TERRA TARTARARA. Это касается лично меня Прилепин Захар
— А зачем тогда кормят?
— Иначе с русскими нельзя.
Надо ли мне говорить, что во мне все заклокотало от великорусской пьяной гордости после его слов? Вот-де мы какие! Ур-ро-оды! Зато нас кормить надо! А если мы бабу попросим? А? Вот эту, за барной стойкой?
Потом я протрезвел, конечно, чего желаю и всем русским вообще.
Я думаю, что поэт несколько преувеличил. У поэта в глазах вообще должны стоять увеличительные стекла, и между стеклами рыбки плескаться.
И мы не уроды, и они — в глазах русских — тоже вовсе нет.
Сами латыши, когда говорят, что Россия вот-вот их захватит (а они говорят — столь же часто, как мы о стабильности), знают, что все это ерунда. Ну, как наша стабильность. И мы, когда, кривясь, что-то пылим по поводу Прибалтики, тоже внутренне давно остыли. Развлекаемся просто, чтоб о самих себе не помнить, а возбуждения при этом никакого.
Оттого что — все, разошлись как в море корабли. Теперь можем ездить друг к другу в гости. Их Сиськин нам не помеха. А если у нас свой Сиськин заведется, то мы ему тоже в морду дадим. И потом накормим гостей. Вовсе не потому, что они уроды. А потому, что нам есть чему у них поучиться и есть чему их научить. Отличное начало для новой жизни.
ШЛИ ПОЭТЫ ПО ЭТАПУ, ПО СИБИРИ-МАТУШКЕ
Литераторы все время хотели спать.
Но они не подавали виду и только смотрели на мир мрачно, как положено всякому русскому сочинителю.
Маршрут литературного экспресса «Москва-Владивосток» был разделен на четыре этапа: Москва- Екатеринбург, Екатеринбург-Красноярск, Красноярск-Чита, Чита-Владивосток.
О том, как прошли по этапу иные литераторы, ничего не скажу. Отвечаю только за свой путь. Мы ехали от Красноярска до Читы; дорога заняла, кажется, шесть дней, хотя точно поручиться за это не могу. За месяц специальный прицепной писательский вагон пересек 16 регионов, около сорока писателей провели более двухсот встреч, раздали бессчетное количество автографов, увидели и полюбили свою страну, и страна увидела их; но полюбила ли — это мы когда-нибудь позже узнаем.
До Красноярска мы добрались по воздуху: вылетели из Москвы поздно ночью, приземлились утром, поспать не очень удалось, и вскоре началась стремительная культурная программа.
Нас было немного. Писатель и критик Павел Басинский, из-под очков поблескивали строгие и одновременно лукавые глаза. Наше все Дмитрий Быков.
Дмитрий Новиков из Петрозаводска, большой и наблюдательный. Детские писатели Эдуард Веркин и Сергей Георгиев, держащиеся несколько поодаль от недетских писателей. Прозаик, эссеист Игорь Клех, спокойный и умный. Живые классики Евгений Попов и Леонид Юзефович. И я.
(Должен был наличествовать Веллер, но он заболел.)
Красноярск был чист и свеж, прохладная щекотка забиралась под воротник.
Мы увидели Енисей, Енисей потряс нас. Волга — не река, запальчиво понял я, живущий на Волге. Енисей — вот река.
Мы съездили на родину Виктора Астафьева в Овсянку; не уверен, что строгий старик был бы счастлив видеть всех нас, но что делать — мы пришли и бродили по дворику, где совсем еще недавно жил великий писатель земли русской; и там такой трогательный памятник стоит — где Виктор Петрович с супругою сидят возле домика своего на лавочке, оба как живые. Очень понравилось.
Особенно понравился экскурсовод, который предупредил писательский десант, что-де Виктор Петрович строгий был, поэтому вы уж тут матом не ругайтесь возле могилы, водку не пейте. Как говорится, спасибо, что предупредили. Так бы никто не догадался.
После Овсянки, вдохновленные, мы разъехались кто куда: один в библиотеку, второй в книжный магазин, Евгений Попов в Большую Мурту, Дмитрия Быкова вывезли на берега Енисея, в Дивногорск, а я попал в закрытый город Железногорск.
Там, в центральной библиотеке, ожидал меня полный зал ясных, светлых, щедрых и бесконечно обаятельных людей. Мы разговаривали два часа, а потом еще долго фотографировались на улице. Сердце мое ликовало.
Встретившись по возвращении в Красноярск со своими коллегами, я обнаружил, что счастливы были все: Сибирь и сибиряки овладели писательскими сердцами легко и полновластно.
Утром на красноярской платформе мы встречали второй этап «Литературного экспресса», шедший из Екатеринбурга к конечному своему пункту. Ехидно посмеиваясь, мы представляли, как сейчас из поезда, едва откроют дверь, начнут выпадать глубоко похмельные, не похожие на самих себя, растерявшие за неделю вещи и достоинство литераторы. А тут — видеокамеры, хлеб-соль, девушки в кокошниках. То-то позор будет. Но наши трогательные ожидания не оправдались.
Ловко спрыгнул, ни на ком особенно не фокусируясь, подтянутый Владимир Сотников, писатель и сценарист. Вышел в свой дневной дозор Сергей Лукьяненко, самый известный фантаст в мире после Стивена Кинга.
