Матисс Иличевский Александр
Одно незабвенное мероприятие оказалось съездом мнимых потомков царской фамилии в Питере, куда они примчались на скоростном экспрессе. До последнего момента Саша держала в тайне цель их поездки. Во времена, взбаламученные внезапной легальностью, оказалось модно и почетно обнаруживать чистопородные связи в своей генеалогии, и приниженные советской жизнью, ее уравниловкой люди выдумывали себе голубую кровь. И яростно напитывали ею плоть своей фантазии, приподымавшей их из болота повседневности.
В прокуренной, обрызганной розовой водой квартире на Лиговке их ждало сборище зомби-клоунов, наряженных в съеденные молью сюртуки, с несвежими розами и хризантемами в петлицах, в картузах и с криво пришитыми эполетами. Дамы красовались в театральном реквизите “Чайки” или “Грозы”, с гремучими ожерельями из сердоликов и потертого искусственного жемчуга. Толпа на входе волной расступилась перед ними с гакающим шипением: “Княгиня, княгиня, сама княгиня!” К ним стали подходить в соответствии с неведомым ранжиром, представляться. Выпив шампанского, скоро они уже были на Финляндском, садились в электричку, ехали в Петергоф, и Королев, смеясь, целовал в тамбуре свою княгиню, а она задыхалась, вблизи она всегда прерывисто дышала от желания…
Подвалы на Солянке были двухуровневые. В резиновых сапогах, с грузом батареек, термоса, компаса, с двумя огвозденными палками против крыс они спустились в сырые дебри пустот. Продвигаясь в необъятном помещении, пугавшем своей просторностью, превосходящей не одно футбольное поле — фонарик тонул, едва проявляя сумрачную отталкивающую даль, блестевшую лужами, корявую от ржавого хлама, от брошенных автомобилей, — они не понимали, куда их несло. Королев тогда полностью доверялся Саше, она была старшая и высшая — хотя и обожала подчиняться ему, специально выдумывая ситуации, в которых расставляла сети случаю, чтобы ее малолетний кавалер отличился. Он шел за ней в этой темной затхлой мокроте, слушал страшный рассказ, который она выдумывала нараспев. Что-то невозможное: о тайных похищениях людей, которые практиковались здесь с середины восемнадцатого века. Будто бы шел человек по Солянке, а его тюк сзади по темечку гирькой в рукавичке — и стаскивали в подвал под мышки. А потом кровь сливают — определяют в кровяную колбасу с гречихой на Хитровке плюс еще что-то о хозяйственном мыле. Или засаливали тело, закапывая в холмы соли. И закрыть Саше рот не было никакой возможности. Она и далее развивала свою песенную мысль, что, возможно, вместо крови тогда вкачивали некий сгущенный газ — и становился человек этот летучим: как космонавт на Луне, с утраченным вполовину весом. Преступники брали его в подельники, так как, хорошенько толкнувшись, живой мертвец мог перелететь через любой забор. И вообще, наделенный такой летучей проходимостью, человек представлял собой особенную ценность. Правда, он при этом мучился измененным сознанием: замена крови инертным газом придвигала его к полуживым существам, наделяла свойством призрака, какой-то особенной, медленной странностью, делавшей его посторонним всему на свете…
В подвалах все было примерно так же, как и тогда, — ничего не изменилось в подземной реке города, будто он спустился не под землю, а в прошлое время. Вот только Саши здесь больше не было. Зато прибавилось хламу, какой-то общей запущенности, происходившей, впрочем, изнутри.
Скоро ему наскучило слоняться в соляных складах. Ностальгией здесь было не поживиться, да и отчаялся он найти прозрачную глыбу соли, мифические залежи которой ярко помещались в его памяти: соль можно было выгодно продать скульпторам. Зато присмотрел на верхнем уровне приличное местечко для ночевки — спортзал. В нем висела боксерская груша, кругом стояли парты. Побаиваясь крыс, он составил парты покрепче одну на другую — и навзничь спал на верхотуре, лицом в баскетбольное кольцо, с которого свисали, щекотали нос обрывки сетки.
Если ему приходилось бывать и особенно спать на людях, он заранее вживался в образ того человека с летучей кровью, в образ невидимки, спрямлял, внутренне разглаживал черты лица, их обесцвечивая, успокаивая, чтобы не отсвечивать. И вновь, и вновь при этом он думал, вспоминал о том ходившем где-то внутри человеке, накачанном мертвой материей… В том заброшенном спортзале, где висела тяжкая, почти новая груша — свежая глянцевая вещь посреди разрухи, — он вновь поглощался мыслью полярности: живое — неживое. И думал о животном как таковом, о том, что зачатки мышления появлялись и на более ранних, чем приматы, стадиях филогенетического развития, еще у более примитивных животных… Засыпал он обычно на своей любимой мысли, что растение близко к камню, а камень — к атому, который тоже живой, но словно бы находится в обмороке, поскольку накачан тем неуловимым несжимаемым, холоднымэфиром…
LXXIV
Под землей он не то чтобы искал Китеж — никакого отражения Москвы под землей не было вынуто, никакой второй Москвы не имелось и в помине. Почвы московские — болота, плывуны да гуляющие речушки. Все глубокие подвалы со временем превращались в колодцы. Не в тайных построениях для него заключалось дело, а в том, что так он пытался заглянуть в суть, в глаза потемок…
От Новослободской нужно было идти Селезневской улицей до Театра Армии, в цоколе которого находилась спускная шахта. Ложноклассическое, переогромленное здание театра подавляло, вычурно искривляя пространство. Ломаный строй колоннады сокрушал ориентацию.
Он спрятался за колонну, поджидая, пока менты свернут раскинутый на площади антиалкогольный рейд. Разбегаясь во все стороны, светящимися жезлами они тормозили все автомобили подряд. Выйдя из-за руля, направляемые световым веером, водители брели обреченно к белой, похожей на корову машине “скорой помощи”. В распахнутом ее балдахине восседала толстая тетка-врач, которая вставляла водителям в рот хоботком вперед огромную белую бабочку. Подышав вместе с насекомым, водители морщились от боли и сгибались в рвотном припадке. Тогда врач тянулась рукой, вынимала бабочку, поправляла ей марлевые крылышки и, проведя рукой по склоненной голове водителя, отпускала его восвояси.
Стоя в лесу колонн, он словно бы ждал пронзительный птичий восклик, который бы перевернул всю его душу… Он думал о мрачности, которая веяла над этим старым малопонятным районом Москвы, обладавшим какой-то особенной низкорослой запущенностью, всклокоченностью скверов, затертых фасадов, сумеречностью улицы Достоевского, Мариинской больницы с облупившимися желтушными флигелями, прокуренным приемным покоем, с сухоруким охранником в продавленном кресле, с исполосованной ножичком дубинкой на его коленях и мятой пачкой “Явы” в нагрудном кармане. Стоя за колоссальной колоннадой театра, сквозь которую бежали проблесковые огоньки милицейских машин, он вникал и думал об Эфесском храме, захваченном римлянами, о своей участи беглого служки-грека, покинувшего Артемиду с легким мешком, полным кизяка, чтоб отвадить со следа собак легионеров, а на привале в горах согреться ночью над дымящейся кучкой. Впереди над ним раскрывался рассеянный лунный свет, подымавший мертвенный объем неба, тени от скал скрадывали тропу, серебряный ток выгибал дугу морского горизонта, и душа в приближении моря заходилась просторным беззвучным пением…
В полвторого менты свернулись, “скорая” отчалила. Обождав, он спрыгнул в цокольную нишу, где со скрежетом приоткрыл дверь в бойлерную. Метрах в ста, половину из которых ему пришлось преодолеть вдоль стены по щиколотку в теплой воде, ощущая влажные горячие ладони пара на лице, натыкаясь на завалы из разбухших от воды рядов списанных из зрительного зала кресел, пробиваясь фонариком среди скрученных пугливых танцовщиц — невесомых прачек, полощущих в воздухе невесомое мокрое белье.
Он нашел люк, перекрестился — и взялся за поручни.
Глубиной шахта была метров семьдесят — с двадцатиэтажный дом, но спуск ему казался бесконечным. Стараясь ускориться, вдруг застывал от дрожи, с которой резонировала и начинала бухать в стену арочная лестница. Колебания распространялись далеко вверх и затихали не сразу. Ладони, намертво нахватавшись ржавых перекладин, саднили. Он отрывал руку, с трудом раскрывал ладонь — и дул. Ничего он не видел внизу и долго спускался в том состоянии, когда словно бы повисал на одном месте. Время от времени он прикидывал высоту, вслушиваясь, оценивая по громкости плевки, которые сам спускал с губ себе под ноги…
Внизу пришлось спрыгнуть и, сгруппировавшись, на всякий случай кувырком погасить приземление.
Потирая и растирая руки, возбужденный удачным прибытием, он вошел в тоннель. Километровый путь, подталкивая в спину уклоном, быстрым шагом вывел его в систему тоннелей, на запасные пути заброшенного подземного депо.
