Матисс Иличевский Александр

Там, в окрестностях Реховота, на взгорье он мог также несколько часов просидеть на возвышенном месте — перед ландшафтом заката, тектонически вымещавшим его лицо, его сознание. Что думал при этом, он выразить не мог, но ощущения сообщали, что тогда происходило рождение нового стремления, нового движителя. Однажды это совместилось с тем, что во время легкого дождя он увидел над холмами шаровую молнию. Ничуть не удивился — знание физики газового разряда обеспечило его хладнокровие, но в ту же секунду он подумал: “Господи, какая чушь”, — и тут же сорвался с места, кинулся вниз по склону, взлетел на другой — и снова в мути неба выхватил взглядом красноватый тихий шар, крупней человеческой головы, который то медлил, то скатывался, то поднимался, словно бы всматриваясь в подробности ландшафта...

Шар он тогда не догнал и не слышал взрыва, но видение это отчетливо воплотило в себя чудовищное, предродовое напряжение сознанья. И сейчас, когда подымался в амфитеатр над ускорителем, он прежде всего старался так — хотя бы геометрически — снова вызвать в себе ту важную силу осознания. Но здесь все было тщетно. Сколько ни пытался, сжигая куски проволоки между конденсаторными полюсами, почти ослепнув, увидеть в вольтовой дуге хоть кусочек той силы — той молнии, чтобы хоть как-то — эхом подражания — вызвать ту силу сознания. И во впадине — в сухом пруду закат не ощущался внутренне, а был лишь пленкой на сетчатке. Только сильная память той невиданной и непонятной тяги, впечатлившая тогда тело где-то в солнечном сплетении, удерживала его на плаву. И он боялся когда-нибудь ее понять.

XLII

Однажды в углу, под самым потолком, Королев заметил пепельный обвисший колпак, мушиный куколь. Он стал следить за ним. Под вечер неясный предмет начинал шевелиться — и вдруг вспархивал, неистово кружил, маялся, опахивая плоскости лабораторных столов, беспорядочными волнами ощупывая стометровый цилиндр ускорителя, стопки свинцовых плит, обстоявших вокруг камеры с мишенью, по которой когда-то бил пучок частиц.

Сначала Королев и не догадывался, что это там висело — темно-серое пятно, капля, похожая на осиное гнездо. Он просто взялся смотреть на него, покуривая, думая о чем-то, что только потом, несколько дней спустя, появлялось перед ним отчетливой скороговоркой — и пропадало задаром. И когда зашевелилось, стронулось, Королев хладнокровно вскрикнул.

Ради этих неуравновешенных, как у бабочки, порханий, ради мгновенной виртуозности, состоявшей не в стремительности и стройности, а в неправомочной, аляповатой точности, выглядевшей гирляндой совершенного везенья, Королев стал чуть не каждый день под вечер приходить в машинный зал. Неподвижно выжидал этот момент медленного пробуждения, этот умственный выпад летучего мыша. Сначала оживала слепая мошонка — две морщинистых шишки потихоньку набухали, обтягиваясь кожистым черным глянцем. Затем прорезывались блестки зенок, вдруг дергалось рукастое крыло, внизу приоткрывалась долька сморчковой рожицы.

Через час бутон распускался и разом срывался скомканным веером, картой, распахнутым кентавром полушарий, бесновавшимся то задом наперед, то выпадом вбок, на манер стрекозы, с низким хлопающим гулом, который был слышен только потому, что мышь изблизи изучал Королева, оглядывая путаницей зигзагов, молниеносных наскоков, то заходя с затылка, то целясь, и, потеряв интерес, вышмыгивался в узкий скол в верхотуре окна, освещенный лучиками трещин: проем этот был настолько узкий, что казалось, будто мышь прошивал закрытое окно…

Отчего он жил здесь один, почему ни разу не порезался при пролете через стекло, — то ли ему было выгодно отшельничать, то ли никто, кроме него, не умел так точно пролетать в щели отрицательной ширины, и где он собирался зимовать?! — все это было неясно, и оттого чувствовалась в нем одушевленность, по крайней мере — одушевленность умысла.

XLIII

Флигель — Молочный дом, где ночевал Королев, — к счастью, стоял в отдалении от проходной, у которой слонялась ненавистная ВОХРа. По всей стране стервенели охранные службы, осознавшие, что утрачивают хлеб секретности. Открытое место для них было как пустое. Шинельная институтская охрана минуты по две мусолила пропуска: зыркая, беря на извод, создавая очередь. Даже днем Королев предпочитал перелезть через ограду.

В их общажке не было ни душа, ни горячей воды. Мыться приходилось в умывалке — в тазу, подогревая кипятильником в ведре воду. При сноровке хватало одного ведра для тщательной помывки.

Два его соседа-аспиранта — худой спортивный малый и белобрысый увалень, обретавшийся все время на постели, на которой и ел и писал, — были взвинченно погружены в тесты по английскому языку и специальности, необходимые для поступления в зарубежные университеты. Оба они бредили отъездом и воспринимали Королева как ничтожного неудачника, пренебрегшего или не справившегося с великолепным шансом. Они ненавидели Королева — и ненависть их была замещением боязни: так живые брезгуют мертвым не столько из гигиенических соображений, сколько из-за того, что боятся оказаться на его месте.

Королев понимал это и внутренне соглашался — да, он мертвец.

Он перестал с ними разговаривать.

Соседи перед сном мучили его стрекотом электрической бритвы и дребезгом бардовских песенок, издаваемых диктофоном. Задор этих гитарных дуэтов, простроченных глупыми стишками, однажды поднял Королева над койкой. Диктофон пробил окно.

В начале августа оба соседа один за другим получили приглашение в Университет Южной Калифорнии. Они купили помидоров, две бутылки марочного вина и призвали к застолью Королева. Он понуро сидел вместе с ними, слушал их лепет о предстоящем путешествии, о том, как завтра они пойдут сначала в посольство и сразу после — покупать валюту, что им надо успеть съездить домой — одному в Курск, другому в Сумы — попрощаться с родителями.

Повалившись спать, вскоре они заблевали проход между койками.

Королев спасся тем, что ушел в город: он любил на рассвете пройтись по пустым улицам, пересечь сквер, пойти вдоль слепящих трамвайных путей, над которыми вставало солнце, вдруг медленным взрывом помещаясь под задним мостом поливальной машины, распустившей радужные мохнатые струи.

XLIV

Королеву нравился усадебный парк, он бескорыстно изучал его, подобно энтомологу, погружающемуся в узорный ландшафт мотылькового крылышка. Из куска толстой фанеры, картонки, рейсшины и проволоки он соорудил полозковое приспособление для съемки местности, из листов миллиметровки составил альбом видов. Подолгу сидел над ним, штрихуя фасады, расставляя пометки, вытягивая стрелки, прорисовывая лебедей, а вместо селезня — кувшинку с жаренной кверху ножками уткой. Составил он и себя на берегу пруда — из гибких веточек и бусинки головы. Но на следующий день стер.

Все эти занятия, связанные с кропотливой мелкой моторикой, ему были нужны для успокоения. Это был подходящий род медитации. Ни о чем особенном он в это время не думал, просто старался нащупать, выстроить внутри некую структуру сознания, которая сама бы продуцировала забвение. Дело это подвигалось трудно, но с верной постепенностью — иногда, правда, обжигая вспышками воспоминаний.

Например, о том, как три года подряд в конце мая он натачивал о кварцевую лампу нож, брал две газеты, переходил железную дорогу и погружался в березовую рощу.

Молодая листва печальными косичками свисала на фоне гаснущего неба. Несколько парочек — студенты — располагались там и здесь на опушках. Брезжили костерки. Слышался стеклянный звон: кавалеры поили подруг портвейном и березовым соком, который собирали в литровые банки, прикрученные проволокой под язычком надрезанной бересты.

Соловьи заливались по кустам. Щелкали, прядали, утькали, хлестали, взрывали воздух тугими многогранными объемами. Светлые стволы, прогнувшись в широком охвате, вели вокруг хоровод. Распознав ближайший источник трели, Королев пригибался, стелился. Остроносый комочек, подвижный крылатый карлик, блеснув на ветке глазом, вздувая зоб, закладывая клювик, задумываясь, спохватываясь, взметывая шейкой, выводил череду переливов.

Королев прокрадывался в сторону и ускорял шаг через редеющий лес к озеру. Выкупавшись, пронзив нырком и процарапав кролем топаз ночной воды, не обсохнув, улавливая от кожи тинистый запах, Королев пробирался на зады полей Опытной агрономической станции.

Три стеклянных параллелепипеда пылали в стороне жаром оранжерей. В этих высоких световых дебрях чудилось чириканье тропических птиц, трепетание колибри, шипение и шорох древесных змеек: там росли остролистые ананасы, розы, манго, пальмы. Алхимическая виртуозность помогала селекционерам выращивать химеры растений. Грядовые межи были уставлены шпалерами, увитыми невиданными сортами лимонника, мальв, хмеля, гороха, омелы. Королев забирал левее, в темень, крался, покуда ноги не утирались тугим, холодным лиственным холодом.

И тогда Королев припадал к земле, стелился пластуном. Вверху на отмели лунного света веско раскачивались островерхие бутоны. Листья, стебли поскрипывали, как мачты. Роса блестела ртутью. Вымокнув, он выбирался туда, где повыше и гуще, развертывал в несколько слоев газеты — и начинал жатву. Он подрезывал на ощупь тюльпаны, ерзая, потягиваясь, распространяясь вокруг на несколько своих ростов. Он берег хрупающий, покряхтывающий звук, скрадывая нежно в ладонях тугие стебли.