— Здравствуй, Сергей! — сказал я бодро (мы знакомы). Но Лукьяненко прошел мимо, неся на лице привычное свое выражение умиротворенности и внутреннего покоя. Я не стал нарушать этот покой. Тем более что он прошел не только мимо меня.
Зато писатель Роман Сенчин меня узнал, он был первозданно свеж, взор его лучился, и полный белых зубов рот улыбался. Я не верил своим глазам.
— Рома, отчего вы так хорошо выглядите? — спросил я зачарованно.
— Сухой закон, — ответил Рома спокойно, улыбаясь одними глазами. Я не поверил, конечно; но сомнения остались.
И тут же нам пришлось расстаться: наш «литературный вагон» уже отбывал в Иркутск. Стремительно загрузились и отчалили.
В поезде мы надеялись обнаружить непоправимые следы писательского пребывания, вроде надписей, ржавым гвоздем нацарапанных на стене возле кровати: «Здесь жил и страдал Роман Сенчин» или, например: «Лукьяненко — лучший» (без подписи). Но надписей не обнаружилось. В поезде царил идеальный порядок.
Зато я нашел в своем купе отличную, чуть ли не ручной работы, деревянную кружку, видимо, подаренную кому-то из наших предшественников. Так что, если кто-то из писателей потерял эту вещь, знайте: она у меня, и я вам ее не верну.
В каждый последующий город мы прибывали в 4.30 или в 5 утра. Писателей немедленно поднимали и высаживали на улицу, где шел редкий снег и нежно похрустывали лужи.
«Ночь в пути — день в работе» — таков был девиз нашего путешествия. Нам было сложно, не скрою. У нас не было сухого закона, младшая часть писательского десанта его немедленно отменила. Отмена прошла легко и с куда большим пониманием значимости события, чем, скажем, отмена крепостного права в свое время.
Далеко за полночь, с трудом, как на вечную разлуку, расставаясь, мы разбредались по купе. Казалось, что спустя три-четыре часа нас не сможет поднять и метеоритный дождь. Сам я, впрочем, поднимался через два с половиной часа и по старой нездоровой привычке убирался в купе и заправлял кровать (что приводило в некоторое даже бешенство моего соседа, открывавшего всклокоченные мутные глаза и мрачно произносившего: «…Самое мерзкое, что можно увидеть… в это утро… это твою безупречную… твою офицерскую… твою заправленную постель…»).
Но гордиться мне приходилось недолго: все, кто выходил в коридор нашего летящего состава в любое время ночи, обнаруживали Дмитрия Быкова, вновь первозданно трезвого и невозмутимо набирающего на маленьком ноутбуке новую нетленку. В промежутках между написанием нетленок Быков украсил вагонную стенгазету блестящими четверостишиями, приводить которые, впрочем, я здесь не рискну: цензуру, знаете ли, никто не отменял.
…Утром писатели все время хотели спать, но не подавали вида.
Прибыв в Иркутск, мы отправились на Байкал и увидели его. Наши сердца не разорвались от легкого и не столь обильного, как кажется, алкоголя, и поэтому некоторые из нас, например я, тут же умерли от счастья. Байкал — чудесное чудо чудное. В противовес любой неземной красоте, Байкал — красота самая что ни на есть земная, оттого еще более невозможная.
За обедом наше настроение немного выправили, сообщив в порядке тоста, что «…вы не первые русские писатели, приехавшие сюда. Здесь был по дороге в ссылку Радищев. Здесь был по дороге в ссылку Короленко…». И далее по списку, не говоря уже о декабристах, среди которых, напомню, было более двадцати поэтов.
Но и это не сломило нашей писательской и поэтической воли к счастию и к радости.
Дни длились почти бесконечно, в Иркутске я успел провести несколько встреч в книжных магазинах, на последней привычно заметив несколько оперативников в штатском. Мы приближались к регионам, где проходили местные выборы, интерес к писательскому десанту повышался с каждым километром: неизвестно еще, чего ждать от этих, знаете ли, писателей.
В Улан-Удэ душевные потрясения пошли одно за другим.
Нас встретил глава местной писательской организации — большой и красивый человек в национальной одежде. Он прочел буддистскую молитву и водкой из свежеоткрытой бутылки окрестил пространства, чтоб эти пространства нас ничем не обидели.
И все сбылось.
Буддистский оберег был усилен двумя шарфами — белым и голубым, которые обязаны были по замыслу дарителей принести нам мир и достаток; и, будем надеяться, принесут. Я вот довез шарфы до дома и украсил ими свое рабочее место. Теперь жду, затаившись, мира и достатка.
В небольшом поселке под Улан-Удэ пережил я, пожалуй, самые чистые и пронзительные ощущения за все время поездки. Я попал в детский реабилитационный центр; их всего два в регионе. Несмотря на то что у меня самого трое детей — о литературе я с ними никогда не говорю. Но, право слово, мне не было сложно среди детей в этом центре. Потому что детям никакие мои разговоры вообще оказались не нужны. Мы немножко пообщались, а потом только и делали, что смотрели друг на друга, улыбались и пели песни.
