Как мы пережили войну. Народные истории Прилепин Захар

Впервые после детского дома мама взяла мне путевку в комсомольско-молодежный лагерь гороно в Петродворце. Лагерь был организован в трехэтажном здании школы при въезде в Петродворец. Школа и сегодня там располагается. В лагере были собраны дети сотрудников системы народного образования, в основном учителей, перешедшие в девятые и десятые классы средней школы. Я перешел в девятый класс. Напомню, что в 1954 году произошло объединение женских и мужских школ, до этого года школы были раздельные, мужские и женские. Помню по себе, адаптация проходила непросто. Мальчики и девочки держались отдельными группами. То, что позволяли себе учащиеся мужских школ, в присутствии девочек было недопустимо. Аналогичные ситуации возникали и в женских коллективах. Помню, что, войдя впервые в свой новый класс в новой школе, я обратил внимание на девочку-блондинку, с голубыми глазами, с тощими косичками. Мальчишек, общий язык с которыми мы нашли очень быстро, я предупредил: к Тане Седовой не приставать! За год учебы мы позволили себе несколько раз сходить вместе на каток института им. Лесгафта и по-моему, были счастливы этим. В лагере неожиданно мы оказались в одной смене. У меня мама работала в роно методистом по дошкольному воспитанию, у Татьяны – завучем вечерней школы. Я был на седьмом небе! Мы, уже почти взрослые, были предоставлены сами себе. От нас требовалось не нарушать режим и участвовать в общелагерных мероприятиях. После завтрака мы, мальчишки, собравшись в группки по интересам, расходились кто куда. Чаще всего, конечно, в Нижний парк, к фонтанам, где чувствовали себя как дома. В Александрии забирались на крышу Капеллы, во Дворец Нижнего парка, стоящий в лесах и разрушенный почти до основания, пробирались через дырки в заборе и собирали хрустальные подвески от разбитых люстр. Добирались даже до Константиновского дворца, ремонт которого даже еще не планировался.

На очередной прогулке в Нижний парк, в развалинах царской телеграфной станции, стоящей за забором, в десяти метрах от Большого каскада, я нашел противотанковую мину. Она по форме и размеру напоминает керосинку с одной ручкой. Имея опыт Вырицы, я аккуратно освободил ее от мусора, убедился, что в ней сохранен один взрыватель, и предложил ребятам отнести ее в лагерь. Никто не возражал. Мину со всеми предосторожностями донесли до лагеря и положили в кабинете директора на его стол. Директор был в столовой. Двух ребят я попросил остаться у входа в кабинет. «Мина!» – сказал я, подойдя к директору. «Какая мина?» – удивился он. «Противотанковая», – ответил я. «Где?» – спросил директор. «У вас в кабинете», – ответил я. Директор на цыпочках подошел к дверям и убедившись в том, что я не шучу, из кабинета врача вызвал саперов. Мину увезли и взорвали.

Вечером было объявлено общее построение. Нам сейчас объявят благодарность за спасение Большого каскада, шептались ребята. «Ароновича Олега за нарушение режима и самовольный уход из лагеря – из лагеря исключить!» – произнес директор. Трем другим моим помощникам были объявлены выговоры с той же формулировкой.

Утром весь лагерь объявил голодовку и не пошел на завтрак. Днем приехал на служебной «Победе» заведующий гороно вместе с моей мамой. Проблему они решили кулуарно. Я пообещал вести себя хорошо.

Я понимал всю меру опасности, которой подвергал себя и своих друзей, я предполагал возможность наказания, но в соседнем отряде была Татьянка! Мы поженились через семь лет, студентами и прожили всю жизнь, не расставаясь ни на один день.

На следующий год я снова был в этом лагере, уже без Татьяны. На подоконнике спальни ребята взорвали запал от гранаты, повредив окно. Первым, кого вызвали на допрос, был я. Я, конечно, знал, как все произошло, предупреждал ребят о возможности взрыва, но «дети войны» своих не сдают.

Мама ждала отца всю жизнь

Мои друзья по школе, ровесники по возрасту, пережившие все трудности военных и послевоенных лет, прожили достойные жизни.

Юра Дмитриев всю жизнь прослужил оперативником и начальником уголовного розыска. Валера Лобов исколесил всю страну геологом. Толик Миллер стал инженером и сегодня преуспевающий коммерсант.

В заключение моих воспоминаний не могу не сказать: в фойе Ленинградской филармонии до ее ремонта несколько лет назад висела мемориальная доска с фамилиями погибших на войне филармонистов.

В их числе была и фамилия моего отца. После ремонта места для памяти о погибших не нашлось. Обидно.

Аронович Олег Меерович

Якутия в годы войны

Мир вам!

Я жительница отдаленной провинции, Якутии. Для моих земляков Вторая мировая война началась так, как для Пятой армии семнадцатого погранотряда, которая легким стрелковым оружием отражала атаки нацистов и 22, и 27 июня 1941 года. Мои земляки приписаны были ко второму призыву. И почти все ушли в 1942 году. Алданским военкоматом было призвано 11 740 мужчин. Почти все они трудились на золотодобыче.

Тыл создал две танковые дивизии: «Алданский горняк» и «Советская Якутия», также как христиане создали эскадрилью «Дмитрий Донской» и танковую дивизию имени Александра Невского. «Алданский горняк» бился отчаянно и отважно. Прошел значительный боевой путь. И когда боевых Т-34 осталось три, тогда вошел в состав другого войскового соединения. Один из механиков «Горняка» вошел в майский Берлин. И такое событие и пример добавляло моим сверстникам гордости. Так же как за студентов Алданского политеха.

Торжества в честь Дня Победы

Под руководством Д. Халявина студенчество изготавливало ручные гранаты в годы ВОВ. А их семьями в тылу создавались продовольственные припасы. Мясо и рыбу вялили и коптили в деревянных бочках, целыми баржами транспортировали водным путем. Достигали ли баржи бойцов, до сих пор неизвестно. Кроме того, над якутскими просторами был организован авиаперегон АлСиб. До красноярских аэродромов перегонялись американские «аэрокобры». Количество их превысило десять тысяч. Бывало, тыловики отогревали не только топливо самолета, но и помороженных пилотов. Самые известные красноармейцы – это Салов, Шаповалов и Лодырев. Были и американцы. 113 самолетов пропали в тайге. 23 было найдено на территории Хангаласского улуса, где и хранится знамя Авиаперегоночной дивизии.

Был и такой курсант летного училища, Владик Птицын. Он представил свои документы, принял пакет к передаче, сел в самолет и взмыл. Внезапно и до Берлина. Парень родом из села Тюнгюлю, Мегинский улус.