Обычно, запрятав в орешник ворох цветов, он коротал ночь у костерка в роще и ранней электричкой вез букет в Кунцево.

В последний год, перед отъездом, в воинство королевских тюльпанов затесался черный принц. Как собачья пасть, черно-багровая сердцевина открылась из-под газет в пучине алого.

Он закурил, то закусывая фильтр, то расслабляя челюсти для судорожного вдоха.

Наташа постояла, глядя на цветы. Вынула из строя черный тюльпан, выпустила его в форточку и, обернувшись, глядя прямо близоруко-раскосыми, ставшими еще огромней от слез глазами, распустила поясок, шагнула и, слепя волной нахлынувшей наготы, притянула его голову к груди, дав жаждой соска погасить всхлип затменья.

XLV

Вениамин Лозик был озабочен больше своей курительной трубкой, чем последним своим аспирантом.

Виделись они два раза в неделю — во втором этаже эрмитажа, в библиотеке. Вид парка и пруда — в три окна и балкон, — открывавшийся Королеву с дивана, скрашивал часы беседы.

В кресле, свистя и хрюкая трубкой, обжигая пальцы догоравшими спичками, Лозик раскладывал пасьянс повествования. Обреченное на несходимость, оно носило характер анамнеза неизвестного заболевания. Десять лет назад группа, в которую входил Лозик, провела уникальный эксперимент по измерению массы нейтрино. И до сих пор было неясно, что же им удалось измерить. Прочие участники давно разъехались по мировым научным центрам. Лозик медлил, только поздней осенью собираясь в Швейцарию.

Окутавшись клубами дыма, он вновь и вновь обдумывал вслух результаты эксперимента, его интерпретации. Нейтрино регистрировались в результате обстрела мишени высокоэнергетическим пучком протонов. Ускоряемые протоны поставлялись в синхротрон источником. И мишень и источник содержали долю примесей. Вопрос состоял в нечистоте: насколько эти примеси могли повлиять на результаты измерений.

Было приятно смотреть в парк. Только Королев иногда съезжал с кожаной спины дивана, и приходилось поерзывать.

Лозик говорил медленно, но упоенно, повисая в сетях внутренних малопонятных перекличек, чувствуя себя в них как в гамаке: лениво и вдумчиво. Его рассуждения время от времени перетекали в посторонние области, но к этому Королев относился с интересом, так как не читал газет и не слушал радио. Обычно это были косные, но азартные суждения о современности. Не раз они переходили то в экскурсы по истории создания института, по истории усадьбы, то Лозик вспоминал послевоенное детство, округу Старосадского переулка, где вырос…

Высокий кабинет, обставленный книжными шкафами, взмывавшими до потолка, наполненный в большие окна светом, летучей тектоникой ландшафта, горящими в закатном солнце деревьями, вызывал отчетливую геометрическую тягу. Она подхватывала, кружила, несла поверх парка, пруда — в стародавние помещичьи времена, в село Бояроши, располагавшееся над глубоким оврагом, полным кипенных зарослей боярышника…

Здесь, на краю лощины, в мае останавливался царский поезд. Владычица любовалась цветеньем, затем обедали в усадьбе Федора Голицына и ехали ужинать на Воробьевы лесистые горы. Там были установлены шатры и куролесили фейерверки. Возвращались за полночь, уже тихо — без гоньбы и иллюминаций. В загородной усадьбе своей Голицын оказывал Елизавете Петровне интимную услугу: именно здесь императрицей был приближен и испробован в деле паж — Иван Шувалов.

Королев однажды ночью проник в эрмитаж: ему вздумалось с балкона обозреть вид ночного парка. Скоро глаза его вбирали бледные потемки, в которых проступила дубовая лестница с высокими, как подножка пассажирского вагона, ступеньками, тяжелая дверь, открывшая светлый объем, заблестевшие параллелограммы книжных омутов, кожаную мебель, холмисто лоснившуюся под лунным светом. Парк был полон жидкого серебра, еж пыхтел и шуршал под балконом, палый лист ложился на поверхность пруда; на дорожке показался охранник, но скоро повернул вправо, к дворцу. Королев закурил в кулак…

Ничто так не захватывало его, как простая идея машины времени. В детстве кадры кинохроники представлялись буднями канувших веков, снятыми через скважину в воротах эпохи. Черно-белая пленка, ливень штриховки, рывки и суета повозок и немых крестьян, в поклоне снимавших шапки у Сухаревской башни, — все это рассматривалось им не как несовершенство тогдашних кинокамер, а как несовершенство машины времени, с помощью которой удалось подглядеть жизнь Сухаревки сто лет назад.

Стремление сквозь время пришлось под стать мизантропии. Королев всегда держал в уме операцию по устранению донных наслоений ландшафта. Его зрение благодаря настройке не замечало исторических деформаций. Он шел по Москве — и повсюду для него открывались то деревня, то перелесок, то роща, то овраг, то пахотные земли, болотца, вместо шоссе — распутица многоколейного тракта, отражавшая полосы мокрого неба, снежные облачка, редкий лес…

Королев считал, что люди — движители времени, что они мешают ему. Что это они своей мелочной цивилизованностью пригвождают его к настоящему. Будущего не существовало. Сколько ни пытался его выстроить, все время он наталкивался на нехватку материала. Будущее время должно было состоять не из прошлого, а из выбора прошлого, его осмысления, собранного по точкам созидающего отчуждения. Королев задыхался от недостачи будущего. Он не мог его выбрать, он нащупывал впереди пустоту. Так в темноте на плоскости человек натыкается на провал — и ползет вдоль края, временами останавливается, затаив дыхание, дотрагивается кончиками пальцев до невидящих глаз — и по локоть опускает в бездну руку: пальцы остервенело хватают пустоту.

Он догадался, что будущего не существует потому, что человек перестал себя понимать, не справляется с собой. Что он перестал быть производной коллективной междоусобицы. Что его отъяли от пуповины родины. Что он утратил свою модель, теорию себя и теперь обречен маяться вне самопознания, придумывая себе допросные листы: “Кто ты?” — “Где ты?” — “Каков твой интеллект: искусственный, естественный?” — “Как ты предпочитаешь назвать завтра: вчера? пустота?” — “Не пугайся, если ты умрешь, ничего не произойдет”.

Пока человек-умерший не был в силах создать человека-нового, пустота будущего отшвыривала его в непрожитое прошлое. И чем дальше, чем меньше вокруг оказывалось людей, тем было покойнее.

Когда-то в детдоме, в младших классах, им показывали диафильмы. Один из них рассказывал о мальчике, наказанном тем, что он остался один-одинешенек на свете. Королев обожал представлять себя этим мальчиком, представлять, как он идет пустыми улицами, как пронзительное одиночество открывает ему путь не к могуществу, но к самому главному — к воле времени. Сейчас он понимал, что эти соображения заменяли ему обоснование, что Бог не имеет к людям никакого отношения. Но это не умаляло знание странной, неопределяемой “воли времени”.

На прогулках по парку его не раз занимала та же мысль. Он усиленно представлял себя в совершенном одиночестве. День заканчивался, надвигались сумерки, птицы примолкали. Ощущение усугублялось в пасмурную погоду — угрюмость требовалась для убедительности впечатления. И однажды вера пронзила его. Парк замер, что-то сдернулось в толще прозрачности, новое зрение промыло глаза — и гигант в цилиндре, с тростью, с лицом, покрытым густой волчьей шерстью, возник в конце аллеи, равняясь плечом с кронами лип…

И еще однажды его посетили фигуры воображения. Тогда, на балконе, над ночным парком. Он прикурил еще одну сигарету. Просвеченный лунными спицами дым потек в кружевную тень листвы. Поверхность пруда там и тут тронулась кругами: сонные карпы жевали ряску. Как вдруг послышался грудной женский смех, топот босых ног, звон шпоры, пружины скрип и хлопок ладошки по дивану, быстрый вздох — и шепот, скорый, страстный, уносящий плоть его видений в горячие царственные ложесна, охотно зачавшие многие идеи расторопного камер-юнкера — и Университет, и Академию художеств, и “Оду стеклу”…

XLVI

Само наличие математики и теоретической физики было для Королева доказательством незряшности бытия. Человеку он не доверял, но преклонялся перед разумом как перед носителем следа вселенского замысла.

И вот там, перед Лозиком, эта уверенность стала сбоить.

Равнодушие разверзлось перед ним.

Равнодушие это стало самым страшным, что он испытал.

Королев крепко задумался. Он думал так, как сломанная машина, — не в силах двинуться дальше, перемалывает саму себя в неподвижности.

Вся его научная жизнь (а никакой другой у него никогда и не было) пронеслась перед ним феерическим скоплением моделей, теорий, разделов, отраслей, отдельных ярких задач. Проблема Лозика — понять, что было нечистым в эксперименте: мишень или источник — попала под понесшие шестерни.

Наконец он пробормотал:

— Цель. Или источник.

И ускорил шаг.

Весь день Королев набрасывал петли по парку. Ничего не видел вокруг.

Вечером влетел в машинный зал. Метался понизу, останавливался, снимал с установки брезент, сдергивал, валил ящики, стойки; снова принимался выхаживать.

Наконец понял, где находится, что это такое громоздится вокруг.

Забрался на ускоритель. Постоял, то наклоняясь, то отпадая на пятку, и ринулся по тубе, взметывая руки, спуртом выдыхая, выжимая еще, еще, — и рыбкой швырнул себя в гору оборудования, облепившего камеру с мишенью.