— Вы правда так любите детей? — спросил меня потом один малыш.
Ну что я мог ответить.
Люблю. Но что моя залетная любовь к малышам, от самого вида которых мое сердце пело и плакало, в сравнении с любовью людей, работающих здесь: сердечнее женщин я в России не встречал.
Из реабилитационного центра мы отправились в деревню староверов, пришедших сюда в незапамятные времена, — в Сибири староверов называют «семейскими», потому что шли они в раскол целыми семьями. И дошли далеко не все сквозь холодные эти просторы — но детей не бросали в любой горести.
А сейчас вот бросают: иначе не было бы в сибирских краях никаких реабилитационных центров, куда попадают чада спившихся и опустившихся.
В одном из семейских поселков, куда мы заехали, местный батюшка собрал уникальный музей, с экспонатами такими, какие ни в одном другом месте не встретишь: восхитительные вышивки, невиданная утварь, дорогущие, из трех разных зверей, шубы, монеты, книги — редкости, каждой из которых многие и многие годы; да, забыл, что музей начинается с остатков доисторических животных.
Не знаю, где отыскал батюшка динозавров и мамонтов, а все иные экспонаты обнаружил он, как сам признался, на помойке. Выбрасывает местный люд те вещи, которые пережили не одно поколение, а цены тем вещам — нет; зато тащат в дом нынешний хлам, который едва ли прослужит десятилетие.
Вернулся я в Улан-Удэ расчувствовавшийся донельзя. Велико же было мое удивление, когда всякий из моих коллег возвращался из похода с той же печатью необыкновенного душевного вдохновения на лице. Каждому казалось, что именно он столкнулся с той самой сибирскою душевностью, выше которой нет. Но я-то знал, что это не они столкнулись, а я.
Чита оказалась самым печальным городом на нашем пути.
Бездарные дороги, падшие заборы, дома, забывшие самое слово «ремонт».
И как раз там особенно бурно шли выборы, и весь город был украшен всевозможными бодрыми и кристально честными лицами, которые еще на Черноземье успели надоесть.
Именно в Чите я обнаружил, что моя программа выступлений волшебным образом изменена, причем самочинным, ни с кем не согласованным желанием местных властей. Взамен выступления в центральных библиотеках и учебных заведениях меня, видимо, как политически неблагонадежного, вывезли далеко за город, к подросткам-школьникам, которые представления не имели, кто я такой и зачем я им понадобился тут.
Принимающая сторона в том поселке была оповещена о моем приезде всего за пару дней. Но они постарались, сделав почти невозможное, — с их-то возможностями; и я им очень благодарен. Чего не скажу о местных чиновниках.
Нечто подобное происходило и с Дмитрием Быковым, который выступал, правда, в центральной библиотеке и ежеминутно выслушивал комментарии главного библиотекаря: «Ну, мы ведь не будем говорить о политике?», «Надеюсь, вы приехали не для того, чтобы говорить о политике?», «Политика — не самая важная тема сегодня, не правда ли?».
В конце концов Дмитрий Львович, бесконечно перебиваемый, мягко поинтересовался: «Стихи мы тоже будем читать дуэтом?»
Но даже этот, прямо скажем, казус уже не мог испортить нашего возвышенного настроения.
Вечером я спустился в кафе той гостиницы, где коротали мы последнюю ночь, бессонные, бурные.
В кафе сидели литераторы, прилетевшие к нам на смену. Литературовед Дмитрий Бак, внимательный и улыбчивый. Поэт Игорь Иртеньев, красивый и спокойный. Андрей Геласимов, с казачьей кровью и европейскими манерами. Внешне невозмутимый, как разведчик большой литературы, Борис Евсеев. Живой классик Андрей Дмитриев. Мое дружище Алексей Варламов, со светящимися глазами.
Мы обнялись — с кем были знакомы близко, и поздоровались — с теми, с кем не стоило быть запанибрата с первого шага.
Немного поговорили о том, как все у нас было. Ну как, как. «Да так как-то все, брат Пушкин».
Тут в кафе вошел один из самых видных литераторов нашей команды; ему было сложно, но он держался безупречно.
Те, что шли на четвертый, заключительный этап, рванулись было приветственно к нему — пожать руки, прикоснуться могучими лбами… но литератор нашей команды почти демонстративно сел за другой столик, хмурой спиной повернувшись.
Четвертый этап осел, удивленно.
Здесь зашел еще один литератор, живший в соседнем со мной купе, и к нему тоже метнулись взоры, потянулись руки… но и в этот раз, едва сделав ручкой издалека, литератор нашей команды уселся в свой дальний угол.
На другое утро я, смеясь, рассказывал эту сцену Леониду Абрамовичу Юзефовичу, и он тоже немного посмеялся, иронизируя сразу надо всеми:
— Ну а что они хотели? — риторически спрашивал он, имея в виду литераторов «четвертого этапа». — Мы-то уже дембеля, пол-России оставили за спиной… А они!
Тут я вспомнил, как реагировал на нас предыдущий, второй этап, и все понял. Юзефович оказался, как всегда, прав, несмотря на то что он шутил.
Четвертая команда, как я позже узнал, благополучно добралась до Владивостока, и там «Литературный экспресс» свой поход завершил. Уверен, что им все понравилось.