Налаживать мирную жизнь в Алдан вернулось втрое меньшее число мужчин. Но и теперь наши края известны добычей драгметаллов. Сложные условия кризиса еще в девяностые остановили темпы развития региона. Слишком многие теневые криминальные кадры тормозили налаженную жизнь и без того усугубленную Дальлагом. Но тыл выстоял при всей своей неказистости. Притом были духовные зачатки. Когда в алданских лагерях погибли более сорока священников и монахов, было сильно их поверье, что город и жизнь здесь будут основательными. Что никто не станет уповать на эфемерный марксизм. И это происходит в наше время. За это боремся и теперь, в период упадка и кризиса. Я горжусь маленьким якутским городом, в котором жили восемь Героев СССР. Один из них, Григорий Кузнецов, в составе 88-й Гвардейской стрелковой дивизии сражался за Днепропетровск. А погиб в мирное время, на шахте Донбасса. Но наше дело, дело Мира, правое! С праздником, друзья!

Анжелика Стручкова

Отец предпочел ордену отпуск

ВОЙНА. Мне было четыре года, когда она началась. Отец вместе с несколькими мужиками залез в кузов полуторки, и они куда-то поехали. Мама держала на руках сестру. Рядом молча стояли женщины, провожающие своих мужчин.

Через много лет я спросил маму, почему они не плакали. Ведь позже, провожая на войну следующие призывы, кричали так, что на всю деревню слышно было. «Видишь ли, – сказала мама, – тогда „похоронок“ еще не было, все верили, что через пару недель наши возьмут Берлин, восстанут немецкие пролетарии, установится советская власть в Германии». Как известно, немецкие пролетарии не восстали. Наши взяли-таки Берлин, это правда, только эти две недели растянулись на четыре года.

Деревня Юрьево Калининской области была небольшая. «Конзавод сто двадцать девок» – так называли во время войны юрьевский конный завод № 129, потому что остались в нем только старики, женщины и дети. И двое мужчин: глухой и одноногий.

Мама работала учительницей в местной школе, а я нянчился с сестрой. Сестре было два года.

К осени начался голод. Помню, мама с сестрой на руках и я ходили на совхозное поле собирать оставшуюся там мерзлую картошку. Немного, но находили. Какая же она была сладкая, какая вкусная! И капустные листья собирали, мама варила «серые» щи. Полугнилые зеленые капустные листья, мороженая картошка и вода. Иногда появлялась соль. Больше семидесяти лет прошло, а до сих пор помню. (Через много лет, когда я отслужил свое в армии, я вспомнил эти щи, и мама по моей просьбе сварила их. Без соли, из зеленых капустных листьев и картошки. Правда, мороженой подгнившей картошки не нашлось и зеленоватые капустные листья не подгнили. И без этого есть эту гадость было невозможно. Я отважно старался и не смог.) Мама пекла лепешки из той найденной картошки. Их почему-то называли самолетами.

Огорода у нас не было. Не помню, почему, но не было. Весной сорок второго появился, стало легче. И еще у нас были два эмалированных ведра, только у нас во всей деревне. У остальных были деревянные. Эти ведра брала наша соседка, тетя Паня, пасечница. Мед надо было сдать для фронта. В деревянные ведь мед наливать не станешь. Потом из этих ведер мама собирала около полутора литров меда. Такое счастье было.

С хлебом было плохо. По карточкам давали не всегда. Немцы разбомбили мельницу и элеватор. Потому хлеб был с камушками. Сразу за полторы недели дали так много, что лопнула старая авоська, в которой я нес хлеб – почти 2 буханки. Килограмм 5–6, наверно. Буханка упала мне на большой палец ноги, и ноготь оторвался. Я еле-еле добрел до дома. Ревел, конечно.

Михаил в 5-м классе

И еще помню кашу из чего-то, не знаю. Надо было побрызгать водой изо рта на слой этого «сырья», состоявшего неизвестно из чего, и растереть руками по столу Потом понемногу загрузить в кипящую воду при перемешивании – и получалась эта каша. Мы называли ее «каша жуй и плюй»: в ней было много шелухи, которую надо выплевывать. Соседи называли кашу затиркой.

Осенью приехал в отпуск отец. Их часть вышла из окружения, сохранив полковое знамя. Отличившихся, среди которых был и мой отец, наградили. Отец предпочел ордену отпуск на несколько дней.

На нем была шинель странного серовато-желтого цвета, на пуговицах – две пантеры или леопарды с задранными хвостами. Мама потом объяснила, что шинели английского экспедиционного корпуса, которые они побросали, драпая из Советской России в 1920, что ли, году.

Отец привез несколько консервных банок с мясом, соль, сахар. И застрелил двух ворон. Они были тощие-тощие, им тоже нечего было есть, но суп был с мясом.

Потом родилась сестра Лена, прожившая всего около года: не было ни лекарств, ни фельдшера даже в ближайших деревнях. Ни разу до этого не слышал, чтобы так отчаянно рыдали, как рыдала мама, когда умерла Лена.

Фронт подошел совсем близко, а вместе с ним пришли волки. И дезертиры. Кто был страшнее, не могу сказать. Зима, есть нечего, и те и другие охотились на нас, как могли. Дезертиры заходили в избы, отнимали еду и теплую одежду, насиловали женщин, избивали сопротивлявшихся. Помню, наш одноногий сосед зимой просидел всю ночь в уличном нужнике, а стая волков пыталась прогрызть стенку нужника. Хорошо еще, сосед был в валенках и полушубке, не замерз до смерти. Он орал, волки прыгали и выли, а люди боялись выйти, чтобы помочь. Мама потом сказала ему, что волки его только пугали, а есть не стали бы, потому что он дерьмо, а волки умные и дерьмом не питаются. А дело было в том, что, когда фронт подошел близко-близко, сосед пришел к нам и сказал, что, как только придут немцы, он сам повесит ее и всех нас «вон на том суку». Потому что его, русского пролетария, съездил в ухо мой отец, офицер Красной армии.

К весне в деревне появился комендант. Не помню, как его звали. Демобилизованный по ранению офицер. Он ходил в синих офицерских галифе и полушубке. Вот на него напали дезертиры, когда он ехал в Сандово, районную деревню. Но он отстрелялся, умел, значит, это делать лучше, чем они.

Когда пришла весна, потом лето, стало легче. В лесу появилось много съедобной травы, листьев. Мы лазали по деревьям, собирая урожаи птичьих яиц, и с удовольствием их выпивали. Потом пошли ягоды, грибы. Мы так наедались!

У нас была корова Вольда. Я встречал ее, когда стадо возвращалось вечером. Увидев меня, эта зараза сразу забиралась в крапиву, которая была выше моего роста. Я бегал вокруг и плакал от обиды и злости, пока не приходила мама.