Чудом не раскроил себе череп.

Очнулся поздно утром.

Голова была ясной. При касании болела шишка, на ощупь казавшаяся размером с четверть головы.

Выбираясь наружу, глянул вверх. Мыша нигде не было.

Пошарил глазами. Мышь торчал в окне, в щели, которую всегда прошивал навылет. Он еще слабо трепыхался, не в силах вырвать крыло из ранящего клина.

Королев попал в окно с третьего раза.

Зашиб он мыша или спас — ему было безразлично.

XLVII

.......................................................................................

XLVIII

Лозик уехал, и Королев теперь сам заполнял и подписывал ведомость, отвозил в аспирантуру. Приходил в библиотеку и, создавая ненужную видимость, с мелком в руке обдумывал ненужные выкладки, которыми покрывал стеклянную доску, матово-еловую, издававшую скрип, будто полозом по снегу, и белый прах ссыпался с округлого следа.

Никто Королева не спрашивал о диссертации, никто не оспаривал осмысленность его пребывания в институте: эпоха равнодушия и стремительной заброшенности смаргивала все подряд. Так продолжалось почти три года, пока не пришел к власти новый комендант, решивший обследовать Молочный дом, чтоб узнали, какой он тихо-грозный, какие у него роговые очки, вкрадчивый шаг, текучий облик. Королев сомневался, что он вообще человек, настолько неоформленной была его фигура, не имевшая строгих границ, будто перетертая глина вдруг сама отправилась в медленное путешествие. Заломив набок словно бы надрезанную шею, он напоминал больше скульптурную группу, чем отдельно взятое движение тела. Его страдальческая набыченность, с которой он вытеснял действительность из своей окрестности, напоминала движение бурлаков в связке.

Королев шел на попятную, хоть и некуда было ему идти. Но и затравленность в себе еще не мог допустить: зачем сразу в рабство — есть свободный пеший ход. Да, хоть ноги и гудят к концу дня, зато ты свободен, поскольку движение чисто само по себе: томление не обволакивает, не обнимает ни тоска, ни злоба. Хочешь быть чистым и свободным — иди: движение очистит, воздух охолонет. Не важно куда: иди, не останавливайся, не заленивайся. Сволочь бечева — бичует, тянет душу, загривок, со стоном подкладываешься под нее, сменяя сторону, перекидываешь на грудь и, погодя версту, снова на плечо, чтоб отдышаться от лямки, стянувшей грудину. Подскочив, наваливаешься в таску — нагнать, перед бичами-товарищами стыдоба погоняет. Вода низкая, песок трет ступни, то гудит-хрустит, то чавкает под пяткой, закатное солнце лижет мокрый висок, берег верстается, унизан рогатыми отмелями, полумесяцами ям, остист косами, перевальем, жерех подле бьет малька, скользит на пузо — россыпь кипучего серебра полыхнет в глазу, и лобастый мечевым сверком хлобыстнет то плашмя, то дугой. А бывает, и провалишься по пояс, по грудь — бечева провиснет свободой, — и окунешься с головой, прежде чем настичь рывком с колен певучий строй, позади втягивающий великую баржу небес в излучину. Впереди, с того берега, из-за лесистых гор выползают купола, плес стелет свободней, легче, звон доносит по реке привал, вечерю, варится кулеш над костерком, дым тянется по кромке, дружит с паром: стелясь, пелена постигает теплое масло заката. Август, рыжеглазый благодарь, дышит. Дышит тихо, то и дело замирая, боясь сдунуть тлеющие перья облаков в густой предночной лазури. Река замерла гладью, туманится, в ней остывает лицо небес. Ложка скребет дно, край котелка черпает воду, пусть до утра отмокнет, сладкий крепкий чай, и сигарета навзничь, в разверстые, скачущие, лающие, бредущие, реющие созвездья, проступающие как сон, смежая веки.

Будучи выдворен комендантом, Королев до поздней осени брел вдоль Москвы-реки, ночуя по берегу под мостами, питаясь хлебом и уклейкой, пескарями, чехонью, которых вынимал из верши — складной каркас, сплетенный из ивы, обтянул капроновым чулком. Спал в будках заброшенных паромных переправ, в кабинах разгрузочных кранов, на приборной доске разводных тепловозов. Однажды в строительном вагончике ему попались новая колода карт и две промасленные книжки: “Атлас атеиста” и “Остров огненной ящерицы” — о революции на Кубе, которую забрал с собой.

Дни напролет он валялся на песчаных увалах подле земснарядов, сквозь прищур посматривая, как убегает из-под ног вода, обнажая полосу дна, пролитые нити водорослей, пучки осоки, как идет низким гулом баржа — высокая порожняя или низкая груженая — холмами щебня, бегущими стволами леса, как на корме буксира полощется белье, кипит самовар, курит в гамаке человек с газетой, как трехпалубный теплоход пропадает в повороте под аркой моста, по которому, содрогая пролеты видимой дрожью, прокатываются циклопические “БелАЗы”. Волна набегает раз за разом все слабее, все легче раскачивается лодка с браконьером: ручной лебедкой поднимается “паук”, в оттянутой мотне качается и плещет густой жемчуг. Слепой дождик накрапывает дремой, лениво ставя теплые кляксы на чуткой карте загорелого тела: то щека, рука, то локоть, то бедро… — и пусто, закат стекает за плечо, вечерняя прохлада подымает искать ночлег, — но, раздумав, раскладывает костерок тут же, на берегу, — и засыпает, укрывшись полиэтиленом, сорванным с разоренной теплицы.

Иногда он развлекался тем, что накапывал бурлацкие могилки. Сначала долго играл в песочек, строя на влажном урезе сложный замок — с мостиком и стенными башнями, по которым рассаживал жужелиц, стреноженных ниткой. Затем, наскучив этим, сламывал все в ком и насыпал могилку, которую выкладывал крест-накрест створками перловиц.

Королев старался не баловать по садам, хотя все время было охота поживиться клубникой, грушовкой. Неизменно держался реки. Идя по берегу, продирался через заросли ежевики. Набирал полные горсти, вымазываясь черным ягодным соком. Припадал перед родничками, со дна которых дымились фонтанчики медленных песчинок. Подымался в крапиве к разрушенным церквям, встречавшимся над берегом, интересовался остатками росписи, вглядываясь в череду бледных лоскутов. Копался в мусорных горах кирпичного крошева, штукатурки, пробовал подняться по обрушенной лестнице на хоры. Возле развалин однажды обнаружил каскад заросших прудов, где, опасаясь местных, поставил вершу на карася, разжился в кооперативном саду сливой…

На подступах к Коломне выбрался в Черкизово, купил фруктового кефира, буханку черного, пообедал на понтонном мосту. Прогулялся по деревне. В церковь заходили старухи, деловито управлялись с костром свечей: сплавляли огарки, тушили, переставляли, соскребывали с латунных тарелочек сталагмиты воска. Зашел и он. Постоял, не зная, куда девать руки с хлебом и пакетом кефира. Ему неясно было, почему в церкви так темно, так тускло льются свечи перед образами. Вдруг толпа расступилась, пропуская священника, размахивавшего кадилом, и он увидел покойника. Лицо его было закрыто черным капюшоном. В стороне стояла крышка гроба. На ней к материи аккуратно были приклеены створки перловиц, составлявшие косой андреевский крест.

Королев поспешил уйти из церкви.

У притвора разговаривали две женщины.

— Димитрия болящего отпевают, из Москвы люди приехали, — со значением говорила одна.

— Клав, а кто это — Димитрий? — спросила другая, потуже затягивая косынку.

— Святой был человек, в Песках жил. Сорок лет парализованный лежал. За людей молился, — отвечала ей первая, косясь на Королева.

— А в церковь, парень, с кефиром нельзя. Иди с Богом, — посоветовала она ему.

XLIX

С холодами Королев вернулся в Москву, в Долгопе стакнулся с однокуром, что тот возьмет его потихоньку в сборочный цех — скрутчиком: свинчивать компьютеры, корпуса, детали — тайваньская контрабанда, пятьдесят долларов зарплата.

Так прошла зима. И склад и сборка осуществлялись на втором этаже автоматической телефонной станции. Спал на стеллажах, за стойками с довоенными коммутаторами, находящимися на музейном хранении. Иногда вынимал штырьковые клеммы проводков в допотопной матерчатой изоляции и долго переставлял по гнездам, составляя наугад номер набора, бормоча: “Алё, барышня? Будьте добры 25-38-АГУ”. Переставлял и буркал: “Соединяю”. И, подождав, отвечал, чуть бодрее: “У телефона”.

Ему нравился захламленный простор нового жилища, бесприкаянность округи, ноябрьская холодрыга и распутица Дегунина, белизна заснеженных пустырей, ступая по которым превращаешься в точку, маячком выхватывающую впереди гурьбу голубей, взорвавшихся с летка над зеленой скрепкой гаражей; летучие паруса весенних занавесок, панельные дебри бело-голубых высоток, гул и вой электричек, трезвон и щебет детсада, распахнутость окраин, то встающих на дыбы бурьяном, то гонящих в спину к спуску в пасть оврага…

Третий этаж АТС занимала контора телефонных нимф. Нарядные, каждое утро они поднимались по лестнице, озаряя Королева, курившего на площадке с кружкой чая в руке.