Правда, финальный дембельский выход уже некому было продемонстрировать — их никто не сменял.
Также в путешествии, на разных его этапах, принимали участие отличный поэт Максим Амелин, мой товарищ, прозаик Ильдар Абузяров, прекрасный детский поэт, чьи книги читают мои дети, Артур Гиваргизов, автор бестселлера «Метро 2033» Дмитрий Глуховский, именитый фантаст Василий Головачев, автор остросюжетных романов Полина Дашкова, всем известный телерадиоведущий и автор «Русской красавицы» Виктор Ерофеев, другой живой классик и другой Попов — Валерий и еще несколько литераторов.
Про их приключения мне ничего не известно. Но я точно знаю, что на сегодняшний момент все они в здравии, что, собственно, радует.
ТО, ЧТО У МЕНЯ ВНУТРИ
Вот я, к примеру, в США где-нибудь на юге живу. Отчего бы мне там не жить, вполне себе возможно.
Там огромные негритянские женщины на огромных джипах.
Там все тебе улыбаются, там по улицам можно ходить босиком. Идешь босиком — и полицейский приветствует тебя нежнейшей улыбкой, разве может быть такое в России?
Еще там бывают такие деревни — как из старого американского кино, где разморенные янки неспешно пьют пиво в ожидании драки, и уставший бармен за ржавой кассой считает сдачу, и тут подъезжает длинное старое авто.
Это я приехал. Сейчас меня побьют, наверное.
Впрочем, я могу жить в Нью-Йорке, там вообще меня никто не заметит, там очень много людей: помню, как я завороженно передвигался из китайского квартала в итальянский и затем в, так сказать, русский квартал заходил, и дальше, и еще дальше.
Я вступлю там в сотню разных сообществ, кружков и групп, против рака там, за голубых, против голубых, за рак, у меня будет много разных друзей. Я все время буду с ними совершать марши по улицам — бежать через весь Нью-Йорк, с номерком на спине; я видел в Нью-Йорке такое, там семь тысяч человек бежали через весь город в качестве протеста против слабоумия их друзей. У всех были номерки на спинах. За право пробежать через весь Нью-Йорк они сдали по 50 долларов.
Мне бы очень понравилось в Нью-Йорке. Но я крутанул глобус и выпал в Дели, я однажды жил там, и в первое же утро, едва из самолета, пересек небольшую часть Индии по дороге в Тадж-Махал.
Тадж-Махал оказался вовсе не чудом света, а огромной фаянсовой раковиной, только с покойником внутри.
Зато как восхитительна была поездка по Индии! По дороге я увидел несколько миллионов людей. Плотность населения на индийских улицах — как в московском или парижском метро в час пик.
Люди сначала спали вдоль дорог, потому что мы выехали в пять утра. Затем они встали и все одновременно пошли в разные стороны, а также поехали на велосипедах, мопедах и каких-то немыслимых тарантайках. Все они бибикали друг другу, пересекали шоссе в вольной последовательности, подрезали джипы и скоростные автобусы; кроме того, иногда на дороге встречались верблюды, только слонов не было, но говорят, что и слоны там есть. Я также видел много коров, но на них никто не ездил. Мне сказали, что если я выйду из автобуса и убью индийца, то за тысячу долларов я откуплюсь прямо в полиции, но если я убью корову, меня самого разорвут на части в течение минуты возле мертвой говядины, и никто не вступится. Я не поверил, но пробовать не стал. Мой дед, однако, убил несколько десятков коров за свою жизнь (и ни одного индийца, кстати, только европейцев), и я очень надеюсь, что он не попадет к индийским богам.
Вдоль индийской дороги стояли постройки столь чудовищные и страшные, что никакой Радищев по дороге из Петербурга в Москву с заездом в Сибирь подобного не увидел бы и в страшном сне. Я понял, откуда янки взяли свои города будущего: с крысами, кострами, джипами и верблюдами одновременно. В Азии увидели, футуристы фиговы.
В индийских домах и у домов, когда мы возвращались ночью домой, чадили костры, в кострах жарилось несусветное мясо, издававшее такой редкий запах, что от него хотелось немедля спрятать голову в целлофановый пакет.
Но зато все несколько сотен тысяч индийцев, лица которых я успел разглядеть в течение поездки, были настроены благодушно и нежно. И дети их, вывалянные в пыли, улыбались белым туристам. И на дороге, черт возьми, не было ни одной аварии, что казалось совсем фантастическим.
И я вдруг представил, как я живу тут, в двухстах, к примеру, километрах от Дели, снимаю себе целый этаж в одной из немыслимых полуразвалившихся построек, потому что стоит все это роскошество долларов семь в месяц, — и вот я уже привык к этому мясу, и проник в душу этого народа (вернее, множества народов), и обжился там, а чего бы и нет. Да и женщины у них красивые, если их увидишь случайно и они умыты. Гораздо красивее, к примеру, американок, которые действительно редко весят меньше 120 кг, простите за это общее место, но я правда искал — в смысле искал глазами тонких американок.
Впрочем, там настолько огромные порции, в этой Америке, что я вскоре тоже стал бы огромным и американки казались бы мне стройными, гораздо стройнее меня.