Молока Вольда давала довольно много, но надо было сдавать фронту определенное количество масла, поэтому оно почти все шло в сепаратор. А мы, в основном, пили обрат. Телят, которые появлялись у Вольды, надо было отводить в Сандово. Мама завела кур, свинью. Только и куриные яйца, курятина, свинина шли для фронта. Мы питались, в основном, картошкой, грибами, квашеной капустой и огурцами. Но их тоже надо было сдавать фронту. Или деньгами. С солью было тяжко. Отец оставил нам свой денежный аттестат, поэтому было на что купить соль. Правда, такой голод, как в первую зиму, ушел.

Летом сорок третьего стали призывать на фронт семнадцатилетних. Ушел на фронт соседский мальчишка, маленький такой, веселый. Через пол год а он приехал в отпуск на 5 суток с орденом Славы на груди. А через месяц его матери стали приходить «похоронки»: на мужа, старшего сына и младшего. Поочередно. Боже мой, как же она кричала!

Помню, почтальонша Галька каждый день ехала по улице на бед арке, и женщины в ужасе ждали, кому что она даст: очередную «похоронку» в конверте или солдатский «треугольник».

«Похоронки» приходили многим. Женщины кричали часто. К концу войны «похоронки» получили очень многие. Пришла и нам. Погиб мамин младший брат, командир взвода тяжелых танков. Это было, насколько помню, через небольшое время после смерти сестры. Мама колотилась головой о стенку, стучала кулаками по столу и себя по голове. И буквально выла. Я думал, она сойдет с ума.

К тому времени мама решила, что ее мама уже умерла от голода в Ленинграде. Что ей оставалось еще думать? Да и отец писал не очень часто. Впоследствии оказалось, что и в самом деле умерла. Где похоронена, неизвестно.

Мама была неверующая, но регулярно ходила с женщинами в соседнюю деревню, где была церковь. «Понимаешь, а вдруг Там действительно что-то есть, а мне нетрудно сходить попросить, ели кто-то есть, пусть поможет, чтобы все было хорошо».

Алексей Леонидович Шервуд

У меня был друг, Толик Смирнов по прозвищу Толя-Ваня. Им пришла «похоронка», и его мама слегла. Это было весной сорок второго, самое жуткое голодное время. Он ухаживал за своей мамой, как мог. Но ведь четыре года парню, пятый. Нес кастрюлю с вареной картошкой сливать воду и опрокинул ее себе на живот. Когда он заорал от боли, его мама вскочила, сняла рубашку вместе с прилипшей кожей и тоже заорала. Моя мама побежала к ним, помогать. А чем можно помочь, кроме как облить своей мочой и потом смазать льняным маслом? У Толи-Вани остался страшный шрам во весь живот. Он им потом хвастался: гля, что у меня, а у вас нету.

Отец оставил маме кавалерийские галифе с кожаными леями, в которых она ездила зимой в лес за дровами. Женщины завидовали ей, у них таких толстых крепких штанов не было. Тогда женщины носили по несколько длинных юбок. Зимой до пяти-шести. Мама была ростом около метра шестидесяти, и как она управлялась в лесу с бревнами, представить не могу. Ездила в лес с такими же женщинами, валили вручную лес, пилили, укладывали в дровни, разгружали в деревне. Кололи, складывали в поленницы.

Военно-полевой лазарет. Капитан ветеринарной службы Шервуд А. Л. в последнем ряду второй слева

Приходилось мне валить лес лет через 17–19, я был, не хвастаясь, сильнее многих, но это тяжелая работа для сильных мужчин. Как женщины с этим справлялись, ума не приложу. «Есть женщины в русских селеньях…» Да уж.

В сорок третьем я пошел в первый класс и тогда впервые узнал, что моя фамилия вовсе не Воробьев. Из-за небольшого роста мое уличное прозвище было Воробей. Потому я сам и другие считали, что мое прозвище – по фамилии, как это обычно бывает в русских деревнях.

Сразу за нашим домом была гора, под которой протекала речушка без названия. Около речушки был колодец, к которому ходили за водой. Зимой тропинка покрывалась льдом. Пока принесешь домой пару ведер воды, весь мокрый, потому что приходилось буквально ползти с ведром. Поэтому катались вниз на коньках, чтобы как-то разрушить лед. Правда, помогало не очень чтобы. Настоящие коньки были только у меня, снегурки. Остальным делал из куска дерева и куска железа глухой конюх Галиуллин. Помню его фамилию, потому что отец после войны часто вспоминал его: тот был отчаянным лошадником, страстно любил лошадей, за что отец, тоже лошадник, его уважал и помнил.

В сорок четвертом устроили серьезную облаву на дезертиров. Со стрельбой. Ходить в лес стало спокойно.

Война подходила к концу, и однажды утром кто-то застучал в окно: «Верка, что дрыхнешь, война кончилась, победа!» Мама включила висевшую на стене «тарелку», и мы услышали торжествующий голос Левитана.

На улице все плясали, кричали. Комендант орал матом и стрелял из винтовки, потом из пистолета. Пока не расстрелял все патроны.

А потом мама чуть не каждый день ходила с женщинами на станцию Сандово встречать отца. Думала, он вот-вот приедет. Через станцию шли эшелон за эшелоном без остановки. На Дальний Восток, как потом оказалось. И шли эшелоны с бывшими заключенными фашистских концлагерей. На вагонах было написано: «Позор предателям Родины!»

Отец приехал только в начале ноября. И увез нас на Украину, где стоял его полк.

Шервуд Михаил Алексеевич

Сто граммов. Война шла жестокая по всем фронтам

(из книги «Война в костях моих»)

Мы – это мама, я и Бориска – живем в Писцове, в просторном брошенном доме, напротив милицейской конторы и конюшни. Летом в нем хорошо, не жарко. Стекол в окнах мало – их заменяют фанерки, в щелях проклеенные газетой или подбитые лоскутками. В них дуют ветры и струится свет. Поэтому у окон никто не спит.

Кроватей в доме всего две, а жильцов много. На одной из них у стены спят мама с Борей. Для меня приставляют стулья спинками наружу. Чтобы не упасть. Вторая кровать, у противоположной стены, принадлежит тете Мане, грузной, рыхлой старухе, которую я зову «баба Маня» и к которой мы, дети, неравнодушны, потому что она очень мягкая и очень добрая.

В доме большая перенаселенность. Взрослых да старых больше, чем пальцев на моих двух руках. Спят они – кто, где и как попало. На сундуке. На составленных ящиках или табуретках. На лавке из двух широченных досок. А то и прямо на полу, на куче тряпья или сена, покрытого старой скатертью. Есть еще кошка, которую никто не кормит, и она прекрасно справляется с мышами. А уж тараканы и клопы – не в счет. Мама наша смеялась на них: «Это не жильцы, а приданое». Чего мы с Борькой понять не могли, но, бывало, охотились на них и потом подсовывали кошке.