Ночевал он в проходческих машинах, рабочих вагончиках. Метростроевский инвентарь сохранился в целости. Диггеры — впрочем, их он встречал нечасто — берегли подземную среду, подобно хорошим туристам. Лебедки, дровяные склады для создания тоннельной опалубки, ящики с инструментами, отбойные молотки, колода промасленных карт, обернутая ветошью, пустая молочная бутылка, календарь с Аллой Пугачевой на 1977 год — всех этих примет присутствия живого было вдоволь, так что складывалось впечатление: смена скоро вернется. Инвентарные таблички, белые картонки с предупреждениями технической безопасности — все это оставалось нетленным, за редким исключением повреждений плесенью, распространявшейся охапками белоснежных хлопьев, ржавчиной и сосульчатых сталагмитов, в сырых районах. Единственное, что говорило о невозвратности, о недоступности поверхности, — это клубки оборванных тросов у лифтовых шахт; у некоторых лежали покореженные от удара подъемные клети.
В отстойнике депо он обнаружил две “Контактно-аккумуляторные дрезины „Д””. В одной еще сохранился заряд — и он отправился в путешествие: с тихим жужжанием, мерным постуком. Проехал с напором километра два и по накату крался впотьмах так долго, что заснул.
LXXV
Королеву нравилось бывать под землей прежде всего потому, что здесь было тихо. Тишина позволяла ему, спускаясь в шахту, проникать в самого себя. После городской громовой глухоты он упивался просторной чуткой легкостью, освобождавшей его голову для внутренних свободных действий. В тишине у него расслаблялись шейные мышцы и мышцы скальпа. Внутренне он словно бы становился ближе к самому себе. Чувства собственные теперь можно было разглядеть, можно было их ощупать, нетрудно было перепроверить их правоту, исцелить, попросить прощения. В тишине существование становилось осмысленным, несмотря на страх — не то ответственности, не то страх, вызванный простым присутствием смысла. Рано или поздно этот трепет всегда появлялся вослед существенности, набранной вокруг — в подземно-внутреннем пребывании. Это его пугало, но все равно он предпочитал с этим мириться, будто нырнул на полную выкладку и тишина, цокающая бьющимися, трущимися друг о дружку в волне камнями, сдавливая перепонки и отгораживая от грохочущего прибоя, утягивала и приближала к нему не дно — а темно-синий столб глубины, набиравший давление, сгущающийся над головой трудностью возвращения.
Под землей он становился слышим самому себе, более себе доступен. Он перебирал звуки, которые издавало его тело: дыхание, размыкающиеся губы, подошвы, растирающие каменную крошку, или — хруст и скрип куска мела, шуршание на швах одежды. Крик в тоннеле становился как бы его щупом. Попав в незнакомое место, прежде всего он кричал. Эхо — или, напротив, глушь, возвращающаяся в уши, — давало представление о предстоящем пространстве гораздо точнее, чем фонарик. Тем более фонарик не мог сравниться с криком по дистанции разведки. Звонкий, далеко загулявшийся, но вдруг вернувшийся крик предвещал долгий рукав и просторную залу, наполнение которой тоже можно было оценить по характеру тональных фигур, содержащихся в отзвуке, приходящих в той или иной последовательности — уханье, аканье, баханье. Глухой короткий отзвук означал тупик или длинный соединительный путь…
LXXVI
Естественно, почти ничего, что представлял он себе о подземной Москве, что пытался взрастить черноземом мифов или мнимых исследований, — ничего из этого не сбылось, все предвидения растворились в воронке нуля результата. “Впрочем, — думал Королев, — будущее регулярно перечеркивает суждение о себе. Порой кажется, что научная фантастика только и существует ради незыблемости этого метода исключенного в представленьи”.
Почти все помещения, встречавшиеся ему среди однообразия похожих на залы ожидания эвакуационных убежищ или штабов ГО, совпадавших по антуражу с комитетами ВЛКСМ, где он скоро перестал надеяться поживиться консервами или сублимированной картошкой и только пополнял из туалетного крана запасы воды, — все встреченные им казенные интерьеры напоминали непрерывный Дом культуры его детства. Предметы и части внутреннего убранства внезапно выплывали из темени, составляя причудливый калейдоскоп. То ему чудился прилавок буфета, то столы выстраивались рядками, словно бы в читальне, ему слышался запах мастики, сырого мрамора, рассохшихся тканевых кресел и хлипких этажерок, которыми теперь наяву были полны только кадры фильмов о шестидесятых годах, решивших квартирный вопрос при помощи хрущевских пятиэтажек и штурма мебельного производства.
Часто он слышал скрип паркета, а споткнувшись — стук выпавшей плашки. Или вышагивал по заглаженному, как стекло, бетону. Иногда позволял себе рисково ускориться, скользнув бедром в темноту по широким перилам просторных лестничных маршей. Повсюду над плечом бежали газетные стенды, плакаты и списки техники безопасности, правил обращения с противогазом; отовсюду выныривали гипсовые усатые или лысые бюсты, попадались Красные уголки с вырванными электрическими розетками и колонны шахтовых вентиляций, в которых постоянно что-то шуршало, сыпалось, свиристело или задувало с воем, уносившимся далеко вверх или вниз — нельзя было понять, сколько ни вслушивайся, то подымая голову, то опуская, клонясь одним — правым — ухом. Попадались также настоящие и читальные залы, обставленные этажерками. От красных книг, если разломить посередине, вдохнуть от корешка над глянцевыми тонкими страницами с убористым бледным и неровным текстом, шел девственный дух клея и типографской краски.
На первый взгляд под землей было не так уж страшно. Кругом он сплошь встречал привычный опыт, привычное прошлое. Только поначалу его забирал увлекательный испуг, будто все его путешествия под землей походили на исследование затонувшего города. Иллюзия эта исчезла довольно скоро, как только он понял, что перед ним все та же Москва, в которой выключили свет и убили всех людей.
LXXVII
Лишь однажды он наткнулся на ужасное. Это стряслось в одном из нижних павильонов, освещавшихся синюшными больничными лампами. Как правило, это были неясного назначения резервуары, забранные под купол, похожие на вестибюли выхода из метро, с низкими скамьями, расставленными по периметру, как в спортзале. В некоторых он встречал в центре эскалаторный вход, опечатанный ремонтным щитом с эмблемой молнии и черепа.
Так вот, однажды он наткнулся в таком резервуаре на макет Кремля и оторопел. Это была размером примерно сорок на пятьдесят метров модель, прообраз сжавшегося города, выполненный в точности из тех самых материалов, что и настоящий Кремль. Сначала Королев, не веря, долго рассматривал крохотные кирпичики, ощупывал зубцы стен, башни, пробовал толчком на прочность кладку, до рубиновой звезды на Спасской он дотронулся рукой и наконец, встав на корточки, решился пролезть сквозь Боровицкие ворота. Как ошалелый, он весь день ползал по Кремлю, ахая перед филигранностью отделки, точностью копии, включавшей в себя подробности интерьеров, которые он мог разглядеть, подсвечивая фонариком, сквозь крохотные оконца; на них были крепко установлены черные металлические (он обстучал ногтем) решеточки. Он привставал, поводя фонариком по сторонам, подобно луне высвечивая мрачный зубчатый абрис древней московской крепости. Он даже разглядел убранство Грановитой палаты и подзенькал колокольцами на Ивановской каланче… Дотронувшись до флагштока, на котором шуршал кумачовый прапор с осыпавшейся позолотой серпа и молота, он свернулся калачиком, замирая от силы неясных чувств, пробравших его до костей, и мгновенно заснул от страха. Ночью ему приснился Щелкунчик, его балетная битва с волшебными крысиными войсками происходила по всей территории Кремля. Щелкая страшным зевом, он откусывал крысам хвосты, в которых была их сила. Крысы панически разбегались, но потом догадались поджечь Кремль, и он — Щелкунчик, чурочка — сгорел, в то время как каменный Кремль остался невредим, языки холодного огня не повредили его стены, и Королев проснулся ровно в той же точке, в которой заснул. Шатаясь, выбрался наружу — и в соседнем зале опешил от вида деревянного Мавзолея, первой версии 1924 года, с надписью ЛЕНИН. Сооружение это, видимо, как домик Петра в Коломенском, разобрали и снесли сюда, в секретный мемориальный музей. Рассохшиеся доски, покосившийся парапет, зевающие кривые ступени. Входить в эту страшную избу он побоялся…
Конечно, ни о каком равном масштабе объема конструкций или о подобии Москвы своему подземному отражению речи быть не могло. По его подсчетам, объем всего грунта, вынутого при строительстве открытой системы метро — 522 километра пятиметровых путевых тоннелей, 52 километра эскалаторных спусков и 150 вестибюлей — не превысил бы семи горок объемом под стать пирамиде Хеопса. Но какой Египет сравнится с Вавилоном столицы?
Тем не менее обширность потайного метро раздавила его воображение. И не только потому, что лабиринт всегда больше своего развернутого пространства… Да это и не было метро в точном смысле слова. Это была система подземных сообщений, включающая в себя и автомобильные тоннели, и водные каналы, выполняющие не только служебные функции водохранилища, но также и транспортные. А как еще тогда объяснить наличие грузовых понтонных платформ у швартовых площадок, на которых он ночевал, после долгого перехода успокаиваясь мягким журчанием чистейшей воды и запахом родниковой свежести.