…Нет, они все равно там подозрительно много жрут.
Хотя что это я, я же в Индии, и индийские дети неустанно попрошайничают у меня, и я даже научусь их прогонять — потому что до сих пор, пока я жил в Дели, у меня так и не выработалась необходимая для этого свирепость лица.
Или все-таки вернуться в Европу? А то еще заражусь нелепой заразой и погибну в несколько дней в далекой Азии, кромешной и галдящей.
В Европе я тоже как-то был, заходил туда, разглядывал, трогал руками, прислонялся. Финляндию покидаем сразу, там хорошо, но медленно и холодно. Мне крайне понравилось, что на островке возле Хельсинки стоит мемориальная доска в честь финского военачальника, который сдал крепость и гарнизон русским войскам. Я бы часто приходил к этой доске с бутылкой водки, чокался бы с ней.
А потом все-таки переехал бы в Польшу.
О моя ночная Варшава, я гулял по тебе. Варшава в мой приезд была пустынна и темна. Все юные поляки уехали в Германию на заработки, страна в кризисе.
Помнится, я заходил в ночные кафе и рестораны, и нигде не было посетителей. Представляете, заходите в московское кафе, где-нибудь в самом что ни на есть центре, в 12 часов ночи — а там никого. В другое — там опять никого. В третье — там тапер играет, не всегда попадая в клавиши, херовый тапер. И тоже никого. Или кто-нибудь один, с печальным польским лицом, сидит и мечтает ударить тапера табуреткой по затылку.
Редкие поляки, не заходя в кафе, требовали чуть ли не с улицы меню и, едва заглянув в него, спешно убегали. А я посмотрел, и что — нормальное меню. Вполне обычное. Мы там перепробовали половину спиртных напитков, и всякие мяса, и супы, хорошая кухня. но в Индии лучше. Если в Индии пойдешь в ресторан — там можно умереть либо от счастья, либо от чего-то вроде изжоги, потому что там все жутко перченое. Но я острое люблю, я умер от счастья. Зря я все-таки уехал оттуда в Варшаву.
А потом еще в Берлин. А потом в Рим. А потом в Мадрид.
И везде было радостно, родственно, редкостно хорошо.
Но, как всякий русский безумец, влюбился я лишь в один город, да, поручик Ржевский, вы правы, это город Париж, лучшее место на земле. Я был там уже несколько раз и во всякий свой приезд снова, совершенно первозданно, очаровывался им, моим Парижем.
Все русские так говорят — «мой Париж».
Представляете себе Париж, который скажет: «О этот мой русский!»
Париж не любил ни одного русского, хотя иногда подставлял булыжную щеку для поцелуя. Мне хочется верить, что это была хотя бы щека, когда я его целовал.
Ну и что, равнодушный Париж — говорил я, в пьяном виде пересекая город, — ужо тебе! Ужо!
Я видел во тьме собор Парижской Богоматери — и наконец-то он стал похож на себя. Днем — вовсе не то, я часто видел его днем: никакой это не собор. Зато ночью — все его чудовища воистину стали чудовищны, а его высота — вынырнула ввысь черной томительной глубиной, в которую можно и страшно обвалиться.
О, я сбежал от собора в ужасе и, запыхавшись, взошел на мост, и там играли на скрипке, играли на гитаре, а лиц я уже не разбирал во тьме ночной.
— Дайте мне гитару, — сказал я. — Гив ми гитар.
Они подали мне инструмент, и я запел песню: «Она не вышла замуж за хромого араба!» Потом я вернул инструмент и открыл глаза, я всегда закрываю их, когда пою, — ну как Гребенщиков, вот так. Открыл и увидел наконец, что вокруг стоят одни арабы, много.
— О чем эта песня? — спросили они, в смысле, мол, зис сонг — эбаут что? Я сказал, что это русская песня про любовь, и они согласились.
Потом я потерял дорогу домой и захотел пива, у меня эти два процесса связаны напрямую. Наконец я нашел ночное кафе и взошел туда. Оно было без столиков — но со стойками, там стояли несколько десятков людей, все странно высокие, и негры.
Я вспомнил одну русскую кинокартину, где «снежок» входит в черный бар и все замолкают и смотрят на белого полудурка.
Так все, между прочим, и было.
Я на секунду замешкался при входе, но, взбодрив себя произнесенной вслух фразой: «Русские поэты не сдаются!», прошел к барной стойке и потребовал пива.
И ничего, знаете ли, не случилось. Потому что это Париж, а не Гарлем какой-нибудь. Впрочем, в Гарлеме я не был, может, там тоже Париж.
И весь мир, понял я давно, и азиатский, и европейский, и американский, и латиноамериканский, и африканский, где я еще не был, — везде он с легкостью раскрывается тебе навстречу, и в нем можно на время ужиться и испытать все, что положено испытать, — великие открытия в человеческих душах, пульсации чужих культур, муку изгнания.
Но, вы знаете, я не хочу.
Русские, пожалуй, удивительно нелюбопытны.
Я, правда, не знаю, насколько нелюбопытны все остальные, но я точно нелюбопытен в замечательно высокой степени.
Мне давно уже разонравилось путешествовать, потому что люди мне интереснее географии, и в основном эти люди — русские.