Самый теплый угол – у печки. Еще до нас его захватил сухонький, желтокожий старикашка. Он, единственный, не считая нас с Бориской, мужик в доме. В углу у него было свалено всякое рванье из пальто, одеял, тулупа и даже валенок, и он лежал на всем этом почти безвылазно.

Старик, надо сказать, пугал меня своей неподвижностью. Но никогда не вставал на ноги, и я не видывал, чтобы он что-нибудь жевал. А его выходы во двор наводили на меня ужас. Он двигался на четвереньках, накрывшись черным покрывалом, размеренно, как большое бревно на невидимых катках.

Помню, однако, как однажды в один из таких выходов женщины рассмеялись, некоторые до слез, показывая друг дружке в его сторону, при всем том, что было весьма сумеречно. Я тоже посмотрел в его сторону, но ничего не понял. Ведь все было как обычно. И только, когда старик переваливал через высокий порог и дружный хохот, с повизгиванием, расколол, казалось, слипшийся воздух, все прозрачно обнажилось. Из-под черной бархатной накидки, съехавшей к прогнувшейся спине, сквозь напрочь протертые штаны проглядывала белая натура сухонького зада с болтающимися мужскими достоинствами. Мне это не показалось смешным, но ужас покинул меня. И я стал присматриваться к старику с любопытством, без страха. Дети ведь ко всему любознательны, хотят знать, что от чего можно ждать.

Хотя жильцов было много, но большой дом, в четыре окна с лица, почти всегда был пуст. Женщины разбредались по утрам кто куда: помоложе – на работу, престарелые – на розыски пропитания. Собирались лишь к ночи. Разговаривали мало – больше говорило радио. Жили без особого дружелюбия, но достаточно мирно. Лишь однажды случился крупный скандал, перепугавший нас с Борей (матери в этот момент не было) чуть не до смерти.

Подрались две женщины. Подрались крепко: до крови и рванья волос на голове. Причем больше досталось молодой женщине с грудным младенцем, которого она положила на кровать тети Мани, и тот ревел как резаный. На шум прибежали не милиционеры, дом которых был рядом, а совсем чужие, прохожие. Они и угомонили дерущихся.

Поздно вечером при свете тусклой лампочки состоялся общий, напряженный разговор. Тут я впервые услышал голос старика. Он сидел в своем углу, говорил глухо, спокойно, без злобы. Потом с какой-то стати назвал мое имя, глянул на меня и широко улыбнулся почти беззубым ртом. Другие говорили запальчиво, досказывая руками то, что не получалось голосом. И я, мало-мальски соображая умишком, постепенно понял, что женщине с грудничком досталось поделом. Все осуждали ее. Она плакала, о чем-то просила, что-то обещала. Но утром собрала свои пожитки, упаковала младенца и ушла. Больше я никогда не видел ее.

Объяснилось все просто, одним словом, которое то и дело срывалось у многих, но которое я не очень понимал: воровка. Бранясь, женщины даже показывали на нас с Борькой. Мать потом сказала, что это нас ставили в пример. Но что мы? Мысль о воровстве нам еще и не могла прийти в голову. Маленькие, мы, естественно, не блудили. Понуждаемые голодом, мы искали лишь то, что брошено, а не то, что спрятано. Из чего потом, спустя много лет, я сделал вывод, что люди в принципе рождаются хорошими. Плохими их делают обстоятельства.

Из всех жильцов только мы с мамой были местные. Я узнал это от матери на другой день. Именно, когда нас убавилось, у меня и возник вопрос: «А откуда мы все здесь?» Мать ответила: «Мы – погорельцы, а другие – беженцы».

«Погорельцы» – мне было понятно. А вот «беженцы» – никак. Мать долго растолковывала мне, но тщетно. «Бежать» для меня означало одно: бегать, то есть так сучить ногами, чтобы пятками по попе доставалось. А уж какие беженцы могли получиться из тех, кто в углу лежит, передвигается с одышкой или с ребенком мается? Я даже поспорил с матерью, уверяя, что не все могут быть беженцами. Мать посмотрела на меня пытливо, а глаза, надо сказать, у нее были красивые, и ответила:

– Не пойму, Марик, упрямый ты или бестолковый? Видать, в отца пошел!

Тогда я уже догадывался, что взрослые плохо понимают детей. И был прав. Дети в большей степени плачут именно из-за этого. Когда я вырос и у меня свой появился малыш, я еще более утвердился в этом, хотя и стремился ставить себя на его место. Но тогда изгнание женщины с грудничком встревожило меня. Мне вообще было жалко тех, кто плачет, и еще жальче – кто сильнее плачет. Я не все мог определить, назвать словами, но за слезами чуял беду. И долго размышлял о происшедшем. Одно только не укладывалось в моей жалости: я не мог вспомнить ни одного взгляда, ни самих глаз той женщины. А дети, как и все наши братья меньшие, все узнают по глазам. Их-то и не хватало мне на лице беглянки, чтобы успокоиться.

Лето в ту годину стояло ленивое, жаркое, затяжное. Мы с Бориской, пока мать была на работе, обживали мир. Мы знали дорогу к родным, бабке с дедом, к базару, кладбищу, зареченским огородам. Мир наш был небольшим, но его хватало, чтобы выжить.

Боря у меня был точно на привязи. Порой я перетаскивал его, как Аленушка братца Иванушку. Мать доверяла мне и получение хлеба по карточке в оконце при ткацкой фабрике.

Хлеб я должен был донести домой и в целости положить в тумбочку при кровати. Это было не таким уж и трудным: ведь голод был привычным. Труднее было с Борей, который, завидев хлеб, принимался выпрашивать и реветь. Мать мне наказывала, чтобы я быстро прятал хлеб в специальный мешочек, не отходя от оконца, дабы не тревожить братца. А спрашивать, что у меня там, он еще не научился.

Хлеба мы получали тогда один килограмм. Я многое мог бы рассказать о его запахе. Потом, когда вырос, знавал и более вкусные хлебы. Но этот, залегший в память, волнует и поныне. Он присутствует, если это свежий черный хлеб, в каждом кусочке. Это доказывает животное наше происхождение лучше всяких теорем. Война обостряла животность. В животности же я находил и высшую радость. В плоти, если она не бесится, не уперта сама на себе, ничего постыдного нет.

Этот килограмм мы получали на троих. На день или больше – не помню. Помню, что отстаивать приходилось длиннющие очереди. В другие разы хлеб приносила сама мать.

Но с какого-то момента дела пошли хуже. Хлеб в доме появлялся реже. И мать уже не посылала нас к фабрике. А тут вдруг послала и сказала еще, чтобы весь хлеб мы съели сами.

Я переспросил:

– А тебе оставить?

– Нет же, – ответила мать. – Там сто грамм будет. Все съешьте!