LXXVIII
О происхождении этих подземных рек Королев мог только догадываться. Подземных речек в Москве хватало, — он не раз прогуливался берегом бурной Пресни от Грузинского вала, минуя резервуары зоосадовских прудов, под Горбатым мостом, по которому грохотала пацанва на скейтах, к устью. Его всегда увлекал вопрос о городской древности и вообще — доисторичности почв, вод, пород. Он обожал бродить по той же Пресне с факсимильным альбомом Сытина в руках, выискивая унисоны ракурсов, снимая покровы асфальта и прочей строительной белиберды, пристальностью взгляда выстраивая на Шмитовском проезде распутицу тракта, вихляющие телеги, мохнатых тяжеловозов, линейные ряды рабочих бараков, мусорные горы, сарай, полосчатую будку заставы, шлагбаум. Лихая Грузинская улица освобождалась от оков тротуаров, треугольной бессмыслицы Тишинки, речка Пресня, набравши ходу от Бутырского леса, порожисто сбегала по ней мимо бревенчатой россыпи Грузинской слободы, собирая купальни, портомойни, мостки с бабами, орудующими вальками, гусиные снежные заводи, лопочущую мельничку перед плотиной, со стеклянным ее занавесом, ниспадающим на бегущие в радуге, в брызгах лопасти; кожевенное хозяйство, смердящие сараи которого располагались ближе к устью…
Или того хуже — устремленность к доисторичности, к истоку, в котором интуиция, исполнившись жути, отыскивала будущее, — обосновывала в его размышлении застывшую линзу моря юрского периода. Из этой линзы двухкилометровая скважина обеспечивала свежей морской водой дельфинарий на Мироновской улице в Измайлове. Из него — глубинного резервуара, запаянного глаза древнего океана, хранившего свет еще молодых, только зарождаемых, или уже потухших звезд, — он напитывал свое воображение размыслительным беспокойством, упруго упиравшимся в невозможность ответа. Подспудная эта борьба была безнадежна, но продуктивна. Как раз она и выработала в нем понимание (так подневольный напрасный труд сообщает мышцам массу и твердость), что мир был создан вместе с человеком. Что все эти сотни миллионов лет хотя и имеют длительность, но они суть точка, “мера ноль” — несколько дней посреди течения плодородной вязкости человеческого зрения, его воплощенной в свет мысли. Что длительность доисторических миллионолетий фиктивна — подобно длительности угасшего сновидения, подделываемого исследовательской скрупулезностью припоминания.
LXXIX
Спускаясь под землю, он точно погружался в обморок. Под землей он находился в зримом полусне, словно бы недра, породы древних периодов, вещество первоистока, никогда не знавшее человека, проникало в него своей мертвой, влекущей энергией. Ему казалось, что аура, эманация доисторических пород входит в его плоть, подобно тому как известковые воды напитывают живую ткань будущей окаменелости. Он замирал при одной мысли о том, что Неживое вдыхает в него собственный смысл, уподобляя сознающей себя неорганике.
В одном из дальних тупиковых тоннелей он встретил настоящий бурелом из окаменелых деревьев. Это был странный наклонный тоннель с множеством ортогональных ответвлений. Поначалу он решил, что деревья — превратившиеся в крепкую породу, которая поддалась проходческим инструментам, — это просто декорации скульптурного интерьера. Но, разглядев сучья, ветви, корни, годовые кольца, понял, что он в настоящем лесу. Этот тоннель как раз вел в те места, которые Королев стал избегать. Деревья выглядели скоплением тел, захваченных в бегстве древней огненной лавой. Путь через них выводил под обширные площади дальнейших выработок, входы которых были загромождены увалами, баррикадами запрокинутых рельсов и шпал… Дальше Королев идти не решился, опасаясь обвала.
Секретное метро существовало параллельно действующему, сообщаясь с ним в пяти разнесенных перегонах, в виде всего трех, но чрезвычайно длинных веток. Никакого особенного интереса оно собой не представляло. Ходить по нему было опасно из-за невозможности спрятаться от объездчиков, накатывавших нередко на бесшумной дрезине, похожей на торпедный катер. Приходилось каждые пять минут, как на молитве, с быстрого шага припадать ухом к рельсу, вслушиваясь в ближайшиегудящие пять километров, или хвататься рукой за отглаженный зеркальный рельс, чтоб впустить ладонь в километровую дрожь или тишину. Самым интересным из доступных участков Метро-2 был тот, что примыкал к “Измайловскому парку” и выходил на задворки странного пустыря, уставленного двумя бетонными башнями и бетонной конструкцией ажурного вида. Это был не достроенный в 1935 году стадион, на котором планировалось проводить Олимпиаду. Однако Олимпийский комитет вручил атлетов Риффеншталь, а не Эйзенштейну, и строительство остановилось. Но к тому времени там уже был построен личный бункер Сталина, с крыши вестибюля которого (одна из вычурных башен, похожих на рубку подлодки, — выстроенная с ромбовидными иллюминаторами, в конструктивистском духе Мельникова) вождь предполагал тайно наблюдать за спортивными состязаниями. К бункеру его должен был доставлять из Кремля спецпоезд, как раз и направлявшийся северо-восточной веткой Метро-2.
Королев находил интересным исследовать недостроенные или заброшенные по разным причинам станции секретного метро. Они нравились ему своей грандиозной мрачностью, были словно бы несвершившиеся большие сущности, эдакие нерожденные мастодонты общественного достояния. Одна из этих станций строилась как узловая. Называлась она “Советская” и находилась в месте пересечения с легальной веткой. Королев обожал сесть на одну из скамеек и рассматривать поезда, мчавшиеся мимо — то с воющим напором выстрела, то не спеша, с долгим гудением. Пассажиры вряд ли могли разглядеть за окном что-то, кроме темной геометрии арок, участков мозаичной облицовки, выдававшей себя блестками перламутровых вкраплений. В метро Королев обожал рассматривать мраморные зашлифованные колонны в поисках палеонтологических спиралевидных, цилиндрических вкраплений — аммонитов, наутилусов, белемнитов… Это приближало его к мысли о вседоступности недр, об их непосредственности, о том, наконец, что мы сами рано или поздно, ввиду вечности, станем, если повезет, такими же окаменелостями. Или своей органикой внесем скромный горючий вклад в поток нефти.
Королев неизбежно под землей думал вот о таких “глубинных” вещах, они покоряли его вместе с ощущением толщи коры над головой… Среди прочего такой факт не давал ему покоя. В одной из статей по микробиологической палеонтологии он встретил гипотезу о непосредственном участии нефти в генезисе жизни на земле. Работа основывалась на недавнем открытии существования в скважинах глубокого бурения, на глубине 6 — 10 километров, микроорганизмов из широкого семейства Methanococcus Jannaschi, питающихся метаном и способных к жизни при температуре минус 185 градусов по Фаренгейту и под давлением 3700 фунтов на квадратный дюйм. Найдено было более 500 разновидностей таких микроорганизмов. Вместе с тем выяснилось, что доселе неизвестная форма жизни составляет чуть не половину всей биомассы Земли. Это позволяло авторам предположить не только биогенное происхождение самой нефти, но и то, что первые организмы зародились именно под землей, а также связать их выход вместе с нефтью на поверхность — с генезисом.
Эта идея безусловно овладела Королевым как пагубное доказательство не столько того, что жизнь восстала из недр, сколько того, что в этом проглядывала сотрясающая мозг гипотеза о возможной не одухотворенности, но оживленности неорганики. Он вновь думал о растении менее живом, чем животное, о камне менее живом, чем растение, об атоме менее живом, чем камень, словно бы находящемся в обмороке, словно бы уподобленном дремлющей перед становлением монаде. Он приводил в качестве дополняющего смысла пример искусства. Стихотворение, музыкальное произведение, ландшафт — как состав неорганических знаков: букв, нот, линий и объема — одухотворяются воспринимающим сознанием. И так же можно было бы все списать на сознание, алчущее в недрах забвения, выводящее из него источник смысла, и тем самым отставить мысль о Неживом, алчущем воплощения, чтобы противопоставить себя, смерть — жизни.
LXXX
Он сидел на платформе-призраке и всматривался в пролетающие, наполненные людьми и электрическим светом поезда, которые сливались в мигающее мельтешение, в поток сияющих полос. Король рассматривал поезда с тем же смешанным чувством зависти и равнодушия, с каким закоренелые бедняки подсматривают чужую добротную жизнь. Он был в том состоянии бесчувствия, которое только и позволяет сидеть в неподвижности несколько часов сряду, плавая между бессознанием и сном с открытыми глазами, стараясь внутренне слиться с тем, что тебя окружает. Мертвая станция за его спиной таинственно темнела арками, облупленными колоннами. Окна вагонов бежали мимо него почти вплотную. Он рассматривал людей с ровным вниманием, видя тщету их оживленности, гримасы их равнодушия, заинтересованности, усталости, смеха. Он не воображал себе их судьбы или положения, зная, насколько ошибочны бывают такие представления. Сейчас его занимала сама по себе напрасность всего того, что жило, скворчало, плакало и радовалось там, наверху. Он понимал, что это ровное медленное чувство само по себе чудовищно, но его весомая основательность была убедительна, и он допускал его все глубже в душу, потихоньку устраняя уютную слабость человечности.