Одна из них как-то попросила прикурить — и через неделю он перебрался в Сокольники, на семнадцатый этаж, над парком, где они по выходным выгуливали ее кокер-спаниеля. На обратном пути пес непременно находил глубокую лужу, замирал в ней по уши, и Катя совестила Джонни, грозила, хлестала по земле прутом, прося выйти, и Королев после, пронеся в охапке, мыл в ванной это шелковистое животное, от которого пахло гнилым сыром, но это ничего: в будни пса выгуливала и отстирывала матушка Катерины.

Закончив исторический факультет МГУ, Катя работала англоязычной телефонисткой-диспетчером в бюро, поставлявшем интимные услуги иностранцам. Мама содержалась ею в уверенности, что дочь работает экскурсоводом. Звонки поступали из дорогих отелей. Катя не только снимала заказы, но и при необходимости выезжала как переводчик.

Королев часто оставался с ней на ночные дежурства. Пьяный охранник дважды стрелял в потолок над их головами. Бедовое время захватывало, пьянило, перемалывало всех. Волна шла за волной, к мнимому прогрессу: “челноки” сменялись “лоточниками”, бандюганы — ментами, бизнесмены — гэбухой. Интимное агентство было семейным бизнесом, им владела супружеская пара: муж — помреж с “Мосфильма”, жена — университетский преподаватель. Для повышения качества услуг они регулярно давали объявления о наборе в модельное агентство. На собеседовании проводились фотопробы и разведка по склонности. В обязанности Кати входило выйти покурить на лестничную клетку — осуществить предварительный отбор: во избежание душевных травм и растленья.

Некоторые девочки были с матерями. Она отводила настороженных мамаш в сторону и громким шепотом сообщала, что они привели своих дочерей в бордель. Очередь на какое-то время редела.

Весной они ездили на дачу в Томилино. Перед Пасхой развозили гвоздики на Введенское кладбище, на Армянское. Ему нравилась эта старая московская семья, с долгой несчастливой судьбой, иссеченной войнами и репрессиями, с антресолями, набитыми археологическим достоянием нескольких эпох убогого быта, мотками витых проводов в матерчатой изоляции, с коробками, полными семейных дагерротипов, картонных открыток с видами Альп и чистописью на оборотной стороне, где прадед Феликс Бальсон, инженер паровых котлов, сообщал о своем путешествии по Швейцарии и велел кланяться тем и этим.

Дача в Томилине была семейной реликвией из прошлого века. Покосившийся бревенчатый дом оказался полон скрипучих призраков, иногда из пустого кресла-качалки в углу веранды внимавших веселью, кипевшему за столом под низким абажуром. В ветхих платяных шкафах тлели брюссельские кружева, которые нельзя было взять в руки: воротнички свисали подобно большим бабочкам — с них сыпалась пыльца праха. Задичавший сад был наполнен просторной таинственностью, кладка дров, затянувшихся мхом, возникала в его дебрях, дощатый нужник имел прозвище — “Иван Иваныч”.

Ездили купаться в Люберецкий карьер, утопший в отвалах песка под сосновым лесом, заплывали на островки, целовались в ивняке до исступления и, обсохнув общей кожей, гнали велики галопом по корням на тропе, и, пока собирали на стол, Королев бежал за бутылкой кагора.

Вечером играли в “верю — не верю”, гуляли по поселку, бросали камушки соседскому пуделю Флику (неутомимая, вероломная помесь макаки и терьера), топили печку, задвигали вьюшку, мать Кати наконец, протерев очки, гасила папиросу и шла укладываться в дальней комнате за шкафом с кружевами. В окна веранды наползали звезды. Прислушавшись, они стелили на пол два каремата, становились на колени и, срывая одежду, сходились в безмолвной схватке.

Через полгода зарплата Королева утроилась, он купил себе компьютер, занял досуг программированием, но однажды Катя выехала на встречу с клиентом, вместе с девочкой пересела в джип, хлопнуло шампанское, водитель гоготнул и вышел покурить, американец цокал языком, звенел бокалом и шарил по коленкам, напротив, вынырнув из подворотни, заслепили два косматых шара фар, водитель, прикрыв лицо ладонью, отщелкнул бычок, качнулся, поспешно схватился за поясницу, сполз вниз.

Дальше только точки белой крупы затюкали, снежинки зазвездились по боковым и лобовому, лицо американца остановилось, стекло, ослепнув, провалилось, и поток белизны накрыл — и смел ее, и вынес прочь из Замоскворечья, Сокольников, из города, из детства, — вдаль от мамы, Королева. Их лица утонули в белой мгле, которая бешено сгустилась в потемки и разошлась пустым потоком.

Глава одиннадцатая

НЕ-МЫ

L

Дальше ничего не было, и очнулся Королев спустя два года в городе Александрове. На заводе, выпускавшем телевизоры, он работал наладчиком конвейерной линии, на которой собирались компьютерные мониторы.

Для компании “Восход” выгоднее было покупать в Сингапуре детали мониторов и собирать их в России. Обычно Королев стоял в цеху на втором ярусе и наблюдал, как лента внизу несла расчерченные параллелограммы плат, как над ними водили руками слепцы, с выразительными крупными лицами, в белых халатах, в синих целлофановых шапочках и нарукавниках. Вздев горбе запавшие бельма, они опускали сырые пальцы в коробочки, проворно наживляли ножки транзисторов в монтажные гнезда, трогали, отжимали, погружали кисти рук в воздух, отправляли платы дальше — в направление участка глубокой пайки, где в травочной ванне темно дымилась царская водка и чуть дальше сверкало раскаленное зеркало припоя…

Случалось, к Королеву подходил бригадир сборщиков Семен Кустодиев и, глядя в пустоту, спрашивал разрешения петь во время работы. Репертуар слепцов ограничивался песнями Гражданской и Отечественной войны. “Катюша”, “Щорс”, “Темная ночь”, “Полем вдоль берега крутого...”, “Журавли”.

Заслышав распевку, Королев старался поскорей уйти из цеха.

Закончилось все тем, что заводскому Обществу слепых были выданы таможенные льготы. Таким образом, оформляя свои и чужие грузы на слепых, “Восход” мог заработать хорошие деньги. Сборкой мониторов руководил хваткий юноша, Петр Наливайко, недоучившийся студент питерского матмеха. Узнав о льготах, он выпучил глаза, расчесал пятерней бородку и, подсчитав в уме годовую прибыль от аферы, яростно воскликнул:

— Да за такие деньги всему “Восходу” можно глаза повыкалывать!

Через два месяца сборочный цех превратился в таможенный терминал, а еще через полгода Наливайко ретировался в Сингапур, спасаясь от уголовного дела, заведенного попечением конкурентов на контрабандном поприще. На дорожку он прихватил где-то кредит под залог склада, и скоро в Александров приехали судебные приставы. Вывалившись из “пазика”, вооруженная команда фантомасов уложила слепых на пол. Как единственного зрячего, следователь взял Королева в оборот. Но тот настолько ушел в себя, в неподвижный взгляд и заиканье, что следователь выругался:

— Подонки, дебила над слепыми поставили матрешки собирать.

Приставы забили автобус мониторами — и провалились.

Слепые, хоть и были распущены по домам с сохранением зарплаты, привычке изменить не смогли. Они приходили утром к цеху и по стенке, оберегаясь от бесшумных юрких каров, пробирались внутрь, усаживались в Красном уголке за длинный стол.

Слепые не пили чай, остерегаясь пролить, ожечься. Королев выставлял им пряники, сушки, карамель, лимонад. Бригадир Кустодиев исполнял роль концертмейстера. Однажды Королев закрыл глаза и попробовал вполголоса присоседиться к их пению. Через минуту его пробила дрожь.

Королеву казалось, что вокруг слепых зыбила, дышала воронка. Ему трудно было находиться рядом — реальность вокруг них была разрежена. Она запутывалась, заштриховывалась, заплеталась сверхточными движениями пальцев, разносилась вдребезги по околесице разнобоя слепых взглядов. Он все время проваливался в их слепоту, невольно пускаясь в долгие лесные переходы, полные сумрака, полные то решетчатых, то пупырчатых, колких дебрей. Голова кружилась при выходе в открытое поле, отброшенное негативом, в лабиринт перелесков, в область сна наяву — и, очнувшись, Королев спешил податься прочь, на твердое зрячее место. И так однажды не стал останавливаться на задах за цехом, курить одну за другой в кулак, пинать проржавленную цистерну с надписью “Кислота!”, выбивая из нее тягучий бом-м, бом-м-м-м, а вышел с территории, дошел до вокзала и сел в электричку — налегке, бросив пожитки на съемной квартире, в которую больше не вернулся.

LI

В Москве он сначала снял квартиру в Бибиреве. Не любил эту фатеру — приезжал только переночевать, весь день пробродив по городу. Покупал у метро на завтрак пачку крабовых палочек и майонез, заходил — и заваливался спать.

До него квартиру эту снимал один из сотрудников “Восхода” — ушлый парень, подключившийся к соседскому телефону и наговоривший с Сингапуром и Саратовом тысячу долларов. Вскоре пьяные дружки соседки избили Королева в подъезде, выместив на нем нерастраченный заказ.

На следующий день Королев устроился ночным сторожем в фирму, торговавшую электронными микроскопами. Ночевал он в демонстрационном зале, где стоял настроенный микроскоп. Ночью Королев иногда включал его. В окуляре плыло ослепительное поле микронного образца, по которому рельефной тенью, подобно Скалистым горам, залитым с орбиты солнечным светом, шириной всего в несколько атомов золота шли надписи: “АНГСТРЕМ”, “АТОМ”, “СЛАВА КПСС”, “РАДОСТЬ”.