Автору три года

Я было возрадовался. Ведь в голове моей возникла уверенность, что сегодня-то мы наедимся, и не надо будет провожать глазами остаток в тумбочку Мать вскоре ушла, а нетерпение начало меня подгонять. Наконец баба Маня (она была нашим временем) нас отпустила, и довольно скоро мы с Бориской очутились в нужном месте у фабрики.

Но оконце оказалось закрытым, хотя народ уже толпился. Старики, дети постарше, женщины. Я не знал, как себя вести. Раньше, когда мы приходили вовремя, стояла очередь, и мы просто вставали в затылок последнему и двигались, как все. А тут… Когда оконце открылось и все начали притягиваться друг к другу, мы заметались. Нас выталкивали, оттесняли, задавали вопросы: «Чьи вы?», «За кем занимали?», «Есть ли у нас карточка?».

Наконец нас приютил, поставив перед собой, благообразного вида мужчина, которого я бы охотно взял себе папой. Перед оконцем, когда подошел наш черед, я отпустил Борину руку, вынул из кармана мешочек и подал карточку «продавальщице» (дети многие вещи именуют по-своему). Женщина в замусоленном белом халате, с очень крупной головой и выпирающими грудями, ловко положила нашу карточку в одну сторону, а из другой подала мне в протянутые руки уже отрезанный ломтик хлеба.

Едва дотронувшись до этого кусочка, я оттолкнул его назад, точно ошпаренный, не поверив, что это может предназначаться нам.

– Ты что это, дитятко? – спросила «продавальщица».

– Это не мое! – огрызнулся я, точно волчонок.

– А чье же?.. Сколько в карточке, столько и даю, – был ответ.

– Нам сто грамм надо.

– Правильно! Столько и даю. Бери, мальчик, не задерживай…

Земля поплыла у меня из-под ног. Противная слабость завладела мной, коленки задрожали. Из горла послышалась жалобная речь:

– Мы всегда брали один килограмм, а теперь – сто. Сто – больше, чем один. Сзади послышались смешки. Я с надеждой посмотрел на мужчину, стоявшего за мной. Он посмотрел мне в глаза с доброй улыбкой. Я понял, что никто не понимает, как нас здесь с Борькой обдуривают.

– Граждане, – высунулась из окна «продавальщица», – объясните мальчишке, что такое сто грамм. Мне тут некогда.

Почуяв неладное, Бориска уже ревел во все горло. Мужчина взял у меня мешочек, положил в него выделенный нам кусочек хлеба, получил у большеголовой тетки свою долю и отвел нас в сторону.

Он начал толковать мне разницу между ста граммами и одним килограммом. Но я не понимал его. Поворачиваясь в разные стороны и ища поддержки, я всхлипывал, чуя свалившуюся на нас беду. Бориска дергал меня за руку и просился домой – штанишки и один чулочек у него взмокли. Я сознавал разницу между «одним» и «ста», но граммы и килограммы звучали для меня одинаково. Я отчетливо понял, что все против нас.

Так мы и пошли домой. Было горько. Боря ныл возле меня. А я уже и не знал, что делать с полученным хлебом. Если съесть, как разрешила мама, то мы уж не смогли бы подтвердить, как мало нам дали. А если оставлять эту малость, почти затерявшуюся в мешочке, то, как же нам дожить, если есть так хочется?

Бориска продолжал хныкать, как ему и положено было. А я мучительно размышлял над разницей того, в чем был уверен, и того, что мы получили. В отличие от матери, я успокаивать Бориску не умел; шел, молча, одной рукой притягивая братца, а в другой – неся мешочек с махоньким кусочком хлеба.

Время от времени нас кто-нибудь останавливал и спрашивал, что у нас стряслось. Я отвечал, что нас обжулили, и принимался доказывать это, упирая на вполне очевидную разницу «ста» и «одного». Люди, однако, попадались непонятливые, но улыбались и в конце концов принимали сторону «продавальщицы» и всех последующих «объяснителей». Я не сдавался и пытался убедить их, что не может «сто» быть меньше «одного». Но они, наоборот, пробовали унять нас и потом отходили, как будто заранее все сговорились.

Но то была только присказка. До прихода матери еще было далеко, а есть хотелось ой как. Бориска пообсох и успокоившись, возился на кровати с игрушками. Баба Маня храпела на своей лежанке.

– Борь, давай поедим! – предложил я. Боря тут же сполз на пол.

Я достал мешочек с хлебом и двумя руками разломил стограммовый кусочек. Получилось две неравные доли. Не нарочно. Повертев их, меньшую я, не очень раздумывая, протянул брату.

Прежде мне никогда не приходилось делить. Это делала мама. А когда мы что-нибудь находили, гуляя: огрызок моркови или яблока, все было проще: он куснул, я куснул – и нет ничего. А тут – своя рука оказалась владыкой.

Борька мельком посмотрел на обе доли и с большим интересом уставился на большую из них. Но, когда он увидел, что я ее уже закусил, он заревел, а свою оттолкнул. Почти как я – на прилавок продавщице. Только тут получилось – на пол.

– Ты чего свой хлеб кидаешь? – рассердился я, нутром, однако, чуя несправедливость такой дележки.

– А чего ты себе больше взял? – напрямик спросил мой братик.

– Я, чай, больше тебя, мне и надо больше, – попробовал я обосновать свой выбор.

Борька, видать, ничего не нашел, чем крыть, и совсем расстроился. А я тем временем жевал. И вздыхал. Он плакал, а я жевал и вздыхал. Без воды в горле становилось сухо, а на душе от Борискиных слез – тревожно.

– Нельзя хлеб на пол бросать, – пытался я урезонить его, – а то волосы-то прилипнут, потом в животе вырастут. Так и помереть можно!

Борька, как все маленькие дети, смерти не боялся. А реветь умел.

– Я маме скажу! – вдруг он парировал мое сомнительное превосходство.

А мамы я не боялся, хотя в спорах и раздорах она чаще принимала его сторону.

– А мама так же скажет, как и я.

– Не скажет, – воспротивился Борька.

– Скажет!

– Не скажет.

– Скажет.

Бориска уже не мог дальше говорить. Он заревел навзрыд. От беззащитности. Из-за того, что моя уверенность в матери лишала его последней опоры. Изредка так плакал и я.

Во мне все похолодело. От того что все получилось не так. С покупкой хлеба, дележкой, присвоением. Съеденный кусочек не прибавил сытости, а обиду нанес. Мне стало жаль брата. Я поднял брошенный ломтик, обдул его со всех сторон, снял с него ниточку и протянул братцу:

– Боря, Борь!.. Возьми – поешь! Я больше так не буду!

В первый год учебы в Горьковском СВУ, 1950 год

– Все равно маме скажу, – ответил он, судорожно всхлипывая.

– Пойдем на базар, – предложил я, – пока баба Маня спит.