Спустя много часов один из поездов вдруг резко замедлил ход, из-под колес посыпались искры. Люди в битком набитом вагоне повалились вперед, выпрямились. Они стояли, склонялись, висели на поручнях. Одни рассматривали рекламные плакатики, другие читали, третьи дремали, прикрыв глаза. Симпатичная коротко стриженная девушка с припухлыми подглазьями придирчиво всматривалась в свое отражение, поправляла челку. При этом глядела она прямо в глаза Королеву.
Вот этот затуманенный взгляд, эти чуть припухлые подглазья, придававшие лицу слегка надменный, отрешенный вид... Ему вдруг захотелось шевельнуться, выдать себя среди окружающих потемок.
Минут через пятнадцать простоя, во время которого состав тужился и клокотал, издавая стук клапанов и шипение патрубков, в вагонах поднялся ропот. Поезда метро снабжены вентиляцией нагнетательного типа, и в битком набитом вагоне неожиданно быстро заканчивается воздух. Женщина, стоявшая в левом окне, открыла рот и положила руку на грудь. Парень с папкой в руках обрел страдальческий вид, стал обливаться потом и часто дышать. Многие вытирали лбы, прикладывались виском о плечо, переменяли руку, державшую поручень, раскрывали шире воротники, доставали мобильные телефоны, пытались куда-то звонить. Девушка теперь вглядывалась не в свое отражение, а в Королева, и он, прикрыв глаза, чтобы не отсвечивать белками, подался назад, стараясь вдавиться в мрамор колонны.
Еще через несколько минут по всему поезду стали раздаваться крики, стуки, — очевидно, кто-то пытался открыть двери вагона. Раздалось шипение громкой связи: “Просьба всем оставаться на своих местах. Панику прекратить. Состав скоро отправится”. И снова под вагонами простучал, сократившись и отомкнувшись, многосуставчатый питон тормозного механизма.
Девушка уже узрела Королева, и гримаса ужаса овладела ею. Темный призрак парил в позе лотоса в темноте и неподвижными, словно бы выколотыми глазами всматривался в нее. Крик исказил ее лицо, поезд дернулся на пробу, подхватил инерцию и потянулся в тоннель. Девушка в беззвучном крике пробивалась вдоль вагона, пытаясь не упустить из вида скосившего в ее сторону глаза Королева…
Этот случай перевернул его, отрезвил. По сути, именно он вывел его обратно на поверхность.
LXXXI
Оттого было просто постичь целесообразность подземного организма, что ее не было. Все мизерные функции побочной скрытой системы тоннелей сводились к эвакуационным сообщениям с убежищами, находившимися, как правило, вне Москвы. Путаница, настоящий лабиринт располагался только под центром, где система узкоколейных ходов обводила шахты, ведшие из-под номенклатурных домов. Все они сливались в длинные автомобильные или рельсовые тоннели, уводящие только в трех направлениях: на север, юго-запад и северо-восток. По этим тоннелям вышагивать было не столько скучно, сколько опасно, так как некуда было спрятаться от возможных обходчиков. Лишь подземный городок под Очаковским лесом вызывал всплеск исследовательского интереса. Королева под землей интересовала не тайна скрытных объектов, а совсем другое — сами недра как таковые, их аура…
Надо сказать, что, по всей видимости, никто особенно и не заботился о сверхсекретности подземной Москвы. Он повсюду обнаруживал какую-то жизнь, следы костров, стоянок, не раз ощущал себя под разведывательным наблюдением. Потом понял, что подступы ко всем более или менее занимательным пунктам — возможно, прямого военного назначения — были тщательно запечатаны. Не раз, распутав труднодоступный лабиринт многоэтажных переходов, он утыкался в глухие, крашенные голубой краской железные двери, без единой щелочки или отверстия, открывавшиеся, очевидно, изнутри. Понятно было, что за этими дверьми находились объекты высшей секретности, какие-нибудь обходные пути, по которым крысиная номенклатура должна была спасаться в загородные угодья…
Натыкаясь на объекты гражданской обороны, он с удовольствием погружался в детскую игру, которая могла бы называться не то “Оборона Брестской крепости”, не то — “Партизаны в Керченских катакомбах”. Они играли в нее в интернате, сооружая в подвале многодневные баррикады, натаскивая туда матрасы, ящики, свечи, хлеб и соль из столовой. Вспоминая, как были обустроены Аджимушкайские каменоломни, как сопротивленцев травили газом, как выстраивали огнеметные дзоты напротив выходов, он погружался в эту игру с опасным артистизмом… Несколько десятков человек остались в живых из многих тысяч. Живое мясо превращалось в мертвое. Люди выдалбливали в известняке ниши, в которых хоронили умерших.
Одним из самых вычурных способов основательно зарыться в землю было воспользоваться ходами главного силового коммутатора. Расположенный за университетом на улице Герцена, в мышином здании, оснащенном рабоче-крестьянским барельефом, он походил на гигантскую трансформаторную будку. Все высоковольтные приводные магистрали центрального метро коммутировались в его компактных недрах. Через тамошние подвалы можно было попасть в тоннели силовых линий, связанных в реки кабелей, объятых кожухами изоляций. Вдоль этих мастодонтов, вблизи которых ломило темечко и сводило шею, можно было пробраться в самые дебри, в самую сердцевину метро, густота разветвлений в которой достигала максимума.
Вообще-то вся система подземных тоннелей была большей частью системой бегства. Вопросами гражданской обороны здесь и не пахло. Это были крысиные ходы, снабженные надежностью и прямолинейной траекторией скорейшего предательства. Номенклатура всегда жаждала обезопасить себя на все случаи жизни. 16 октября 1941 года, день панической эвакуации чиновного скотства, навсегда остался у нее в памяти. “Да и сейчас власть отлично понимает, что управление пустотой — самое эффективное, — думал в сторону Королев. — Свалить тоннелями, да только и оставить по себе что пустые голубоглазые „воронки” с зашторенными окнами. Они поверху разъезжают с кортежами и нагоняют любовь и ненависть на народонаселение…”
Королев давно потерял ориентир, с некоторых пор он и не пытался оценивать свое местоположение. В тот или иной день, когда требовалось подняться на поверхность, чтобы пополнить запасы спичек, батареек, сухарей, орехов и сухофруктов, он просто выходил наружу и уже не удивлялся тому, что он в Царицыне, или Южном порту, или в тылу пустырей Мичуринского проспекта. Выражение лица его было измененным. Это заметно было по взглядам людей, останавливавших на нем свое внимание.
Выходы на поверхность всегда представляли собой одно и то же: неприметную шахту, спрятанную под канализационным сливным люком в коллекторе, обыкновенном коллекторе, в котором после дождя протяжным зверем бурлила и пенилась вода, сшибала с ног и, отплясывая вокруг пустыми пластиковыми бутылками, нырявшими и дрожавшими в воронках круговерти, уносилась, мельчая, куда-то дальше… Сколько ни искал, в убежищах никаких баснословных запасов еды найти не мог. Видимо, все они пошли на продажу в голодные первые годы перестройки. Он вспоминал ту вкуснейшую тушенку, с промасленной буренкой на этикетке, с крышки которой прежде надо было оттереть слой солидола. Он вспоминал пюре из хлопьев сублимированной картошки, засыпанной в фольгированные мешки из хрустящего полиэтилена. Он проникал в огромные, как стадион, помещения, уставленные бесконечными рядами трехъярусных нар, оснащенных панцирными кроватными решетками. Оголодавший, рыскал в этом голом бетонном пространстве — пустом и одновременно непроницаемом: нога проваливалась в кроватную растягивающуюся сетку, и он падал, подымался, как на пьяном батуте, запрокидывался, садился снова. В зеленых ящиках из-под противогазов ему чудились консервные банки, и он хлопал крышкой, гремел язычком замка, распарывал присыпанную тальком резину, вскрывал фильтры и задыхался угольной пудрой, кашлял, жевал, плевал, чихал. Он отвинчивал герметичные двери железных амбаров, открывавшихся наподобие шлюзовой камеры на подлодке. Входил в пустой объем своей надежды, где вдруг его охватывала паника. Чудилось, что кто-то навалился на дверь и теперь пытается ее задвинуть, завинтить. Закупорить его. Он кидался обратно, приваливался плечом к двери, вдруг поплывшей с тяжким скрежетом. И вновь он возвращался в лес и дебри подземных казарм — в ряды нар, загроможденных, зарешеченных панцирными сетками — все огромное темное подземное пространство, которое он никак не мог охватить фонариком.