Контора находилась в переулке у Большого театра, и утром он не отказывал себе выйти покурить в портик, на пустой театральный подъезд. Ему нравилась колоннада как таковая, ее возвышенность, устремленность, открытость городскому ландшафту, — он воображал себя стоиком: как будто бы гуляет в Стое, раскланиваясь с воображаемыми философами, оправляя тогу, подходит к кружкам Зенона, Хрисиппа, Клеанфа, слушает, спорит.

Однажды летней ночью он вышел покурить в галерею. Не включая свет, припал к открытому окну. Он уже собирался уходить, как вдруг услышал вкрадчивый лязг. Под фонарем приподнялась крышка канализационного люка, и из него, не скрываясь, вылезли два человека. В пятне ртутной лампы они устроились играть в карты. Бомжи то переругивались, то шлепали козырями, то чинно спорили, то подходили к стене отлить. Прислушавшись, Королев понял, что ставка в их игре превышает его зарплату.

LII

Место работы Королев менял часто, как будто разгребал кучу хлама, поднимая, выпуская из рук бессмысленные вещи. Самой интересной была работа расклейщиком объявлений.

Держала эту рекламную фирму женщина с недавним академическим прошлым, которое было значительно: была она крупнейшей специалисткой в стране по прочности летательных аппаратов. Расчет первой советской крылатой ракеты был в свое время ее дипломной работой. Теперь она отпечатывала на изографе объявления и нанимала для расклейки своих бывших сослуживцев. Королева, не имевшего научной степени, она взяла в виде необходимого исключения из правил. Главным клиентом их конторы была компания “ПиК”, торговавшая бетономешалками. С банкой казеинового клея и пачками рекламок, на которых веселый гусь в кепке нажимал крылом кнопки пульта управления смесительным барабаном, он изъездил все Подмосковье. Дачная местность, изобиловавшая строительством, была особой заботой заказчика. Фаустово, Виноградово, Конобеево, Конев Бор... Звенигород, Тучково, Салтыковка... На всех станциях он выходил, развешивал объявления на столбах и, поджидая следующую электричку, бродил в окрестностях. В хорошую погоду он пускался в недалекие приключения.

А самой беспросветной была его работа страховым агентом. Он обошел всю Москву, предлагая организациям подписку на страховочные сертификаты. От него требовалось нацелиться на производственные помещения. Никто не хотел страховаться, всем было наплевать: будущего не существовало. Зато где только он не побывал. Москва оказалась полна неведомых промзон, грузовых терминалов, складов, товарных станций, машиностроительных заводов, — казалось, не было в ней места жизни. “В центре Кремль расползается пустотой, разъедая жизнь; окраины полнятся лакунами пустырей, заставленных металлоломом производства; где осесть живому?” — думал Королев, обходя разливанные апрельские лужи, пробираясь задворками завода Михельсона. Это был пустой и бестолковый, огромный завод — с дремучими корпусами, в которых скрипучие двери вертелись на блоках, приоткрывая пошедший винтом, захламленный коридор, прокуренную мастерскую, заставленную до потолка стеллажами, вздетыми на попа станками, стойками с электромоторами, испытательными стендами, верстачком, за которым едва было можно разглядеть пучеглазого мастера в сильных очках и выцветшем халате, с тремя прядями, протянутыми через трудовой череп, — с “беломориной” в зубах и паяльником в руке; на стене висела красная воронка пожарного ведра, полная окурков, и календарь 1982 года с пляжной японкой.

— Здравствуйте! Застраховаться не хотите? От пожара, от смерти?

Дрогнули, поплыли захватанные стекла очков. Мастер испугался, не ответил. Королев не очень-то и хотел, чтобы тот отвечал. Он с удовольствием вдохнул горячий запах канифоли.

— Извините. Не подскажете, где на территории произошло покушение на Ленина?

Мастер поднял глаза от пайки:

— Где памятник — видел? Там. — И он махнул паяльником в сторону стены.

Королев долго еще бродил по заводу, заходя в дырявые, выпотрошенные ангары, на ветру звенящие, оживающие в верхотуре висячими частями. Обходил всякую неопознаваемую рухлядь, вертикальные цистерны с красными черепушками и костями, пока не вышел к парадной площадке, с обелиском и Доской почета. Здесь он, воздев руку над огнем зажигалки, поклялся себе больше никогда не быть страховым агентом.

LIII

Все трудоустройства Королева были так или иначе обусловлены его студенческими знакомствами. Самое бешеное время с ним приключилось, когда, поддавшись уговорам институтского приятеля, он переехал в Питер. Рустам был родом из Оренбуржья. Его опекала младшая сестра, вышедшая замуж за нувориша. Королев жил с другом в полуподвале на Большой Конюшенной, где они вместе мечтали устроить репетиторский класс, сезонно готовить школьников к поступлению в вузы, а полгода посвящать путешествиям: на Алтай, в Монголию, мечтали проделать путь Стеньки Разина — с Нижней Волги в Персию… Для этого сначала неделю заливали бетоном земляные полы, обдирали, прочитывая, со стен газеты 1889 года, затем пилили и строгали стеллажи, столы, топчаны, плели из проволоки ограждение перед окнами, чтобы забредшие в подворотную глухомань люди не мочились им под форточку. Июньской белой ночью выходили на улицу. Их двор был одним из многочисленных дворов-матрешек в округе. В проходе к Дворцовой площади худенькая девушка играла на гитаре Баха… Затем лето, питерское лето понеслось глупым счастьем. До обеда они готовили школьников в вузы, в пух и прах разрешивая сборники вступительных задач, а после мчались в Петергоф, Царское Село, Гатчину. Королев мог часами бродить по Царскосельскому парку, заглядываясь на галерею Камерона. Ему вообще нравилось все, что напоминало портик: он обожал одновременность покрова и открытости всему ландшафту. Даже новые бензозаправки вдохновляли его на античные ассоциации. Ему казалось, что, родись он в Питере, этот город совсем по-другому бы его слепил, выпестовал — одним только пространством…

А потом началась промозглая осень — посыпались искрометные знакомства с китайцами-ушуистами, поклонниками стиля шаолинь-цюань: один из них вытекал из смирительной рубашки, а у другого было удивительное рукопожатие — ладонь его выливалась из руки, как подсолнечное масло. От китайцев они перешли к кружку самураев, то ковавших по ночам мечи в металлопрокатном цеху Путиловского завода, то под дождем рубивших бурьян вокруг дворцовых развалин в Стрельне; а от них — к гейше-любительнице, учившей Королева сочинять растительные стихи — икебана. Гейшу звали Татьяна-сан, была она средних лет и при всей непривлекательной нескладности источала такой тонкий аромат, что Королев в ее обществе терялся, задыхаясь от неясного жара, вдруг раскрывавшегося пылающим сухоцветом в солнечном сплетении. Потом была девушка Оксана, год назад спасшаяся от рака йогой, голоданием. Королев гулял с ней вдоль каналов, следил, как фасады перетекают в дрожащие зигзаги кильватерной ряби, разбегавшейся от прогулочных баркасов, вникал в подробности ее титанической борьбы за жизнь. Оксана любила шить, он приходил к ней послушать стрекот челнока, последить, как ловко — будто печатью — ложатся на шов стежки. Содрогаясь от легкости, он брал ее на руки, нес на диван, тушил бра, и она жалась, стесняясь телесной своей ничтожности, а Королев наполнялся жестокой, любопытной жалостью, с какой он снимал с нее кофточку, пузырящиеся брюки, выпрастывал спичечное тело, вдруг начинавшее биться, складываясь в его ладонях со стыдливой, прерывистой горячностью, и все смотрел на ниоткуда взявшийся скелетик, словно бы недоумевая, и вдруг, как внезапные слезы, пробивало его неистовство, он словно бы попирал саму смерть, зверея над ней, над этой худышкой…

Потом были унылые девки с улицы Жени Егоровой, как на школьной линейке, гулявшие вдоль обочины: осовелые, бесчувственные, желающие только срубить на дозу. Везли их на такси через весь город, и наконец Королеву опостылело: однажды он весь сеанс просидел с такой подружкой в кухне, в то время как вторую в спальне Рустам гонял ремнем за нерадивость.

“Не убьет?” — спрашивала у Королева девочка, откусывая пирожное…

А потом они с Рустамом уехали в Оренбург закупаться пуховыми платками, войлоком и валенками — для открытия торговли на базаре. Но прежде заехали в деревню Рустама. От станции тряслись на телеге, запряженной мохнатым тяжеловозом, оглядывавшимся на Королева как на знакомого. Возница тоже оглядывался — ревниво — и понукал, подстегивал Гришку — так звали дряхлого, засыпавшего на ходу мерина.

Затем они окунулись в простой и важный мир, в котором жили дымящиеся стога запорошенного снегом сена, коровы, овцы, хлопотливые гуси, лошади — и ноябрьский буран в степи, разверзшийся из тучки-кулачка, как из раскрытой в очи жмени, ураганом колючих хлестких бесов. Теплая широкая печь, по которой так приятно было кататься поверх стеганого одеяла, сытная пища, дневной сон, тишина. Такая тишина, что закладывало уши и специально самому себе приходилось подать голос: кашлянуть или мыкнуть — чтоб очнуться слухом. В этой татарской патриархальной деревне жители редко говорили по-русски. Но если говорили, язык их звучал необычайно чисто, парадно.

Вскоре Королев порожняком вернулся один в Москву: родители оставили Рустама, чтобы женить.

LIV

По большей части потому Королев не мог жить, что не способен был получать удовольствие от простых сущностей. Он и сложной и радостной жизнью наслаждался не вполне, поскольку всегда принимал изобилие за предвестие недостачи.