Я вообще не люблю посещать разные места, но, напротив, мне нравится возвращаться все время в одно и то же место и сидеть там часами. Не скажу, в какое, а то вдруг вы тоже туда придете. Я там один люблю сидеть. Еще любимую туда привозил, сына и друга. Там хорошо, и больше никого не надо.
В этом месте своего текста я могу сказать, что Богу все равно, где находится человек, но я совру, потому что про Бога ничего не знаю, а мне как раз не все равно, где я расположился.
Да, я ничего не знаю о Родине, как не знаю ничего о том, как выглядит мое сердце, действительно ли оно бьется, где у меня печень и неужели я состою из костей.
Но я предполагаю, что все именно так. И в чужой скелет я не врасту никогда.
На этом мои размышления о Родине завершаются. Меня вообще любые размышления о своем организме раздражают. Какое мне дело до того, что у меня внутри.
ПОДНИМИТЕ МНЕ ВЕКИ, НО
СНАЧАЛА ПРИНЕСИТЕ ГЛАЗА
Однажды мне посчастливилось общаться с крупным кремлевским чиновником, и ему пришлось ответить на мой тривиальный вопрос о низких доходах россиян. Чиновник посчитал мои претензии малообоснованными. «У нас зарплата растет на 10–12 % в год, такого роста нигде в Европе нет», — сказал он уверенно и жестко.
Ну, думаю, влип я. Какую ерунду спросил. Вернулся домой, рассказываю знакомому, он отвечает:
«И что?»
«Что?» — спрашиваю.
«Инфляция в этом году составит в лучшем случае 8 %…»
«Точно, я и забыл», — говорю.
«Подожди, — обрывает он. — Я еще не закончил. Ты знаешь, сколько нянечка получает в детском саду, куда ты своих ребят отводишь? А мужики в твоей родной деревне? Можешь сосчитать, сколько составит 10 % в год от их зарплаты? Пятьсот рублей в лучшем случае. Минус инфляция… За год! Хочешь быть через год на пятьсот рублей богаче? А через два — на тысячу? Привет своему кремлевскому жителю передавай в другой раз».
Но как все-таки действует магия цифр. 10–12 процентов! Быстрее, чем в Европе!
А сосчитать может любой школьник.
Включил я недавно телевизор и угодил, к несчастью, прямо на центральный канал, не успев привычно сбежать оттуда (случайно выпала батарейка из дистан-ционки). Тут и пришлось мне послушать отчет ведущего новостной программы о зарплатах по России.
С лукавой печалью ведущий признавался, что доходы в Москве, безусловно, превышают доходы по стране. Среднероссийская зарплата составляет от московской… я цифру, признаться, забыл — ну, 53, к примеру, процента. Или около того. С умыслом не лезу в Сеть, чтоб уточнить данные — оттого, что они не имеют никакого отношения к реальности. То есть никакого вообще. Знаете, как в том анекдоте: «Ты не помнишь телефон Иванова? Нет? Ну хотя бы примерно?»
Наша статистика — это примерный номер телефона. Звонить по нему можно, но смысла в этом ноль. Какая, к черту, среднероссийская зарплата? Чем ее высчитывают? Сколько людей нужно прибавить к Абрамовичу, чтобы среднемесячная зарплата была хотя бы пятьдесят тысяч рублей? Или у Абрамовича вообще нет зарплаты?
До сих пор никто толком не разобрался в структуре доходов и расходов современного русского человека. Это решето с цифрами, которым потрясывают пред нами социологи, неизменно хочется вывалить им на голову — пусть у них эти нули и проценты висят на ушах.
Крайне независимые источники сообщают, что половина предприятий столицы выплачивают зарплату в конвертах. Как они об этом узнали? Я отчего-то думаю, что все частные предприятия поголовно уходят от налогов. Включая бухгалтерии администраций любого уровня, которые вроде бы и не являются частными предприятиями.
Социологи пугают то одной, то второй жуткой цифрой о том, что треть (четверть, половина, две трети) россиян живет за гранью прожиточного минимума. Но я опять отчего-то не понимаю, о чем речь: в России и на прожиточный минимум не проживешь, если исправно платить за коммунальные услуги, проезд в автотранспорте и продукты в магазине.
К примеру, я могу с цифрами на руках доказать, что, согласно реальным, государственным представлениям о среднестатистических доходах россиян, человек, отягощенный многодетным семейством, прожить в России не в состоянии; он должен пойти и утопиться, получив в очередной раз какое-нибудь детское (очень верное определение!) пособие. Посадить бы на детское питание тех, кто придумал эти пособия.
Но ведь живут как-то люди, даже плодятся понемножку. Революцию до сих пор не устроили, сколько я их ни просил. Я сам живу, в конце концов, и никогда никому не скажу как. А то ко мне опять придут с финансовой и хозяйственной проверкой люди в форме, которые, к слову, и сами ни за что не признаются, каким образом они не вымерли со своими ничтожными зарплатами.