И после, засыпая в одном из рядов, на втором ярусе, затериваясь в потемках, ощущая мозжечком, как скукоживается душа, как отлетает вверх рыбий глаз неведомого подземного пловца, он понимал, откуда пришли к нему те видения Матисса, осветителя парижских подземелий, которые мучили, терзали его там, наверху. Ему снова снился Анри Матисс, снился в пронзительно ярком кубическом пространстве, залитом белым подземным солнцем. Куб был насквозь зарешечен не то птичьими клетками, не то вот этими самыми панцирными кроватями. Художник склонялся к чему-то, морщился, вглядываясь, соотнося что-то внутри с тем, что ему надлежало осознать, взять в руки снаружи. Королев понимал, что Матисс вглядывался в некий женский портрет, но при попытке изменить направление взгляда, повернуться — или развернуть сам ракурс сна, втиснуться в него глубже, как в узкое горло свитера, — он от ужаса теснины просыпался.
И в ту ночь, которую он провел в этом многоярусном сетчатом пространстве, ему приснились страницы, журнал “Ровесник” мелькнул цветастой обложкой. Подшивки этого журнала он штудировал в интернатской библиотеке, там попадались научно-фантастические рассказы, он знал, что надо развивать воображение — единственное достоверное богатство. Так вот в одном из проходов этих страниц, в одном из узких проходов, в которых холод мраморных стен набегал с боков, он наткнулся на тело — на упорный сгусток тепла и гладкой… гладкой, как вода, кожи. Эта женская субстанция с ходу сошлась с ним в любовной схватке. Он долго скользит, пытаясь ощупью языка и пальцев хоть что-нибудь понять о ней. Он пытается зажечь фонарь, но она удерживает его руку. Он ощупывает ее лицо, переносица ее тонка, губы пухлые, широкие скулы, короткие жесткие волосы, — но все равно ничего не может понять, не может ее представить. Девушка не произносит ни звука. Они расходятся. Он вновь плутает под землей, но через день возвращается, едва найдя тот самый проход, и потом приходит вновь и вновь в этот коридор, где встречает ее, где идет, вслушиваясь в каждый шорох впереди, скрип паркета, но чует ее по запаху — по запаху и едва уловимому теплу, тени ее тела, отбрасываемой на ровный холод мраморных стен. И каждый раз он пытается включить фонарик — и разглядеть ее, но она опережает, вырываясь, словно зрячая в потемках. Наконец ему удается выхватить ее лицо — и он видит, что вся кожа ее покрыта зеленоватой плотной татуировкой, он ужасается, прижимает ее к стене, осматривая всю. От плотного узора выражение лица неуловимо. Черты правильные, но глаза неразличимы в цельности, а отдельны от густоты уличной путаницы, курсива вписанных названий. Он снова, будто сличая, гладит ее, видя, что все тело девушки представляет собой подробную карту города. Разоблаченная, расплакавшаяся от стыда, она бьет его коленом в пах и исчезает.
Потом ему долго еще снилась эта девушка-Москва, татуированная картой столицы. Это были неистовые видения. Он занимался с ней любовью, никогда не приближаясь, но в то же время сливаясь, — то ныряя в адские пещеры, то скользя по рябой карте папиллярных линий, складок, неожиданного, упоительного рельефа тела… “Москва — рогатое слово, — однажды объяснил он себе, пробудившись. — ”М” — это Воробьевы горы, пила Кремлевской стены. ”О” — Садовое, Бульварное, Дорожное кольцо. ”С” — полумесяц речной излучины. ”К” — трамплины лыжные, Кремль, конь черный. ”Ва” — уа, уа, — детский крик, вава”. Как только он это произнес про себя, метель из букв — в, м, к, а, с, о, в, а, к, м, о, в, а, м, о, с, к, а, о, м, в, а — заживо засбыпала его и проглотила — и все. Сны о Москве прекратились.
LXXXII
Пока не встретил наверху весну — переливчатых дружных скворцов, пока не набухли почки на кустах и так приятно стало их скусывать с веточки, одну за другой, разжевывать, вникая в свежую горечь листа, — все полтора этих месяца он провел под землей, питаясь поштучно орехами и сухофруктами, поддавшись губительному очарованию сомнамбулического тленья. Под землей он постоянно спал — спал где хотел, а спать ему в тишине хотелось всегда. Усталость жизни накрыла его, как рыбу вся та вода, что она за жизнь пропустила сквозь жабры. Спал он где ни попадя, ему было все равно, лишь бы не на земле. Ложился в вагонетку, словно груда грунта, слыша, как где-то мерно капает вода, представляя, как потихоньку исчезает, превращаясь в груз неживых, твердых молекул, — и постепенно, засыпая, терял и этот слабый интерес к представлению. Его мысли тогда часто были заняты летаргическим сном, его природой, близкой к умиранию… Он укладывался в вагонетку, и совершенное беззвучие, расталкиваемое стуком его собственного сердца, утягивало его в сон, и даже отдаленный шум поездов или уханье и вой вдохнувшей вентиляции окатывали его убаюкивающими шевелениями воздуха.
Его сны говорили ему: “Отдыхай”, — и он смущался их, не желая вообще возвращаться к жизни. Смутное предчувствие большого дела, которое ждало его наверху, как война, время от времени накатывало на него, но он отборматывался сквозь сон: “Не хочу, не желаю, не тронь”.
Постепенно он вошел в то состояние покоя, в котором мог уснуть в любое мгновение. Так он и поступал, когда брел тоннелем за Москву, два дня, полсотни километров преодолевая в несколько приемов. В любой момент он мог остановиться и лечь навзничь за поребрик — не то сливной, не то технической отмостки. Всегда он был уверен в своей невидимости. Найдя в отвале грунта жирные сколы угля, растолок и вымазал крестом лицо, наподобие индейского боевого раскраса. Уголь всегда носил с собой, подновляясь на ощупь. Только заслышав звон рельсов, он хладнокровно прикрывал глаза, чтобы вприщур проводить этажерчатую дрезину с беспечным обходчиком, свесившим за борт ноги…
Два или три раза он видел в метро не то диггеров, не то просто любопытных. Экипированы они были солидно: обвешаны карабинами, катафотами, мотками веревок, обуты в горные ботинки. Ему эти пижоны были неинтересны, так как далеко от шахт они не отходили. Вся цель их вылазок состояла в том, чтобы покататься на вагонетках, походить вокруг, поахать да, усевшись на путеукладчике, опорожнить ящик пива. Королев собирал после них бутылки, присыпал землей лужи мочи — и как можно скорее уходил с этого места…
Засыпая, Королев всегда обращался к своему мозжечку, у него была своя техника обращения к этому участку мозга. Он словно бы заново входил в собственное тело, как в здание, — и сразу вглядывался в потолочный свод. Те фрески, которые он мог там разглядеть, все время изменяли образ и контуры, плыли, подобно облаку. Это штрихованное, как на офорте, облако состояло из линий — его траекторий, которые он объемным графом, клубком многогранника, словно бы насыщая образ линиями внутри зодиакального знака, накрутил, вышагал при плутаниях под землей. Он никак не мог избавиться от тяги к представлению своей траектории. В этом кинетическом клубке он находил отчетливую весомость, она укладывалась в его моторную память неким дополнительным телом, как если бы он создавал самому себе двойника-ангела и захотел придать ему вес для того, чтобы ввести в физический мир. Этот клубок траекторий был живым, Королев его пестовал памятью. Ему все время казалось, что он выписывает собой какую-то схему — и схема эта потом снилась ему в отчетливости. Он упорно вглядывался в нее, как вглядывался в шахматные поля при игре вслепую: клетки пучились усилиями фигур, их атакующими возможностями. Он строил партию и проигрывал. Королев исследовал эту телесную схему — новое свое обиталище, и она проступала у него перед глазами с инженерной тщательностью, напоминая набросок силуэта не то балерины, раскрывшейся в пируэте, не то какой-то удивительной башни, разветвленной векторами подъема. Но когда тщательность траекторий со временем сгустилась, он увидел человека. Вписанного в круг человека, раскрывшегося миру, раскинув руки и ноги. И успокоился. Постепенно человек этот ожил, развился — и оставил по себе свое претворение: схему летающего города, воздушного общежития. Королев обрадовался такому обороту событий, зная: человек этот подался вспять, чтобы дать место существенности будущей жизни. Он включился в это строительство — и теперь бегал по подземельям с увлеченностью пера по бумаге. Постепенно стали проступать иллюминаторы, проулки, оснащенные бассейнами солярии, галерея с названием “Портреты солнца”, сеть размещенных на просторных верандах вегетарианских столовых с эпиграфами над раздачей: “Будущее — наша цель”, фруктовые висячие сады…
Теперь засыпал он не от лени, а из воодушевления.
LXXXIII
В самом деле заснуть теперь он мог хоть в пекле. Однажды он внезапно прикорнул на заброшенной станции “Советская” — и просидел три дня, пропуская поверх неподвижного, медленно мигающего взгляда поезда, полные огня и усталой жизни. По вечерам поезда шли неспешно, — вдруг словно бы выпав из огненно-полосчатой тубы скорости…
Под землей было так тихо, что любой шорох оглушительно пронзал подушку глухоты. Он ничуть не тосковал о посторонних телу звуках. Однако подземелья были пусты, хоть бы крыса пискнула. Но никаких крыс нигде не было. Совершенная пустошь не могла прокормить живое. Единственным кормом на всю округу был он сам.