Ревнивое тело его одиночества вмешивалось третьей частью в его связи с человеком. С женщинами его отношения строились по принципу карточного домика. Из-под их руин выбираться было просто, но такая тоска охватывала Королева снаружи, так ему было там просторно, будто отплыл он без привязи от космической станции. Постепенно он перестал испытывать себя и перевел эту часть жизни в область практическую. Но и в такой конструкции темперамент Королева проделал брешь, размером превосходящую бытие. И вот уже год Королев жил один. И даже думать о женщинах себе запретил…

Его общение с однокурсниками постепенно сошло на нет.

Последний друг, покинувший Королева, был ему особенно близок. Высокий, тонкий, красивый, горячий, чуть сутулый Эдик Симонян был сумасшедшим, подчас несносным, но неподотчетная симпатия Королева всегда действовала безотказно. Вообще, сумасшедшими его было не удивить: те или иные степени маниакально-депрессивного психоза были так же часты на его факультете, как грипп. Чересполосица циклотомии мотала всех поголовно по пикам эйфории и провалам беспричинного горя. Умственное переутомление, взвинченное бурей гормонов, многих подталкивало к краю безумия. Зимой третьего курса, в самую тяжелую сессию на Физтехе, через психдиспансер Яхромы в академический отпуск отправилась четверть его потока.

Королев всегда следил за психиатрической гигиеной. Лучшим заземлением для него была физическая нагрузка: волейбол, баскетбол, футбол по колено в снегу, до упаду, каникулярные походы, изнурительные и счастливые; девушки, случалось, с благодарностью, как трава росу, принимали в себя его буйство.

Эдик аристократически брезговал совмещать сдачу теоретических минимумов с физкультурой — и к концу четвертого курса заработал смещение сознания в религиозную сторону. Выражалось это сначала в его философии, развиваемой в коридоре общежития факультета общей и прикладной физики (мол, познание суть гордыня, а стремление к вершинам теоретической физики, выстроенное еще со времен Ландау на поляризации — кто умный, а кто дурак, — дерзновение низкой нравственности), и затем — в скитальческом поведении. Аскетически исхудавший, с мученическими кругами под глазами, своими воззваниями неофита он приводил однокурсников в трепет. Однажды унылые соседи прогнали Эдика из комнаты, и приютил его Королев. Вдумчивой беседой он осадил его воспаленные речи и, когда соседи остыли, водворил на место.

С этого началось их приятельствование, далеко не сразу развившееся в дружбу. Не виделись они несколько лет, и однажды, когда Королев из ностальгии заехал прогуляться в Долгопу, он встретил Эдика. Жил тот по-прежнему в общаге, преподавал на кафедре теоретической физики. С тех пор они часто гуляли вместе — и сдружились не на шутку. Эдик говорил тихо, с глубинным горением, и Королев слушал теперь бережно, осторожно подхватывал, но все-таки одновременно думал свою отдельную трудную мысль. Эдик рассказал ему, как одну зиму прожил в Ереване, у брата, сколько там было горя, унижения, нищеты. Как было холодно, как они воровали из заброшенных квартир мебель — на дрова, как налаживали буржуйку, как брат однажды кинулся на него с топором, потому что Эдик замучил его разговорами о покаянии…

Однажды, разговаривая, они дошли от Воробьевых гор до Водников и на закате купались в Клязьминском водохранилище. Обсохнув, Эдик достал из рюкзака буханку, вяленого леща с лопату и персиковый сок. Королев навсегда запомнил наслаждение, с которым — после такого восхождения духом — он сыпал серебряной шелухой, срывал с хребта полоски просвечивающего от жира мяса, протягивал другу, как разломил пополам буханку и как, насытившись, они легли, глядя в бледное небо, высоко рассекаемое виражами стрижей, и закурили… И как потом пешком шли в “Шереметьево-2”, как высился за обочиной строй медвежьей дудки, как вышли они к посадочному коридору, означенному красно-полосатыми мачтами, батареями прожекторов, и долго высматривали в рассветном небе серебряный крестик самолета, полого дымившего с посадочного склона над полями и лесом вдали, над широкой просекой на подлете, как, бесшумно нарастая тушей, шевелясь, подкручивая подкрылки, пропадал громадой за бетонным забором, как дико взвывали на реверсе двигатели… И как завтракали, по институтской памяти, в рабочей столовке аэропорта, на четвертом этаже — подняться на бесшумном лифте, — где однажды Королев познакомился с группой шведов, транзитно дожидавшихся утреннего рейса. Среди них оказался актер, снимавшийся у Тарковского в “Жертвоприношении”, — милый вдумчивый человек. Полночи они простояли перед темным панорамным окном, выходившим на взлетное, полное дрожащих огней поле, разговаривая на простом английском о простых вещах, — и на память у Королева остался альбом нефигуративной живописи…

Следующей весной Королев проводил Эдика в недавно возрожденный монастырь под Чеховом — на послушничество. Летом Королев съездил к нему. У ворот монастыря они постояли в неловкости. Королев все хотел его расспросить, но Эдик молчал, уставившись в землю, и время от времени повторял: “Все хорошо, Лёня. Все слава Богу”. Королев тогда раздосадовался: “Да чего ты заладил”, — махнул рукой и пошел к остановке не оглядываясь. А сев в автобус, увидал, что Эдик все еще стоит у ворот — высокий, смуглый, в рясе, которая очень шла к его стати, и как, отплывая за стеклом, вдруг поднял глаза и украдкой перекрестил дорогу. Зимой Эдик сообщил письмом, что принял постриг. А в марте он сидел на кухне Королева, в гражданском платье, курил и беззвучно плакал.

Пожив у Королева, Эдик засобирался в Ереван. Да и Королю с ним становилось все трудней и неспокойней. Например, он стыдился в его присутствии приводить домой женщин, возмущавшихся к тому же, что это за чудик живет в кухне — голой в ванную не проскочить. Наконец насобирал ему денег на билет — и проводил в Домодедово. При прощании Королеву явно стало, что Эдик решается, сказать или нет что-то важное, но Королев отступил, махнул рукой и повернулся к выходу…

LV

Как раз Эдик не только привил Королеву любовь к кладбищам, но и указал на практичность этой любви. Гуляя среди надгробий, Королев словно бы примерял себя к земле и тем самым немного успокаивался. Он предпочитал старые кладбища — не столько из-за паркового их убранства, сколько из-за убедительности разброса дат, который он видел на памятниках. К тому же его увлекали эпитафии, в новейшие времена утратившие поэтичность. Краткий набор средств: даты рождения и смерти, фамилия (часто вышедшая из употребления), памятник — или его отсутствие, железный ржавый или подновленный крест, проволочные, выцветшие цветы, яичная скорлупа, конфетные обертки, изорванные птичьими клювами, тщательно выложенная или, напротив, раскрошенная плитка; квадратный метр, обнесенный оградкой, или площадь со скамейкой, клумбой, пьедесталом и никелированным хозяйственным ящиком, гранитные полированные глыбы с полноразмерными портретами непохожих на себя мертвецов; трогательная роскошь могил рано ушедших; отчаянная аккуратность убранства — след частых посещений; совершенная затертость, заброшенность иных могил, которые вот-вот приберут к рукам новые мертвецы; многосемейные, наследные могилы с чередой надписей многоэтажных захоронений…

Глядя на всю эту унылость, Королев грезил воздушным покоем, кладбищем в воздухе! Столпотворение знаков, мет, примечательностей — все это действовало на Королева благотворно, сообщая о неудаленности словно бы воздушных городов забвения, полных душевной анестезии.

Королев понимал, что воздух — не земля, что свет в ней — это в лучшем случае вода, и даже пытался изобрести зрительное капиллярное устройство, каким бы должна была обладать грибница глаза, воспринимающая лучистую воду, и единственное, что годилось ему на это, было некое растение, пустившее корни зрительного нерва, почему-то фиалка, он сам не понимал, как так получилось, что в его идеальном кладбище все зрячие мертвецы лежали с глазницами, полными букетиков фиалок…

Королев прочитывал кладбище, как стихи. Воображение его полнилось томами поминальных материалов, но еще одна задача занимала его жгуче: та самая мысль о воздушном зрячем кладбище. Он понимал всю нереальность своих соображений, но все равно никак не мог отделаться от зрелища, в котором внутреннее небо было полно похоронных дирижаблей с гондолами, упокоившими тела умерших в крионическом холоде недр стратосферы — в стерильной целости для воскресения.

И вот однажды в Лефортове на старом Немецком кладбище он уже вдоволь нагулялся по вихрю тенистых аллей под высоко сомкнутыми кронами лип, по непроходимым баррикадам, сплоченным из оград, канав, тропинок шириной в ступню, и направился было к выходу, как вдруг на парадной улочке, шедшей вдоль богатых купеческих захоронений, увидел склеп-часовенку. Чугунная дверь, охваченная замковой цепью, была неплотно прикрыта. Сквозь щель он разглядел мраморную статую девушки. Чело ее было освещено тихим днем, проникавшим из купольных бойниц. На надгробии стояла только дата: 20 Februar 1893.

Во дворе мастерской “Жизнь камня”, имевшейся при кладбище, валялись повсюду куски гранита, сахарного известняка, стояли ванны, обрюзгшие окаменевшим на стенках раствором, на спущенных шинах покоился компрессор. Кожух крылом был поднят на спицу. Под птичьим его изломом виднелись замасленные ребра, трубчатые внутренности дизеля и рыжие псы, вдоль забора толкавшие миску друг другу носами. Каменные глыбы лежали изборожденные желобами взрывных шурфов, опутанные шлангами пескоструев и проводами шлифмашин всех видов. Незавершенные памятники блестели сходящей на нет, неоконченной шлифовкой.