У меня созрел выдающийся план: что-нибудь найти, может вкусное и целиком отдать братику.

– Не буду с тобой водиться! Ты плохой, – ответил братик.

Но уговоры подействовали. И на базаре кое-что нашлось. Что – не помню. Однако маме Бориска ничего не сказал. Просто забыл, видно. В детстве все раны зарастают быстро. Да и я помог этому.

Вечером за ужином мать достала из своего узелка точно такой же кусочек хлеба, какой мы уже съели. Я оторопел: мне даже показалось, что этот кусочек от той же буханки, что нам вручили у фабрики, с той же блестящей, как у ворона крыло, корочкой.

– Мам, – спросил я, – а сколько здесь килограммов?

– Да нет же, здесь всего сто грамм, – ответила она. – А вы что, свое не съели?

– Съели, – ответил я… и густо покраснел.

Хозяин улицы. Таких мы боялись

Так состоялось мое первое крещение общей мерой, заронившее начальные ростки нравственности, соизмерения своих желаний и чужой боли. Война шла жестокая, по всем фронтам. Понимать мир приходилось раньше, чем мы к этому были готовы.

Марк Бойков. По изданию: Москва, Новый Центр, 2005, Марк Бойков 06.09.15

Мы из Кронштадта

  • От петровских до наших дат
  • Гордо стоит Кронштадт.
  • Здесь мы родились в нем
  • И песню Кронштадту поем.

Меня подвигло написать эти воспоминания, когда я услышала песню, исполненную школьниками на концерте в социальном доме города Кронштадта, посвященном полному снятию фашистской блокады с города Ленинграда.

Вот она:

Ленинградцы

Музыка Исаака Шварца

Слова Вадима Коростылева

  • В далеком тревожном военном году,
  • Под гром батарей, у страны на виду,
  • Стояли со взрослыми рядом
  • Мальчишки у стен Ленинграда.
  • На парте осталась раскрытой тетрадь –
  • Не выпало им дописать, дочитать,
  • Когда навалились на город
  • Фугасные бомбы и голод.
  • И мы никогда не забудем с тобой,
  • Как наши ровесники приняли бой.
  • Им было всего лишь тринадцать,
  • Но были они – Ленинградцы!

Самое раннее, что я помню из детства, – это стол без скатерти посреди комнаты, около стола стул. Я забираюсь на него, потом на стол. Смотрю в ведро, а там молочная пена чуть ли не до самого верха. Вот это молоко, отца зарплата и небольшой огород – это все, на что мы жили. Молока мама нам давала по порциям – нальет в стаканы и поставит рядышком на стол, ведь сколько-то надо было продать, чтобы что-то купить из одежды, обуви или продуктов. Без коровы мы и в мирное время не выжили бы. Жили мы на окраине города, улица Зосимова, дом 44.

Семья наша состояла из восьми человек: старшему брату Семену было пятнадцать лет, второму, Сергею, четырнадцать лет, третьему, Аркадию, двенадцать, четвертому, Демьяну, восемь, мне – пять с половиной, далее Саше – три с половиной, и мама была беременна.

Началась война. Кто-то из нас был в детском лагере в селе Ефимовском Ленинградской области. Мама поехала и сразу же всех забрала со словами:

– Если придется умирать, то всем вместе.

Метроном по радио все время отстукивал, чтобы мы знали, что радио работает, и чтобы не прозевали сообщение о воздушной тревоге. Помню, как диктор говорил: «Внимание, внимание! Воздушная тревога! Воздушная тревога!» Окна у всех были заклеены полосками газет крест-накрест, чтобы стекла не вылетели от воздушной волны при бомбежке.

Вокруг Ленинграда немец замкнул блокадное кольцо: продукты с Большой земли перестали поступать. Сразу же ввели продуктовые карточки, по которым нормы все урезали и урезали. С пропитанием становилось все труднее и труднее. Мыла катастрофически не хватало. Мама как-то запаривала белье с золой и стирала вручную. Стиральных машин тогда не было. Многие мужчины ушли на фронт. Два старших брата пошли работать, на рабочие карточки продуктов давали больше, чем на детские. В начале войны очень сильно бомбили город. На улицах Флотской и Восстания много было деревянных домов. Они почти все сгорели. Люди гибли семьями. Мы иногда ложились спать в пальто: вдруг объявят воздушную тревогу, и мы не успеем одеться. Когда ее объявляли, мы под вой сирены спешили в бомбоубежище, там скамейки стояли вдоль стен, было душно и тесно. Оно находилось на углу улиц Урицкой и Велещинского. В том доме одно время после войны была музыкальная школа. Человек ко всему привыкает, и мы привыкли к тревогам и в бомбоубежище перестали ходить, стали прятаться в парадной или прачечной, в которой были два больших котла кипятить воду и белье. Она была в нашем дворе. Как-то бежали в прачечную и увидели, как начался воздушный бой. Появились в небе маленькие точечки дыма, которые разрастались.

3 июля 1941 года родилась сестра Тамара, и стало нас девять.

Парадная в нашем доме была большая. Вдоль стен стояли скамейки. Двери закрывали на швабру, которую просовывали в ручки. Кто жил на первом этаже, те оставались дома. Однажды в наш дом попал снаряд в боковую стену, образовалась большая дыра. Одной девочке на руку упала швейная машинка, сломала руку, а взрывной волной сломало швабру, дверь распахнулась, но никого больше не ранило.

Иногда старшие братья ходили на чердак сбрасывать зажигалки (бомбы) и наблюдали, как идут воздушные бои. Разве они могли пропустить такое событие.

Наступали холодные дни. Дрова в город перестали привозить. Ведь наш город – это остров. Когда прекращались бомбежки, старшие три брата с тележкой ходили к заливу, собирали глушенную взрывами рыбу, прибитые волной доски и бревна (останки погибших кораблей), которые все были в мазуте и горели очень хорошо. Грузили на тележку и везли домой по булыжной мостовой, а на нашей улице Зосимова была просто земля, как в деревне. Асфальта в городе вообще тогда не было. Братья дрова распилят, расколют, и ими топили печку и плиту.

Начался голод. Было и так, что идет человек по городу и от истощения и постоянного холода падает и умирает. Братья ходили на свалку, среди выброшенных госпиталем окровавленных бинтов, ваты, ампутированных человеческих рук и ног выискивали окурки (чинарики), ссыпали из них по капелькам в спичечный коробок махорку и шли к военным. За один коробок махорки военные давали кусочек хлеба.

Однажды один офицер говорит старшему брату:

– Парень, а ты можешь на бревне переплыть залив и вернуться обратно?

– Могу, – говорит тот.

– Вот я тебе дам записку, плыви к зенитчикам на тот берег и передай ее.