Тогда он стал выдумывать звуки. Ему всегда казалось непостижимым чудом сочинение музыки. Вдумываясь в это, как ни силился, он не мог себе представить тот уровень воображения, который бы так умножил высшую форму слов, что они обратились бы в мелодию. И вот здесь, в подземной тишине, механизм этого чуда стал проясняться. Сперва он выдумывал шумы. Начал с создания бесшумного шума — мощного акустического удара, пришедшего с невиданной глубины, который расходился по тоннелям толчками, веянием, пронизавшим лицо, оглаживавшим его по плечам, затылку. Дальше — больше. Все его изобретения не были мелодическими, но существовали на грани пения, подобно глубокому вдоху. Он не всегда изображал звуки, часто пользовался готовым инструментарием опыта. Постепенно эти звуки ожили вокруг помимо его воли. Например, не раз его подымал ото сна шелковый упругий шум и веяние, какое однажды окатило его, когда он в походе стоял на берегу прикаспийской воложки и белоголовый орлан, спав с восходящего потока и настигнув воду, макнул плюсну, прежде чем двумя махами подняться и, роняя капли с пустых когтей, пропасть за высоким берегом с обрушенной левадой и строем серебристых тополей, вдетых в небо.
…В самом начале музыка была связана с болезненностью и нынче, представая усилием сознания в очищенном смысле, таковой для него и оставалась.
Сильные впечатления от музыки выражались физиологически, причем с жестокостью, начиная даже с самого первого — вполне еще косвенного. Королеву было лет восемь, когда его, отобрав вместе с другими детьми, учительница музыки повезла из интерната в детскую музыкальную школу, на вступительный экзамен в только что открывшийся класс виолончели. Он не помнил, как именно держал этот экзамен, зато и сейчас видел отлично: в комиссии находилась прекрасная юная особа, в малиновой газовой кофточке, с янтарной брошью на умопомрачительной груди, от которой невозможно было оторвать взгляд. Брошь изнутри высвечивала немного преломленную набок пчелу, возраст которой — он уже знал тогда — составлял несколько миллионов лет. В финале предстояния перед комиссией его Дама милостиво кивнула председателю: “Беру”.
На обратном пути он только и думал об этой фее — и неотрывно думал, когда после, схватив клюшку, коньки, мчался на каток, и после катка, когда долго ждал автобуса, и думал заболевая. Тогда он простудился так, что на следующий день по достижении температуры в сорок один градус его увезла неотложка, — и далее на несколько дней он терял сознание. Помнил только, как пчела, медленно поводя крылышками в густом медовом свете, мерцала перед ним, и помнил, как дрожало, как дышало за ней матовое стекло неотложки, как шаркали по нему, словно по льду, и звенели коньки, как серели по краям сознания сугробы и где-то в области висков в хоккейной “коробочке” с частотой пульса раздавались щелчки и удары буллитов…
Несколько вещей вызывали у Королева в детстве пронзительную бессонницу. “Крейцерова соната” в исполнении Натана Мильштейна производила мучительные физиологические резонансы, ведшие в воронку мозжечка. Скрипичная соната Витали, взмывшая под смычком Зино Франческатти, представляла собой могучую слезогонку: вся скорбь мира, абсолютно вся, без остатка, разливалась в душе. “Sing, sing, sing”2 Бенни Гудмена, “April in Paris”3 Эллы Фитцджеральд — все это составляло предмет сладостных мук. По достижении половозрелого возраста, когда случалось весь день проходить в перпендикулярном состоянии, он точно знал, какие именно джазовые вещи могут запросто вызвать стояк, и старался их избегать. Колтрейн и Кэннонбол Эдерли были первыми в череде запретов.
Послабление наступило гораздо позже, с открытием вселенной Малера, когда в Третьей симфонии Джесси Норманн заставила его услышать ангелов и умереть наяву.
Где-то Королев вычитал, что все попытки навести научные мосты к семиотическому подходу в музыке потерпели неудачу. Ничего не поняв в деталях, но откликнувшись на суть преткновения, он подскочил от радости узнавания. Давно у него сквозила наивная, но правдивая идея, что музыка — едва ли не единственный язык, чьи атомы-лексемы либо совсем не обладают означаемым ими смыслом, либо “граница” между этими сущностями настолько призрачна, что в результате слышится не музыкальная “знаковая речь”, с помощью которой сознание само должно ухитриться восстановить эмоциональную и смысловую нагрузку сообщения, а, собственно, музыка уже то, что мелодия только должна была до нас донести, минуя этот автоматический процесс усилия воссоздания. То есть — чистый смысл.
…К виолончели он так никогда и не прикоснулся, зато позже у него появился учитель фортепиано. Валерий Андроникович, обрусевший армянин, выговором и дикцией ужасно походивший на Каспарова, был прекрасным строгим человеком. Королев ездил к нему заниматься в Дом культуры цементного завода “Гигант”, где в комнате с высоченными потолками стояло драгоценное немецкое пианино. Неподатливые клавиши требовали изощренного подхода к извлечению звука, и Королев пытливо следил за пальцами, за постановкой руки учителя. Когда удавалось присутствовать на его собственных экзерсисах, мальчик замирал всем существом, нутром понимая, что это одно из самых мощных творческих действий, которые ему когда-либо приведется увидеть в своей жизни.
Он бросил занятия музыкой, когда хоть и на толику, но самым высшим образом приблизился к пониманию природы музыки. Как и все сильные чувства, это мгновение было бессловесным. Он разучивал фрагменты фортепианного концерта Баха (“композитора композиторов”, как говорил о нем В. А.). Перебирая медленные ноты, он впал в медитацию, провалился, и тут у него под пальцами произошло нечто, проскочила какая-то искрящаяся глубинная нить, нотная строка, в короткой вспышке которой разверзлась бездна. И вот это смешанное чувство стыда от происшедшего грубого прикосновения к сакральной части мира — и восторженные слезы случайного открытия, — все это и поставило для него точку.
Больше В. А. он не видел. Воспитателям объяснил, что надоело, что у него не остается времени для естественно-научных предметов. Конечно, так поступают только особенно сумасшедшие мальчики (или девочки). И так поступил Король, к тому же еще не раз с оторопью представлявший себя купавшимся пальцами во всех сокровищах мирах.
LXXXIV
Река, Москва и природа музыки, взвинченная тишиной, — вот те три тайные сущности, что преследовали его под землей, ради их видений он припадал к роднику беспамятства. Сны эти были болезненно ярки и вычурны, но достоверны настолько, что походили на революционно переустроенную явь. Так что променять их на дремоту нормы жизни, на здоровье повседневности представлялось преступным.
Как можно было отказываться от такого?