Певец Розенбаум поделился как-то наблюдением, что все жалуются на бедность, а зайдешь в продуктовый магазин, где нет товаров дешевле двухсот долларов, и там очереди огромные, и все стоянки автомобилями уставлены, автору-исполнителю негде припарковаться. Я сам бываю в таких магазинах и очередям тоже удивляюсь, но все-таки в качестве общественной нагрузки я мог бы организовать Розенбауму хоть на месяц, хоть на год экскурсии по тем квартирам, где вся мебель, одежда и продукты в холодильнике в совокупности не стоят двухсот долларов. И даже отец подобного семейства, проданный на органы, такого дохода бы не принес.
Но ведь и те цифры, что приводят в своих публикациях критики власти «левого» толка, так же хромают на обе ноги, как и наблюдения Александра свет Яковлевича, у которого за его несусветный сытый снобизм отобрали понемногу дивный песенный дар.
«Левые» наблюдатели бесконечно бряцают, к примеру, данными о миллионах бомжей и беспризорных; но я тоже работал в органах и прекрасно знаю, что все эти армии униженных и оскорбленных — полумифические.
Безусловно, укуренных, ненавязчиво пахнущих дымом, бесполых детей и пропойных, навязчиво пахнущих всеми помоями Руси, бесполых взрослых не было и в помине еще лет тридцать назад. Сегодня же они уже составляют маленькую нацию, со своими обычаями и законами.
Но эта нация не прирастает и не отмирает, она достигла своего предела и отныне живет почти в параллельном мире. Мне даже кажется иногда, что весной одна часть этой нации улетает куда-нибудь на землю Санникова, откуда на тяжелых, пахнущих старым диваном крыльях прилетает другая стая. И этот оборот отторгнутых обществом существ уже не касается ни демографической, ни социальной ситуации в России.
Разговоры «левых» о несчетных миллионах все новых и новых несчастных напоминают разговоры «правых» о бесчисленных миллионах сталинских жертв. Равно как Сталин, согласно выступлениям актера Басилашвили и режиссера Захарова, в краткие сроки убил поголовно все мужское население СССР, так и нынешняя власть, следуя заветам Ельцина, оставила всех детей страны без призора, девушек на панели, а юношей в наркопритоне или тубдиспансере.
Но я вижу детей в детских садах, а юношей и девушек — в университетах!
Чувство, которое я испытываю сейчас, впервые настигло генсека Андропова, когда он, воздев страдальческие глаза к небу, воскликнул: «Мы не знаем страны, в которой живем!»
Уж у него-то однозначно был доступ ко всем секретным документам, тайным справкам и закрытым докладам. И Союз Советских Социалистических являлся, признаем, куда более прозрачной страной, со вполне внятной экономикой — по сравнению с нынешним нашим местом обитания.
Но генсек все равно не знал ничего, не ведал ни о чем, не мог разобраться никак и пугался, пугался, пугался этого.
Потом, порвав черные пуповины, прибрели в кремлевские палаты новые обитатели, уверенные в своих знаниях, и все вообще осыпалось.
Чего же я теперь хочу от уставших кремлевских жителей, какого ответа? — когда ответа нет ни у кого! Им положили на стол справку, что доходы растут быстрее, чем в Европе, — они запомнили и мне пересказали слово в слово.
А что нужно мне от Розенбаума, у которого тоже, может быть, душа болит, но он приехал в торговый центр — и душа как-то успокоилась, не век же ей саднить.
И какого мне надобно от «левых» критиков, если увидеть бомжа можно в любом дворе, а беспризорника — на всяком вокзале: как тут не покажется, что их много, несусветно много…
Мы никак не можем определиться ни с будущим, ни с настоящим, ни с прошлым. До сих пор спорим до хрипоты, бедно мы или богато жили в Советском Союзе, — как будто нет важнее вопроса.
Мой помянутый выше знакомый высказался недавно и о советском достатке.
Вот-де все вспоминают в качестве доказательства ничтожества той жизни, как люди ездили из черноземной, деревенской глубинки в Москву за продуктами и возвращались увешанные сосисками и колбасами.
«Можешь представить себе, — спросил знакомый, — нынешнего бюджетника, который с двумя пересадками, на фирменном поезде отправляется в Москву, покупает там пятьдесят килограммов сосисок, четыре круга сыра, двести банок консервов и весело катит домой?»
И я сразу вспомнил, что именно так делали мои родители, когда жили мы в рязанской деревне.
Нет нынче такого бюджетника в городе! Нету у него бюджетов таких. И тем более нет его в деревне, где вся зарплата равна в самом лучшем случае стоимости одного сырного круга.
Мне ответят, что сейчас и ездить никуда не надо, а сыр в деревнях все-таки едят, и опять будут правы.
В итоге мы так и не знаем, чем замерить наш быт, обширность наших запасов, калорийность подкожных жиров, предсказуемость нашей судьбы, продолжительность нашего счастья.
Ни зрение не подходит нам для того, ни слух. Ни телевидение не спасает, ни газета. Ни президент не помогает, ни его оппоненты. Ни радетели России, рваную душу намотавшие на кулак, не вразумляют, ни предатели ее, о душе которых мне вообще ничего не известно.
Я не понимаю, что такое социальное расслоение и где именно оно проходит, по какой такой ватерлинии. Скажем, для жителя деревни с обычным доходом в две тысячи зарплата в десять тысяч деревянных является запредельной. И для него расслоение наступает сразу после пяти тысяч.