Королев подошел к мастеру, курившему у дверей на корточках.

— У меня дело к вам. Нужно снять копию с памятника. Можно гипсовую, — сформулировал Королев.

Мастер, покрытый каменной мукой, непроницаемо, как клоун или мельник, раза два пыхнув, цыкнул сквозь зубы:

— Алебастр. Тысяча за куб. Армированный — две. Срок — две недели. Полировать сам будешь?

— Сам, — кивнул Королев и достал деньги.

Так через неделю он обрел себе подругу. Белоснежная, отлитая по слепку, наполненному каркасными проволочками, склоненная долу, со стекшими в кротость руками и убранной кудрями печальной головкой, она стояла в кухне у окна, с наброшенной тюлевой вуалькой. Смотреть он мог на нее часами — курил, видел свет за окном, как падают в нем листья, как светлые кроны деревьев склоняются над ней. Он ни за что не хотел давать ей имя.

Ничуть он ее не обожествлял — напротив, всегда был готов взять на пробу достоверность своего чувства: покупал ей бижутерию и платья — и наслаждался этим затянутым выбором тряпичного убранства, всей этой ощупью шелков и крепдешина, завистливых укромных взглядов, мечтательных советов продавщиц, — набрасывал шаль, повязывал косынку, цеплял очки, менял ей парики, рядил в сарафан и лыжную шапочку. Он покупал ей цветы, укладывал в руки. Готовил завтрак для двоих и, покончив со своей порцией, чуть ждал — хватал и доедал быстро, украдкой. Однажды купил колечко с жемчужиной, фату в “Гименее” и лилию. Надел ей и, севши напротив, выпил бутылку шампанского. Что-то бормотал над краем бокала, смотрел в окно неотрывно, кивал своему опьянению. Стемнело. Не зажигая света, откупорил бутылку коньяка, хлебнул. Подождал и, осторожно дотянувшись, дрожащими пальцами приподнял вуаль. Свет дворовых фонарей тронул тени, лицо мертвой девушки обратилось к нему. Он прянул, зашатался, повалил стул и кинулся в спальню, где упал без чувств.

LVI

Семь лет потребовалось Королеву, чтобы найти работу, относительной покладистостью удержавшую его в равновесии. Была она сплошной морокой, но все-таки формировала призрак если не роста, то стабильности. Призрак этот через два года оказался морковкой перед ослом, но, так и не растаяв, питал пустую надежду, по крайней мере согревавшую постоянством.

Работа эта отыскалась через институтского знакомого, оказавшего услугу по принципу: “На тебе, Боже, что нам негоже”. Приятель сам отмахнулся от этой бодяги, сосватав его человеку по фамилии Гиттис. Это был толстый невысокий человек с острой бородкой и в очках, основательный в манерах, с виду немногословный. Однако он безостановочно говорил о себе или давал указания, как жить, как вести дело.

А дело состояло вот в чем. В Западной Сибири, на песках над вечной мерзлотой, среди болотистых озер и редких черных сосен был построен Гокалым — город нефтяников. В переводе с языка хантов прозвание это означало: “Место, гиблое для мужчин”. Город полностью находился на содержании у нефтяной компании, главой которой был бывший начальник бакинского нефтегазодобывающего управления. В прошлом метролог, начинавший с кооператива по установке контрольно-измерительной аппаратуры, Гиттис жаждой наживы и занудством, которые он принимал за трудолюбие и чувство собственного достоинства, отвоевал себе щелочку в тамошней потребительской нише. Куда и стал поставлять из Москвы все подряд — от горшечных растений до компьютерной техники и пива.

Почти всей координацией торгового потока руководил Королев, имея в подчинении одного ленивого, как пожарник, водителя. За мизерные для Москвы деньги Гиттису было обеспечено: склад, офис, представительские, координаторские, юридические и прочие срочные функции. Все это было взвалено на Королева, который из неопытного простодушия долго не понимал настоящей цены своему труду. А когда понял, было поздно.

Гиттис читал только две книги: компендиум афоризмов и томик в мягкой обложке под названием “Путь к богатству, или Опыт дурака”. Их содержание со слов начальника Королев знал наизусть. Знал он также и все раскладки по гороскопическим типам характеров. Знал о львином величии Гиттиса и все знал про себя — “беспокойного Стрельца, с сильным суицидальным влиянием Скорпиона”. Выпив, начальник любил мечтательно процитировать строчки Константина Симонова, всегда одни и те же, от чего Королеву становилось больно. В автомобиле развалившийся Гиттис мешал переключать передачи. Он или храпел, или делал пассы руками, шумно вдыхал, выдыхал, выполняя какую-то особенную экстрасенсорную зарядку. Или угрюмо молчал, вперив набыченный взгляд в бампер впереди ползущего автомобиля: так он “рассасывал” усилием воли автомобильные пробки. Разговорившись, всегда важно подводил разговор к тому, что он “верит в свою звезду”. Гиттис любил подчеркнуть благородную деловитость в отношениях с людьми, но не стеснялся их надувать, как не стеснялся посмеиваться над Королевым, приговаривая, что ему импонирует его наивность.

— Эх, профессор! — крякал Гиттис. — Пропадешь ни за грош, помянешь мое слово.

Гиттис мог выпить море. И был в нем непотопляем.

Когда Гиттис садился в автомобиль, Королев внутренне сжимался, потому что мотор еле тянул эту тушу, на колдобинах пробивались стойки и сам он чувствовал себя рикшей.

Тактикой Гиттиса было объять, завлечь, обязать и поглотить. Наезжая в Москву, он водил Королева в рестораны, поил, кормил и приближал. Потом несколько раз, как бы между прочим, предлагал одолжить крупные суммы. Королев понимал, что нельзя дружить и тем более брать взаймы у человека со смекалкой ростовщика, жаждущего власти и богатства, — и не брал, и не пил, украдкой проливая водку за шиворот или с края стола на брюки. А придя домой, стаскивал мокрую рубашку и джинсы, шалея от сладковатого духа. Однако на третий год Гиттис предложил ему беспроцентный кредит для покупки квартиры, с одним только требованием — вписать его совладельцем. А когда Королев ему выплатит все деньги, то он откажется от своей части. И тут Королев устоять не смог. Он был измучен бездомностью, необходимостью из года в год дарить деньги за жилье чужому дяде. При мысли о том, что так он проведет всю свою жизнь, ему хотелось поскорее одряхлеть. Или повеситься.

Он не думал долго, взял у Гиттиса кредит, оформил сделку — и зарплата его сократилась вчетверо.

Так он окончательно попал в рабство к бывшему метрологу, любившему мифически рассуждать о нескольких нефтяных олигархах, с которыми на заре карьеры или еще в институте имел дело — пил, ходил по девкам, заседал в одном комитете комсомолии.

Семья Гиттиса — жена и две дочки — несколько лет уже жила в Москве. Королев часто им помогал по обустройству жилья, поездкам и т. д. Жена, пользуясь знакомством с секретаршей одного из нефтяных “генералов”, стала успешно спекулировать поставками в Гокалым всякой всячины. Рентабельность этих сделок была огромная: идущие под “откат” счета в нефтяном офисе подписывали не глядя. Так что эта скандальная заполошная женщина со временем составила главную конкуренцию конторе своего мужа, чем порой доводила его до бешенства. Она не боялась, что Гиттис ее бросит, поскольку привезла из Уфы престарелую свекровь, разбитую инсультом, и держала ее в заложниках. Иногда Гиттис был вынужден поручать Королеву отрабатывать и поставки жены тоже. Набожная, крестясь на все попутные церкви, сопровождая речь свою благолепными выражениями, она не то изливала Королеву душу, не то агитировала. Говорила, что все делает ради семьи, что ремонт квартиры и обучение дочерей целиком на ней, что Гиттис — заблудший человек, что он поплатится. Королев слушал ее стиснув зубы не понимая, что она имеет в виду. Гиттиса она называла клоуном: “этот клоун”. Она просила Королева повлиять на него. Заезжая к ней, Королев слушал ее болтовню, упрямо разглядывал сусальный иконостас, размером со стенгазету, стоявший в углу кухни, и думал о пустоте. О ее величии.

Однажды после разговора с этой женщиной Королев вдруг задумался об иных формах жизни. Если есть где-то инопланетяне, наверняка у них нет психики. Иначе такое удвоение бессмыслицы находилось бы в противлении замыслу Бога. Таким образом, заключил Королев, у ангелов нет нервов и рассуждения. Почти как у птиц. “Среди птиц прячутся некоторые ангелы. Исходя из подобия”, — почему-то так в конце подумалось Королеву — и он застыл, пораженный такой абсурдной, но что-то скрывающей за собой мыслью…

Наконец Гиттис бросил семью, снял квартиру и стал знакомиться по объявлениям с девушками, желавшими “нежной дружбы с состоятельными мужчинами, способными протянуть крепкую руку помощи”. Об их любви к себе он регулярно рассказывал Королеву. Девушки менялись часто — это можно было определить по тому, как Гиттис мрачно молчал вместо того, чтобы, как раньше, говорить без умолку на романтические темы, о том, как его любят и ценят и как он учит жизни, как поучает очередную пассию.