Брат все сделал, как сказал офицер, и за это тот дал ему одну буханку хлеба. Брат не отломал от нее ни кусочка и не съел. Все принес домой.

Было и такое время, что от недоедания и недосыпания у отца и старших братьев пухли ноги. Русские сапоги у отца было не снять. Пришлось сначала разрезать голенища, а потом только сняли сапоги.

Голодающему Ленинграду из Кронштадта пошли баржи с продовольствием, и в связи этим военным урезали нормы питания. Немцы баржи ужасно обстреливали с другого берега, некоторые баржи шли на дно, а мешки с мукой не все тонули. Однажды братья нашли на берегу залива такой мешок с мукой, прибитый течением. Это нам было очень кстати. Блины мама пекла на воске. Молока корова стала давать мало. Ведь у коровы молоко на языке, как покормишь, так и подоишь. А что она ела – только одну траву. Мама молоко разводила водой, чтобы всем хватило.

Нашего отца оставили на брони. Он работал вулканизатором, заваривал в горячем цеху шины и покрышки для машин, которые в этом очень нуждались. Особенно когда открылась Дорога жизни. Как ее называли: Ладога, родная Ладога. Даже песня такая есть. И пошли по льду Ладожского озера и Финского залива машины с продовольствием. Машины всегда шли с открытыми дверцами, чтобы шофер мог выскочить при бомбежке.

Однажды в цех, где работал отец, попал снаряд. Кто тогда пострадал, я не знаю. Отца нашего только контузило. Со временем контузия прошла, и он снова стал работать. Потом, спустя много лет, когда он уже был на пенсии, его приглашали на работу учить молодых своей специальности.

1942 год, мы все стали старше на год, мама пошла в райсобес получать пособие, которое давали многодетным матерям, когда самому младшему ребенку исполняется год. В райсобесе, когда увидели ее, просто обалдели и указывая на дверь, стали говорить на повышенных тонах:

– Как, это вы с такой семьей еще не уехали???!!! Вон отсюда! Вот вам сроку 24 часа, уезжайте срочно, чтобы духа вашего здесь не было. Если не уедете сами, то пришлем машину и вывезем вас!

Деньги, конечно, дали. Пришлось уехать.

Когда мы уехали, отец корову зарезал. Мясо пришлось что продать, а что так отдать соседям и на работе. Ведь холодильников тогда не было. Но этого надолго не хватило.

Из Кронштадта на барже привезли нас на железнодорожную станцию Лисий Нос. Перед нами только что был обстрел. Солдаты увезли убитых и раненых, а лужи крови засыпали песком прямо при нас. Нас посадили в обыкновенные вагоны для скота. А в теплушки эвакуированных сажали только в холодное время года. Скамеек не было. Сидели прямо на своих тюках. Народу было много. Многие в дороге мучились поносом. Чтобы сходить в туалет, ухищрялись по-разному. Иногда на остановках выносили мертвых.

Потом долго ехали на пароходе. Он шел медленно по реке. Откуда-то женщины узнали, что эвакуированным должны давать пайки, стали требовать у капитана. Тот отпирался. Много народу собралось на палубе, женщины кричали, пароход накренило на один бок. Женщины схватили капитана за руки и за ноги и стали раскачивать, чтобы выбросить за борт. Тогда только он сдался и выдал пайки. А женщины наши какие молодцы! Они не только «коня на скаку остановят», но и капитана парохода выбросят за борт, если надо будет.

Пароход шел долго. Когда пароход останавливался, братья прыгали с борта прямо в воду и купались. Удивительный народ эти мальчишки! У них психика и восприятие мира совсем не такие, как у нас, девчонок. Потом мы ехали на поезде. Привезли нас на железнодорожную станцию Янаул. А оттуда на подводах развозили по деревням. Многие эвакуированные выходили по дороге и останавливались в каких-нибудь деревнях, а мама сказала:

– Сойду там, куда привезут.

Было очень жарко. У моего младшего брата Саши обгорели плечи, образовались волдыри. Привезли нас в деревню Арняш, встретили хорошо, поселили в домике, где жили сироты: брат с сестрой Валиевы, Гайнан и Фокия. Фокия была повыше ростом, Гайнан пониже. И стал у нас такой адрес: БАССР, Бураевский район, Юмокаевский сельсовет, деревня Арняш. В деревне жили одни башкиры. Русского языка никто не знал, но братья быстро выучили башкирский язык.

Точно не помню, но председателем, кажется, был Ганаев, а жену его звали Фатима.

Деревня была небольшая. На полях сажали картошку, разные овощи, сеяли пшеницу, рожь, лен, просо. Были лошади и овцы. Осенью лен убирали, сушили, отбивали палками, пряли, ткали. Из этого полотна шили женщинам и мужчинам одежду. Два старших брата и мама пошли работать. Третий брат, Аркаша, которому было тринадцать лет, остался дома за домохозяйку и за няньку. Хлеб пекли сами. Однажды он нес тесто на деревянной лопате от стола в печку. А в это время был открыт погреб, который находился между столом и печкой. Тесто упало прямо туда. Он – в слезы. Пришла мама с работы. Он, плача, стал говорить ей:

«Не буду больше сидеть дома, пойду лучше работать, у меня от Томки болит голова, она не плачет, а просто визжит». Тогда детских садов не было, старшие дети смотрели за младшими. Пришлось маме бросить работу. Местное население очень интересно шило брюки. Состояли они из трех трубочек. Две вдоль, одна поперек. А подпоясывались веревкой. Когда увидели у моих братьев нормальные брюки, то стали просить маму, чтобы она им сшила такие же. А швейную машинку «Зингер» мама привезла с собой. И была швейная машинка одна на всю деревню. Мама стала говорить, что никогда не шила брюк. А они ей: «Шей и все».

Пришлось какие-то брюки распороть и шить по ним. Семья была восемь человек. Маме нужно было для всех сварить обед, помыть всех, постирать белье, убрать дом, поработать на огороде и выкроить время, чтобы шить брюки, хотя самой младшей было чуть больше года. Ниток не было. Ждали, когда отец пришлет посылку. Прислал. Мама несет ее и думает: «Что же в ней так грохочет? Может, туда наложили камней?» Но оказалось, все нормально. Стала мама шить. За это нам денег не давали, а приносили продукты. Братья ходили в лес, собирали ягоды, орехи, черемуху. Весной мы собирали на колхозном поле прошлогоднюю картошку, которая оставалась после сборки урожая. В ней после зимы оставались пленка и крахмал. Мама пекла такие блины.

Интересно местные женщины завязывали платок на голове. Они его расправляли по всей длине, накрывали голову и спину и завязывали у подбородка. А обувь была у всех одна. Это лапти. В домах везде была чистота. Полы намыты до желтизны. Дома ходили в носках, которые сами вязали из овечьей шерсти.