Река ему снилась: за руку его брала некая молчаливая, ласковая девушка, чье лицо было знакомо, как всегда знакомо наслаждение — “дочь забвения”, но не вспоминаемо… Вроде бы сослуживица брала его чувственно за руку, она вплеталась пальцами в кисть, и дальше, проникая теплом по всему телу, текучий ее образ скользил перед ним, увлекая прочь от входа на “Третьяковскую”: “Зачем нам метро, на катере быстрее, я покажу!..” И в мартовских раскисших сумерках они скользили, и текли, и мчались, вместе с другими пассажирами, оскальзываясь, вскарабкивались на катер. Из-под ног в темноту взмывали мостки, и вдруг палуба вздрагивала и заходилась темной дробной дрожью. За бортом раздавался и бежал, бежал с напором громкий шелест — густое ледяное крошево, шуга и мелкие льдины отваливались косым грязным холмом от борта. Мчались сумерки, и вздымалось к черной набережной серое крупнозернистое пространство реки… От скорости и страсти сердце уходило в пах, вверху неслась Кремлевская стена, пустая темная набережная и темные башни, купола — дворца, собора, колокольни… Они высаживались на другой стороне Москвы, где-то за Шелепихинским мостом, и долго, спотыкаясь, взбирались по лестнице в Филевском парке. Впереди маячили при шаге голые деревья, внизу у воды лаяли и катились за ними собаки; они спешили спастись от псов, но лестница казалась бесконечной…
Река представала перед ним еще и в таком ракурсе. Будто бы живет он внутри статуи, гигантской статуи женщины, держащей над головою пальмовую ветвь. Статуя высится над рекой, на высоченном кургане. Внутри ее есть лестница, по которой он спускается так же долго, как в метростроевскую шахту: так же саднят ладони, так же при быстром спуске или подъеме внезапно трясется, резонируя, вся ее решетчатая хлипкая длина, ужасая волнообразным размахом раскачки… Живет он в голове этой статуи, в каморе, крохотные окошки которой суть зрачки. Если прильнуть лицом, внизу воссияет клинок реки, заискрятся домишки поселка, вздыбится дуга плотины и к туманному горизонту протянется бурая степь. Жаворонок вьется, звенит прямо перед ним. Ласточки шныряют в окошки, птенцы галдят над его головой в гнездах, он подкармливает их крошками черного хлеба. Один раз он увидал, как пылает река, как ползут по ней языки пламени и ржавый катер, груженный женщинами и детьми, лавирует между столбами огня, скрываясь в дыму… Беженцы, спасаясь от бомбежки, зарываются в ниши, в пещеры в отвесных волжских берегах, ласточки ныряют внизу и мечутся рядом. В пещере прохладно. Женщина заворачивает ребенка в пуховую шаль. Мальчик общипывает шаль и клочки пуха выпускает на воздух. Ласточки со второго или с третьего захода подхватывают пух, унося его в клюве, чтобы выстлать гнездо…
Москва предстояла перед ним феерическими сооружениями. Одно из них обладало ужасающей примечательностью. Будто бы над центром некий безумный архитектор решил выстроить высотную дугу. Радугу из бетона. Тонкую, как пешеходный мост. И вот это железобетонное сооружение уже взмыло над Москвой с одного фланга и дошло до вершины полукилометрового зенита. Следующая очередь на мази, но оторвалась от земли только своей ажурной, стальной частью. И вот все та же текуче стремительная девушка, его проводник и вожатый, увлекает вверх, на эскалатор, лестницы, проходы этого баснословного восхожденья над Москвой. Непостижимо было, как инженерный расчет добился устойчивости такой стройной и массивной, склоненной конструкции. Взгляд полномерно охватывает постепенно оставляемую внизу топографию улиц. Дома, прекрасно известные своими фасадами, теперь едва опознаются, открывшись сверху крышами и сложной геометрией дворов. Поднимаясь, они словно бы тянулись на цыпочки, чтобы наконец впервые в жизни попытаться заглянуть в лицо столицы. Внутри вдоль проходов теснились стеклянные коробушки лавочников — аренда торговых площадей должна была окупить проект, но Королев никак не мог понять, какие безумные высотники согласятся торговать на такой шаткой тонкой верхотуре, ничем не отличающейся от стрелы колоссального подъемного крана. Стремление части узреть себя-целое оказалось неодолимым. Время от времени, едва сумев оторваться от упоительного зрелища высоты и подъема, он ужасался тому, как только выдерживает свой вес эта удивительная конструкция дуги, как удается ей справляться с амплитудой нешуточных колебаний, нараставших по мере продвижения вверх, — они ловили их коленными суставами, пружиня бедрами, наполняя толчком ступни, лодыжки, как матросы при качке. Постепенно то плывущий, то замирающий узор, в который складывались дома, вокзалы, парки, улицы и проспекты, отчетливо опрокинулся в карту города, и страдающее, кричащее женское лицо, с гнилыми зубами высоток, перекошенными губами Бульварного кольца, — исчезло… И вот тут как раз он ужаснулся самой по себе высоте. Он обернулся, чтобы ринуться вниз, прочь, но безымянная вожатая его удержала, заслонила, объяла жгучей, неодолимой лаской — и столкнула в прорву Москвы…
Глава пятнадцатая
ХУДОЖНИК
LXXXV
В Сокольниках вечером от метро к парку текла толпа. Отдельные люди в пешем потоке, наполнявшем бульвар, казались Королеву водоворотами. У каждого водоворота был свой характер вращения. Сильный или слабый, по часовой стрелке или против, пенный и узкий или широкий, властный, обнимающий за плечи, поворачивающий себе вослед.
Королев стоял у них на пути и покачивался.
Он улыбался. Закат, отразившись в окнах торгового центра, ложился теплом на губы.
Королев поворачивал голову, шептал: “Песня атома…”
Свет грел чумазые скулы, заливал ресницы сиянием.
Он стоял так долго — час или два.
В церкви за бульваром зазвонили к вечере.
— Документы предъявляем, — козырнула перед ним женщина в милицейской форме. Кожаная куртка и брюки мешковато сидели на ее приземистой фигуре.
Королев повернулся, двинулся ко входу в парк.
Кто-то схватил его за рукав:
— Так, гражданин, со мной проходим.
Королев рванулся, толкнул милиционершу, побежал.
Запыхавшись, женщина перешла на шаг и переложила дубинку в левую руку, чтобы правую обдуло — просушить. Внутри у нее все горело. Аллея парка, деревья с лопнувшими почками, горы прошлогодней листвы, смуглые рабочие в оранжевых жилетах, детские коляски, парочки, катящиеся на роликах, — все это шаталось и скакало перед нею, как посуда на пьяном подносе. Глаза прыгали по сидящим в пивных шатрах отдыхающим, терлись, расталкивали спины шедших впереди, нашаривали среди них лохматый затылок над клапаном рюкзака, выхватывали фигуры в очереди к прилавку, чтобы выцепить косматого парня — не то хиппи, не то бомжа, в пыльной куртке с множеством карманов, жилистого и с потрясенным, распахнутым взглядом…
Навстречу ей показался линейный патруль. Женщина вскинулась, поджала губу и ускорила шаг.
Она служила вместе с этими двумя парнями, вместе они в вестибюле метро высматривали плохо одетых приезжих, чтобы потребовать у них паспорта.
Одного из напарников звали Сергей, у другого была лихо заломлена фуражка, большие пальцы он держал за ремнем.
— Воздухом дышите, да? — спросила женщина у сотрудников.
— Присоединяйся, Свет, погуляем, — ответил Сергей, а второй улыбнулся.
— Некогда мне разгуливать. Чмо тут одно на меня накатило. Сбежал, тварь, — отвечала Светлана.
Милиционеры нашли Королева в самых дебрях парка, у кафе “Фиалка”. Опираясь рукой на рюкзак, он стоял на одной ноге у приоткрытой в кухню двери и жадно смотрел, как перед порогом небольшая лиловая собака ворочала в миске здоровенные мослы. Широко упирая кривые лапы, она велась вокруг миски.
Не умея взять горячие, дымящиеся паром кости, собачка хрипела от усилия. Ожегшись, она бросала лакомство, кость стучала о миску.
Повар-узбек в новеньких резиновых сапогах натачивал нож и придирчиво поглядывал из-за двери на песика.
Вдруг на Королева сзади обрушился конь. Он ударил его темнотой, проскакал дальше, развернулся среди деревьев, рывками разбрасывая копыта, вернулся и, встав на дыбы, громко кусая удила, застил черным лоском небо.
Удары посыпались галопом.
Женщина-милиционер била поджав губу. Взмахивала часто, и оттого удар получался не слишком сильным, без оттяжки. Прядь выпала из-под форменной шапки, и волосы влетали ей в рот.
Иногда дубинки сталкивались, обезвреживая одна другую.
Когда Королев упал на четвереньки, повар захлопнул дверь.
Выбежав с добычей на аллею, собачка припустила прочь. Для отдыха она иногда роняла кость и, застыв над ней, на всякий случай рычала.
После того как Королева избили в Сокольниках, он отупел.
Очнувшись на следующее утро, никак не мог нащупать себя. Окоченевший, окостеневший, он не понимал, что с ним произошло.
Объятый колотуном, он боялся отойти от кафе. Голубой цвет его стен казался ему источником сознания. Он стоял привалившись к дереву, приподнимал отбитую руку другой рукой.
Возле кафе он провел все утро.
Приходила собачка, крутилась под ногами.
Узбек открыл дверь, позвал:
— Кет бака!
Королев попробовал отвалиться от дерева, но тут же сел на землю.
Узбек вложил ему в рот носик алюминиевого чайника.
Разбитые губы ничего не чувствовали, он не мог их сжать, и воздух сипел. Теплый сладкий чай потек в горло, он стал неловко глотать, закашлялся.
Постояв над Королевым, узбек отвел в сторону чайник, махнул рукой, еще и еще раз:
— Коч! Коч! Гуляй, Зинка!
LXXXVI
С тех пор голова его то звенела внезапным страшным трамваем, то глохла, и мир он слышал как из-под воды. Он ничего не ел, но все время хотел пить. Несколько ударов пришлись ему по кадыку, и теперь горло саднило, как во время сильной ангины.
Внезапно на Королева нападала судорога. От беспомощности он пугался, доставал припасенную бутылку, жадно присасывался к горлышку. Вода ходила от спазмов перед глазами, нисколько не убывая, — он не мог толком сглотнуть.
Теперь у него не было ни чувств, ни мыслей, от него почти отстала память. Пытаясь очнуться, он вспоминал все, что угодно, но всплывало только детство, пятнами. Актовый зал, экзамен, тишина усердия, в распахнутых окнах стрижи расчеркивают криками небо. Сильный град на Москве-реке лупит по голове, рукам; закрываясь рубахами, они несутся по Афанасьевскому мосту, река кипит внизу белой рябью града, брызг, ползет порожняя баржа, на корме буксира висят детские качели, дымится в ливне самовар, вверху мост гудит и трусится под проезжающими “БелАЗами”, поднявшимися из винтового провала карьера на том берегу…
Глухой страх стоял у него внутри, он ощущал его как выросшее сквозь него дерево. Кора душила, царапала изнутри грудь и горло.
Королев мало чего понимал о себе, что с ним происходит, и день за днем ездил в троллейбусах, увязавших в пробках, машинально пересаживался на конечной в обратную сторону. В киоске он купил себе книгу и читал ее все время. Точнее, держал перед собой на рюкзаке, посматривая за окно. Книга его защищала. Он всегда знал: ментам и другим пассажирам читающий человек внушает если не уважение, то сожаление и опаску, напоминая юродивого.
Ночевал по вокзалам, избегая засиживаться днем в залах ожидания. Он боялся толпы, гул ее вызывал в голове шквал.