А еще Гиттис очень любил ездить на курсы повышения квалификации. Один такой годичный курс назывался “Президент”. Это была школа для руководителей, проходившая в Сочи, в одном из прибрежных отелей. Гиттис оттуда всегда прилетал пьяный. В аэропорту его встречал Королев. По дороге в Москву начальник рассказывал о пьянках и гулянках, которые проводились массовиками-затейниками из программы “Президент”. О том, с какими серьезными людьми, бизнесменами федерального масштаба, ему довелось проходить тренинг, как они превозносили его способности руководителя, как пили с ним на брудершафт и какие теперь у него большие планы на сотрудничество и развитие дела.

В конце одной такой пьянки Гиттис вместе с двумя девушками удалился на пляж, прихватив бутылку шампанского. А несколькими днями ранее он приметил недалеко от берега подводный камень. Какое-то пятно темнело в толще лазурного штиля. Этот смутный объект подспудно захватил его сознание и мучил несколько дней. Однако взять где-нибудь маску, пойти еще раз на пляж, заплыть за буйки, разглядеть подробности он ленился.

Иногда во время занятий мучительное подводное пятно всплывало перед его глазами (то сундуком тусклых драгоценностей, то огневой башней торпедного катера, то головой гиганта, погруженного по шею в грунт, — головой с тихо качающимися водорослями волос, — представлял себе Королев).

В тот вечер, крепко выпив, Гиттис прихватил с вечеринки двух девушек, которыми угощала своих участников программа “Президент”, и отправился на пляж. Спьяну план его был нелеп: засунув себе в трусы бутылку, доплыть до подводной скалы и, найдя в ней опору, предаться возлияниям. В темноте Гиттис то ли не сумел отыскать камень, то ли глубина над ним слишком была велика, не достать на цыпочках, — и попытался на плаву откупорить бутылку. Вылетевшая пробка попала одной из девушек в глаз. Началась истерика.

— Я чуть не утонул, они стали хвататься за меня, кричать, тянуть на дно.

— А что с девушкой, что у нее с глазом? — спросил его Королев.

— Не знаю, — возмущенно ответил Гиттис, — я еле от них отбился.

LVII

Королев был исполнен неподотчетной ненависти. Он мучился ею, понимая греховность этого чувства. Он даже пробовал молиться как умел, прося смирения. Не помогало. Ненависть его, словно дар свыше, шла через него потоком горячего света. Ему было горячо в нем и по ночам, в которые ему попеременно снились два революционных сна, все время уточнявшихся, вынимавших из него душу. Первый относился к странному житью на берегу Каспийского моря вместе с кучкой армян-подпольщиков, хоронящихся от полиции на прибрежной даче. Апшеронский полуостров, море с веранды сверкает вдали, сад полон смокв и абрикосов, лучистая листва наполняет сферу взгляда, мелкий залив, поросший тростником, выходит к забору. Главарь подпольщиков вдруг получает известие, что англичане, вместе с мусаватистами опрокинувшие Бакинскую коммуну, арестовали комиссаров и теперь везут их на пароходе в Красноводск. Королеву поручается срочно погрузиться в ялик и плыть на опережение через весь Каспий, чтобы успеть организовать на том берегу революционные массы туркменских кочевников и отбить у англичан наших героев… Королев налаживает паруса. Ему страшно. Товарищи толкают лодку по мелководью. Главарь — тихий и твердый седой человек в золотом пенсне, — чтобы напоследок успокоить Королева, протягивает ему книгу, ведет пальцем по оглавлению:

— Не бойся, все будет хорошо. В двадцать второй главе тебя выпустят из плена, — говорит он, отчеркивая ногтем строчку.

— А комиссары? — спрашивал его Королев.

— Их расстреляют. Но это ничего не значит. Ты обязан их спасти. Плыви!

И каждый раз за жестом главаря Королев тянулся вдаль, распутывал тихим ходом зигзаги залива — полные паруса при совершенном штиле давали уверенную тягу, и каждый раз он замирал при виде выхода в открытое море, свободно гулявшего на просторе набегом качки, разверстых меж пенистых волн могил, и сон обрывался на бесконечном ужасе над то вздымающейся, то падающей в дымящуюся брызгами пропасть лодкой, на том, как руль каменеет и заламывает руку, как хлопает парус, как рангоут бьет его по темечку на перемене галса…

А второй сон ненависти был еще мучительней. Королев в нем оказывался мичманом на броненосце, стоявшем у берега под яростным солнцем на стрельбах. Раз в час грохал пушечный залп, от которого глохла вся команда, и с противного борта отрывался набег волны, набранной инерцией отката. Королев был на этом броненосце одним из активистов революционного подполья. Вместе с товарищами они задумывали бунт, в результате которого броненосец должен был превратиться в летающий остров, в дирижабль. По ночам Королев вместе с другими вынимал из рундуков свитки шелковой ткани — и они шили что-то громадное, путаясь в чечевичной форме кройки, долго шепотом выясняя геометрию сшива, расправляя в тесноте лоскуты, клеенчатые аршины. Шили они не то гигантский саван на всю команду, на корабль, не то — возносящийся купол, который наполнялся из труб паровой машины горячим тяговым воздухом — для взлета… Вдруг капитан решает наградить команду за стрельбы борщом — и снаряжает мичмана на канонерке за говядиной. И вот тянутся сто морских миль в Одессу, канонерка бежит туда и обратно все сутки, рассекая кефалевым телом волну и превращаясь то в деревянную рыбу, то в живую, с которой вдруг Королев в недоумении соскальзывал, срывая ногтями крупную чешую. На базаре в Одессе долго ходил, подбирая сходную цену, и потом тащил на себе телячью тушу, задыхаясь от сладковатого запаха синего, уже обветренного мяса, отмахиваясь загривком от гремящих мух, которые блистали изумрудными дугами, будто дирижируя тяжким его проходом. И как потом лежал вместе с тушею на леднике, в трюме, воняющем машинным маслом, рвотой, прокисшим хлебом, как шуровали всполохи в кочегарке, выхватывали катающиеся от качки ведра, бочки, рухлядь, как черные кочегары склонялись в протуберанцах жара топки, будто человечки в желтке луны; как крыса вкрадчиво подбиралась к его ляжке, сначала царапала брючину, взбиралась, грызла, но, наткнувшись на дерево, переходила на говядину, и лед, подобравшись к паху, вползал в его тело, грудь прозрачнела, мертвела… И вот борщ сварен, команда ушла в отказ от несвежего мяса — и всколыхнулась стрельба, кутерьма подхватила, вынесла мичмана из трюма в главари. Бунтующая команда понесла его на руках на капитанский мостик — и оттуда все они наблюдали, как матросы расправляли полотно, как вздымалась блестящая его волна, наполняясь свежим ветром, как под неполной сферой заворачивали в оставшиеся лоскуты капитана, других убитых офицеров, как вязали к ногам колосники, как переваливали за борт… И последнее, что он видел перед пробуждением: вздыбившийся в небо корабль полным ходом шел под белоснежным, гудящим от полноты тяги куполом, — и вдруг все проваливалось, и мостик пикировал вниз, рассыпаясь обломками, вымпелами, телами, и там, внизу, хлопал парус, концы хлестали под шквалом в виски, длинные космы тонущего старца срывались в лицо с гребня волны, пахло йодом, волна вновь запрокидывала нос, и рангоут при смене галса бил привязанного за ноги к мачте мичмана по мертвому затылку…

С этим нужно было что-то делать, и тогда он решил погасить разрушительную составляющую ненависти пониманием. Подобно тому как нервозное влечение к шлягеру, раздражающему слух, изживается тем, что перестаешь отмахиваться от песенки и наконец вслушиваешься в нее, вдумчиво проговаривая все строчки, и пониманием бессмыслицы изгоняешь дразнящую заинтригованность, — так и он тогда стал вникать в свою ярость.

Для начала прочел “Капитал”. Книга понравилась, но не воспламенила. Затем изучил современную политэкономию, микроэкономику, макроэкономику. Обнаружил, что Норвегия — социалистическое государство: там правило Маркса — о включении части прибавочной стоимости в зарплату трудящихся — стало национальным обычаем. Вдохновившись этим знанием, Королев решил поговорить с Гиттисом о том, чтобы часть своей спекулятивной прибавочной стоимости он включил в его зарплату. Королев не помышлял о тридцати двух норвежских процентах. Он думал хотя бы о пяти, при том, что — как ни скрывал от него Гиттис — он все-таки знал, что маржа при отправке в труднодоступный Гокалым составляла сто, а в случае дефицита — двести и триста процентов. Королев не сомневался в целесообразности разговора, ведь ему на месте Гиттиса было бы важно, чтобы основной его работник оставался доволен жизнью.

Но Гиттис не понял, о чем пытается с ним говорить Королев.

— Да ладно, старик, брось. Дыши проще, — хлопнул Гиттис его по колену и вышел из машины.

Разговор этот заронил Королеву в душу грубость, которая скоро дала о себе знать.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Первое впечатление может быть обманчиво. Но что делать, если и при второй встрече Он остается прекра...
Джосселин Батлер молода, хороша собой и весьма состоятельна, но ей причиняют жестокие мучения воспом...
Землянин Алекс, оказавшись в мире Содружества, сумел стать востребованным специалистом-инженером. Не...
Кто не мечтал хоть раз, лежа на диване, о том, как хорошо быть богом, властелином мира или на худой ...
“Пушкинский дом” Андрея Битова называли классикой постмодернизма, первым русским филологическим рома...
«Хорошо бы начать книгу, которую надо писать всю жизнь», – написал автор в 1960 году, а в 1996 году ...