Вечерами парни и девушки, прогуливаясь по деревне, пели:

  • Китте шулар комсомолар
  • Гражданар шабашэнэ…

Или шуточные частушки:

  • Апрак курсах, соломн ояг
  • Бызнэн аул кызларнэ…

Много было ленинградцев. Они отличались от всех людей своей культурой и грамотностью и притягивали к себе, как магнитом. Всегда хотелось с ними общаться. Хочется вспомнить слова Джамбула:

  • Ленинградцы – дети мои,
  • Ленинградцы – гордость моя!

Они организовали художественную самодеятельность. Пели частушки, песни. Какие-то лилипутики плясали на столе. В клубе всегда было очень много народу.

Электричества и радио в деревне не было. А что такое телевизор, и понятия не имели. Как только темнело, ложились спать. Тогда мои братья пели песни. Перепоют все, что знают. В основном морские песни и песни Гражданской войны, а мы, малыши, им подпевали. Самый старший брат любил петь:

  • По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед,
  • Чтобы с бою взять Приморье – Белой армии оплот…
  • …И на Тихом океане свой закончили поход.

Или:

  • Раскинулось море широко и волны бушуют вдали,
  • Товарищ, мы едем далеко, подальше от нашей земли…

Или:

  • Прощайте, скалистые горы,
  • На подвиг Отчизна зовет,
  • Мы вышли в открытое море –
  • Суровый и дальний поход… –

и другие песни.

Очень любили песню «Варяг». Представьте себе: ночь, темно, на небе только звезды и луна, а в маленькой башкирской деревеньке, покрытой снегом, слышится песня, которую исполняет детский хор на русском языке:

  • …Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
  • Пощады никто не желает…

Так проявлялась мальчишеская тоска по любимому Кронштадту. А каково было матери слушать эту тоску?!

Всегда – мама положит нас спать и немного погодя, думая, что мы заснули, прочитает молитву и всех перекрестит.

Она очень скучала по отцу, и он даже два раза показался ей в сумерках у колодца. Она кинулась его обнять, а там никого нет. А однажды он приезжал в Башкирию в отпуск.

Детство братьев прошло у моря, и у старшего брата, Семена, была голубая мечта – это служить матросом на флоте. У него даже матросская форма была приготовлена, и он взял ее с собой в Башкирию. А добровольцем в армию не ушел только из-за того, что слишком много было младших братьев и сестер. А для нас он был как второй отец. Был он высокого роста и широкоплечий, а мама среднего роста и еле доставала ему макушкой до плеча. Никто не верил, что это ее сын, и удивлялись, когда он ее называл мамой. Разница в возрасте была всего 18 лет. В 1943 году брату было 17 лет, а маме 35. Волосы у нее были светло-рыжие, вьющиеся. Она их скручивала и закалывала шпильками на затылке. Всегда была одна прическа. А глаза были зеленые. Я всегда на нее смотрела и думала: «Надо же какие глаза и волосы, ни у кого таких нет!» У отца были темные вьющиеся волосы и карие глаза. Старший брат был шатен с карими глазами.

Вот наступил его долгожданный день: пришла повестка идти в армию.

Он надел матросскую форму и пришел на призывной пункт. Ростом был выше всех призывников. Их выстроили и спросили:

– Кто умеет готовить пищу – шаг вперед!

Брат вышел вперед.

Затем спросили:

– Кто умеет ремонтировать обувь – шаг вперед!

Брат вышел вперед. Так и служил он поваром и сапожником, но и стрелял правой рукой отменно, хотя был левша.

Переодели моего брата в солдатскую форму и отправили на Дальний Восток. Как он потом рассказывал: их долго везли на поезде, который, останавливался редко, ребята хотели пить. Как-то остановился поезд на полустанке. Ни души. Смотрят – колодец! А там нет ни веревки, ни ведра. Тогда ребята связали свои ремни, привязали к ним фляжки или бидончики, у кого что было, и так доставали воду. Пришлось брату, как он пел в своей любимой песне, пройти по долинам и по взгорьям с дивизией вперед… и на Тихом океане свой закончить поход! А кто знает, где он шел, может, по тем же самым долинам и взгорьям, о которых пел, и тащил походную кухню. И прослужил он в армии около восьми лет. Целый год от него не было писем. Мама очень переживала. Ходила к цыганке гадать. В Кронштадте была одна цыганская семья, которая вела оседлый образ жизни. Цыганка ей сказала: «Не беспокойся, твой сын жив и здоров, вернется домой даже без ран. Сначала придет письмо, потом он приедет сам». Так оно и случилось. Пришло письмо треугольником. На газетной бумаге было написано химическим карандашом между печатных строк.

В 1944 году сняли блокаду Ленинграда, нам пришел вызов, мы вернулись домой в Кронштадт. В Башкирии к нам относились хорошо, особенно уважали старшего брата Семена и называли его Сенка, предлагали остаться. Я и сейчас с теплотой в душе вспоминаю о башкирах. Низкий им поклон и большое спасибо за то, что они спасли нас в то трудное время.

Приехали мы домой, идем по дощатому пирсу у ленинградской пристани, подходим к Советскому парку, а парк весь засажен картошкой, подходим ко второму парку, тот тоже засажен картошкой, подходим к дому, а там весь двор раскопан под грядки и растут разные овощи.

Второго брата, Сергея, взяли в армию из Кронштадта. Он прослужил в Риге более 5 лет.

На всех нас выдали продуктовые карточки. С питанием стало намного трудней, чем в Башкирии, но зато был свой город и отец рядом.

Забота старших двух братьев легла на плечи следующих двух братьев. Они из трех мешков из-под картошки сшили бредень и им ловили колюшку. Это мелкая рыбешка с колючками. Ее мололи на мясорубке и жарили котлеты или томили в чугунках, чтобы был рыбий жир. Все делали на этом жире. Колюшка противно воняла и такая же была на вкус. Но что делать, жить-то хочется. Приходилось есть. Иногда попадался угорь. Его подвешивали на шпагате на гвоздик, подрезали кожу вокруг головы и снимали чулком, мыли, потрошили, резали на куски и жарили на сковороде. Так эти куски на сковороде шевелились!

Страницы: «« ... 7891011121314 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Это книга о шоферах и шоферском труде, о радостях и горестях рабочего человека. Ни материал, ни сюже...
«Капитан Очевидность мертв, а я еще нет», – примерно это, вероятно, хотел сказать автор, публикуя до...
Название этой книги придумал Константин Наумов и любезно разрешил использовать его для сборника расс...
Библиотека проекта «История Российского государства» – это рекомендованные Борисом Акуниным лучшие п...
«Мать все умилялась: как же ты похож на отца. И это тоже раздражало. Прежде всего раздражало вечное ...
«И как возникает, на уровне подсознания, что ли, эта сильная память сердца и души – воспоминания? То...