей душой, не ожидая за это награды — переспать с ней. Целый долгий час изливала она душу и под конец попросила разрешения позвонить по телефону мужу.

Врач выпрямился со всей полагающейся ему по чину величественностью. «Пока еще нет, моя королева, — проговорил он и потрепал по щеке так нежно, как никто и никогда в жизни. — Всему свое время». В дверях он обернулся, послал ей епископское благословение и исчез навеки.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Элс Тейдж, бывший дринджерийский шпион, настолько вжился в образ главнокомандующего патриаршим войск...
Впервые третья трилогия легендарного цикла «Играть, чтобы жить» – под одной обложкой!Земля русского ...
Все мы знаем, как это бывает – серость и непроглядная хмарь в один момент сменяются солнцем. И вот у...
– Бывают ли крокодилы добрыми?– Кто на самом деле победил на выборах президента в 1996 году?– Может ...
Впервые на русском – долгожданное продолжение одного из самых поразительных романов начала XXI века....
Виола Тараканова – председатель жюри конкурса «Девочка года»! Ее издатель, который приветствует любо...