А для иного горожанина и пятьдесят тысяч — действительно малые деньги, посему его социальное расслоение наступает после пятисот тысяч.
А людей, чей семейный доход составляет пятьсот тысяч, отделяют от имеющих доходы в пятьсот миллионов новые, жуткие галактики.
Но и это еще не все, потому что пятьсот миллионов рублей дохода и пятьсот миллионов долларов дохода — это такое долгое путешествие от одного социального класса к другому, что можно заблудиться в пути.
И как же нас всех сосчитали, объединили и расслоили?
Нету меры такой, чтобы вычислить нашу бедность, нету весов, чтобы измерить наше богатство.
Я до сих пор не разобрался, богато или бедно живут соседи в моем подъезде. Более того, я не понимаю, богато или бедно живут работники, которым я плачу зарплату. И, Боже ты мой, я не знаю, богато или бедно живу я сам!..
И если все мы сегодня едим масло и не собираемся умирать с голоду, кто объяснит мне, что защитит нас завтра, когда масла не окажется на хлебе, а хлеба — на столе?
Принесите нам зеркало, где мы рассмотрим себя. Но сначала подарите мне глаза, потому что этими я ничего не вижу.
МЕЩАНСТВО ПРИЯТНОЕ И ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНОЕ
Лелею свое тихое мещанство.
Какое замечательное занятие: заявиться огромной семьей, с детьми, путающимися под ногами, в многоэтажный центр, где торгуют всем на свете. И бродить там, закупая нужное и ненужное, восклицать, целоваться, тратить, не считая, глупые и легкие деньги.
Вывалиться потом на улицу, пересчитывая детей, пакеты, свертки и коробки, усесться в большую машину, включить в ней разом печку и музыку и двинуть, спустя три минуты, домой, пока ближние твои, не в силах сдержаться, вскрывают подарки, чтоб смотреть на них восхищенно и касаться их трепетно.
А у дома нас ждет собака, и лает она так, что дрожат стекла, и пасть ее жарка и розова. Собаке радостно, она умеет смеяться, она смеется нашему приходу, и дети мои летят кувырком через нее.
В моем доме тяжелые замки. В моем доме красивые двери. В моем доме пышные кресла, к тому же на них можно качаться. В моем доме пять тысяч книг. Люстра. Бар. Я больше не бегаю за бутылкой вина и за банкой пива в ближайший ларек, у меня все есть, и поэтому я прекрасно надираюсь каждый вечер, разнообразно смешивая всевозможные напитки и безуспешно пытаясь немного напоить жену.
Но сегодня мы еще посетим кафе, мы просто обожаем посещать кафе.
Я люблю это очарованное затишье всего семейства, которое вглядывается в кипу разнообразных (взрослое, детское, винное) меню, принесенных услужливой официанткой к нам на стол. И лишь младшая дочка, не умеющая читать, сползает со стула и топ-топ, уходит к аквариуму смотреть рыбок, о чем, собственно, и сообщает: «Ыбок мотеть, — и, после паузы. — Пойду, — и еще после паузы, — Ыбок». Понял, понял, иди.
Потом средний мой молча, никого не предупредив, убегает смотреть фонтан.
Но ничего, сейчас им принесут блинцы, все в масле и в сгущенном молоке, или сырный супчик, или разноцветный салатик, и они сбегутся обратно, на мамин зов и вкусные ароматы.
Знаете, как маленькие дети забираются на высокие стулья в кафе? Привстав на цыпочки, они ложатся на них животом и потом брыкают во все стороны маленькими ножками. Спустя минуту из-за стола появляется маленькая, довольная рожица, и я снова понимаю, что меня с какого-то переполоха угораздило родиться счастливым человеком.
О, мое любезное мещанство. Ты обитель моя, ты дворянство мое, ты любезно мне и радостно.
Пусть я все придумал, что написал выше, — разве это важно, если я так стремлюсь туда, к смеющейся собаке, люстре и сырному супчику. Приветствую последовательное, принципиальное, обдуманное мещанство. Приветствую и призываю на свою голову.
К несчастью, подобное мещанство встречается весьма редко. Куда больше мещан непоследовательных, беспринципных и неумных.
Нормальный мещанин бережет свой прекрасный уголок с канарейкой, у него замечательно развито чувство собственности, он неустанно заботится о себе и своих близких, называя их пошлыми ласкательными именами, к примеру, как это делаю я.
И если он чувствует опасность, грозящую ему и его канарейке, он немедленно берет лом, кол, дрын и сносит любой напасти наглую башку. Пой, моя канареечка, никто тебя не тронет.
Если власть смеет унизить мещанина или его родителя, то мещанин садится в машину, приезжает к власти в кабинет, берет ее за розову щеку и спрашивает: «Ты что, гнида?»
Если государство последовательно выстраивает такой порядок вещей, благодаря которому розовопятые отпрыски мещанина могут впоследствии превратиться в нищих или в убитых в ходе войны одних нищих с другими, — мещанин неизбежно становится извержением вулкана. Сначала внутри него все клокочет, а потом бешенство мещанина выплескивается и принимает патологические формы и размеры.
И все лишь потому, что он — последовательный, принципиальный и мыслящий мещанин. Исключительно в силу этого.