Одуревший от побоев, он ходил по городу, заглядывал в витрины дорогих магазинов и ресторанов, не соображая, что голоден.
Наличие рюкзака за спиной поднимало его над классом бомжей. Городской житель всегда с долей романтического уважения относится к туристу. Но степень его запущенности — спутанные лохмы и всклокоченная борода, перечеркнутое ссадинами грязное лицо — сбавляла ему цену в глазах прохожих.
Однажды на Тверском бульваре на него замахнулся беспризорник. Он сидел на скамейке, грелся солнцем. Раньше никто бы просто так не посмел поднять на него руку. Подросток только отвел кисть — и Королев отпрянул. Тогда мальчик сделал шаг назад и наддал ему подзатыльник.
Королев успокоился, когда понял, что потерял обоняние. Что-то это понимание решило внутри него. Теперь он не слышал запахов. Травма мозга или носовой перегородки перенесла его в опресненный мир.
Он ходил по городу и рассматривал окна как таковые. Он словно бы заново открыл свойство стекла отражать и быть прозрачным. Ему нравилось еще и то, что он не узнавал себя в отражении.
Особенно его привлекал один богатый рыбный ресторан на Петровке. Королев уже ничего не понимал о роскоши. Его интересовало не убранство, а пространный лоток, полный разных рыб, каменных устриц, аккуратных гребешков, разложенных на льду. Он изучал воткнутые рядом с экспонатами таблички.
Его почему-то не прогоняли от витрины. Метрдотель первый день всматривался в него, потом только посматривал.
Ровно в двенадцать Королев переходил ко второму окну, так как в нем появлялся нужный ему человек.
Это был седой плотный старик в тройке, с часовой цепочкой на жилете и в круглых очках. Вместе с ним за столиком сидела очень красивая девушка. Каждый раз она была в другом платье.
Аккуратная бородка старика, его жесткий медлительный взгляд, жесты, которыми он сопровождал процесс отбора устриц, омаров и вина, подносимых ему внимательным официантом, — весь его облик мучил Королева невозможностью вспомнить, где он его видел и что значил этот человек в его жизни. Руки старика — с выразительными толстыми пальцами мастерового — терзали Королева. Он не мог от них оторвать взгляд.
Девушка, бывшая со стариком, носила открытые строгие платья. Ее прямая спина, ниспадающий блеск черных волос, собранных на затылке в узел Андромеды, три крохотные родинки, длинная шея, увлекавшая взгляд в долгое, обворожительное скольжение, эти тени под тугими острыми лопатками, шевеление которых было ему мучительно, — все это открывалось перед Королевым сияющей плоскостью, с которой ему было страшно сойти, все вне этого было ненадежно темным и ненастоящим.
Старик и девушка приходили не каждый день. И если их не было, метрдотель делал такое движение рукой, после которого Королев спешил отойти.
Но если они были в ресторане, его никто не трогал.
Однажды в конце обеда старик подозвал официанта. Тот принес бутылку вина и чуть позже серебряный поднос с омарами. Старик, выпрастывая манжет со сверкающей запонкой, выбрал двух тварей.
Омары, поводя клешнями, стянутыми белой лентой, поместились в бумажный пакет, который был уложен вместе с бутылкой в корзинку с булочками.
Когда к Королеву вышел официант, державший на вытянутой руке корзинку, он отпрянул.
Официант не то ложно улыбался, не то смотрел с внимательной учтивой ненавистью. Тогда Королев взял корзинку и обратился к старику.
Матисс не смотрел на него.
На него смотрела натурщица.
Омары хрустели пакетом.
С холодным вниманием она оглядывала его несколько мгновений.
…Омаров он выпустил на бульваре. Вино медленно выпил, размачивая во рту поджаристые булочки.
Почти слившись с прошлогодней, еще не очнувшейся травой, твари расползлись.
LXXXVII
Блохи на Королеве завелись внезапно. Он ехал в троллейбусе и читал “Приключения Тома Сойера”, место, где объясняется, чем надо сводить бородавки. Как вдруг на одной из страниц, дойдя глазами до конца строчки, он заметил, что никак не может понять смысл предложения, потому что последняя буква в строчке не прочитывается. Он вернулся в начало и стал заново продвигаться к концу строки, и ему это удалось, но уже через три предложения история повторилась: он снова не мог прочесть последнее слово. Тогда он в нее вгляделся как в отдельное целое. И увидел насекомое. Продолговатое, оно шевелило передними крохотными лапками. Длинные задние изгибались фалдами.
Насекомое вдруг скакнуло по страничному полю. И снова стало новой непрочитываемой буквой.
От ужаса у Королева шевельнулся весь скальп и волосы на голове стали отдельным предметом.
На следующей остановке женщина, сидевшая рядом, крякнула и стала проталкиваться к выходу. Но не вышла, а вкось уставилась на него. И когда к нему кто-то решил подсесть, она двинула широко шеей и громко сказала:
— Не садись, он блохастый, — и, уставив на Королева палец, обратилась к пассажирам: — По нему блохи скачут, я все понять не могла.
Королев выскочил из троллейбуса. Он хотел сорвать с себя волосы и кожу. Надо было срочно вымыться. На баню денег не было. Он оглянулся. Похожий на стеклянную отопительную батарею, за эстакадой сиял мотель “Солнечный”.
Пеший путь с самого юга Москвы на Пресню занял весь оставшийся день.
Сжавшись, взмыленный от напряжения, Королев часто переходил на бег. Иногда он разжимал кулак и тряс перед собой ключами от автомобиля.
Уже стемнело, когда он оказался на Пресне. Обретя второе дыхание, взлетел по Малой Грузинской, прошил свое парадное.
Не имея ключей, Королев решил действовать так. Он стучится к соседям и просит позвонить. Затем набирает 426-84-84, МЧС, говорит, что потерял ключи. Спасатели приезжают и взламывают дверь.
Никто не открывал. Королев скинул рюкзак и попеременно колотил в обе двери. Потарабанив, он замирал и вслушивался в то, что происходит за дверью. Всматривался в темное стекло глазка, не мелькнет ли в нем просвет присутствия. Постояв, на всякий случай громко, как заведенный, произносил: “Сосед, это я. Королев. Позвонить нужно”. И переходил к другой двери.
Белорусы могли разъехаться. Религиозная семейка не открывала из брезгливости.
Но он не унывал, счастливый своим возвращением. Он колотил и колотил, словно бы оповещал себя и мир: “Ну как же, товарищи, это я, сосед ваш, я вернулся, теперь все в порядке. Вот только звякнуть в одно место надо”.
Он уж было решил сбежать на этаж вниз, стукнуться к Наиле Иосифовне. Они никогда не были в ладах, но сейчас он готов был пойти на мировую. Вдруг за спиной он услышал, как забарахтался замок. Королев просиял, словно бы стал внутри хрустальным.
Гиттис стоял на пороге его квартиры. Бровки толстяка подымались над очками, живот был объят пестрым фартуком, полным подсолнухов. В руках он держал половник Королева и его кухонное полотенце.
Только прямое попадание железной молнии в темя могло так уничтожить Королева.
Он захрипел и ринулся на Гиттиса.
Удар головой в живот не навредил толстяку. Он отступил назад и стукнул Королева половником по лбу.
Секундная потеря сознания перечеркнула Королева. Гиттис вытолкал его на лестничную клетку и захлопнул дверь.
Королев покачивался от ярости. Из глаз его хлынули сухие слезы. Лицо сморщилось, он заревел. Он ударился всем телом в дверь, еще и еще.
Сзади щелкнул замок и женский голос выкрикнул:
— Сейчас милицию вызову. Пошел отсюда!
Дверь захлопнулась.
Королев спустился ниже на пролет, сел на корточки, он не мог сдерживать плач. Набирал воздух и снова ревел.
Вдруг он подскочил и с лицом, полным слез, позвонил. И еще позвонил протяжно.
Гиттис смотрел на него в глазок.
Тогда Королев отошел подальше, чтобы его лучше было видно, — и встал на колени.
— Умоляю, простите меня! — выкрикнул он.
Гиттис не открыл, но визгливо буркнул в скважину верхнего замка:
— А чего ты хотел? Поезд ушел. Ушел поезд, понял?! Свободен!
Королев взревел и набросился на дверь.
Менты приехали только через час. За это время Королев разбил себе руки, колени, отбил ступни. Обессиленный, он сидел на рюкзаке, привалившись к стене, дыхание перехватывала дрожь.
Он рад был тому, что его забрали в отделение, ему надо было с кем-то побыть, отвлечься, он не знал, что с собой делать.
На рассвете его выпустили.
День он прошатался по набережным, вечером пришел на Пресню и стал кружить вокруг дома. Распухшие, синие кулаки не сжимались, он сильно хромал. Гиттис, видимо, из квартиры в тот день не выходил. Дождавшись, когда зажгутся окна, Королев поднялся на этаж.
Позвонил. Глазок затемнился.
— Прошу прощения. Мне нужно забрать свои вещи, — прохрипел Королев.
Гиттис ответил через дверь:
— Приходи завтра — заберешь.
Королев два раза ударил в дверь локтем.