Матисс Иличевский Александр

Доктор в свою очередь рекомендовал им о. Даниила, настоятеля восстанавливавшегося монастыря. В нескольких словах он рассказал о священнике. В этом Королеву почудилась некая странность, словно бы доктор использовал свой рассказ как памятку самому себе, словно он расставлял некую внутреннюю диспозицию. О. Даниил — игумен лет тридцати семи, бывший инженер — пока что освоил только подвальный этаж главного храма: там он и жил, и проводил службы, на которые приходили три старухи из деревни, да еще доктор, бравший с собой кого-нибудь из больных.

Виктор Иванович — доктор, почему-то сразу поверивший Королеву, — предложил им заняться котельной и быть в помощь о. Даниилу, по усмотрению.

Надя закивала и отошла в сторону.

Вадя смотрел с равнодушным вниманием.

Путь к монастырю лежал через темный ельник. Расположенный на взгорке, на который через мост подымалась петлей дорога, он вместе с небом открывался взору семиярусной колокольней. На стенах его только частично осталась серая штукатурка. Старинная багровая кладка утяжеляла впечатление от архитектурного склада. Название свое некогда богатая обитель вела от прозвища разбойника, триста лет назад промышлявшего в этих местах и вдруг обратившегося в подвижническое покаяние. Разбойник выкопал себе землянку, стал затворником — и через несколько лет к нему потянулись люди.

Внутри, кроме множества построек, находился еще и огромный задичавший яблоневый сад. Он так разросся, что четыре из восьми монастырских ворот нельзя было открыть без того, чтобы не выкорчевать десяток старых тридцатилетних деревьев. Башни монастырские были захламлены чрезвычайно. Старая врачебная рухлядь, сгнившие винтовые лестницы, конторские книги, заплесневевшие больничные архивы наполняли эти башни доверху.

Картину завершала полоса отчуждения, увитая с двух сторон колючей проволокой, две смотровых вышки карликовых размеров, дощатый забор под ними, зачем-то выкрашенный в голубой цвет. Три года тому назад сюда приезжали киношники — снимать фильм о концентрационном лагере. С тех пор декорации не разбирали, неизвестно из каких соображений. Сумасшедшие, одетые в синьковые, лиловые тельники, треухи, выходили на прогулку — на площадку подле этих вышек. Особый звук издавали сумасшедшие на прогулке. Королев обожал вслушиваться в этот тревожный, будоражащий гул. Больные безостановочно брели вразброд, как мотовило, и гудели — глухо, напористо, будто растревоженные пчелы.

CVI

О. Даниил и главный врач лечебницы были соратниками, несмотря на то что введение в строй монастыря предполагало выселение больных.

Доктор сумел устроить жизнь так, что каждый, если еще мог, ощущал свою нужность для остальных. Среди больных были и конюх, и грибник, и врачеватель, и художник, и косец. Доктор устроил кругом игру, к которой с удовольствием подлаживались его подопечные, находя в ней меньшую скуку, чем ту, что исходит от праздности. Мизерная поддержка государства вынудила доктора основать в монастыре нечто вроде крепости. Оставшись практически на самообеспечении, он не стушевался. Регулярно ездил в Калугу по старым связям добиваться медикаментов, припасов, — привозил мешки с мукой, крупой, старой одеждой. Однажды привез гардероб разорившегося цирка шапито. Благодаря чему некоторые больные носили синюю с лампасами цирковую униформу, или клоунские балахоны, или гимнастические костюмы, усеянные люрексом.

Доктор в самом деле определил Королева в котельную — и в избу при ней. Королев просил Вадю и Надю поселить отдельно. Новое его жилище было неказисто. Стремительно покосившиеся бревна составляли графический рисунок, который удивительно передавал неудержимое разрушение жилища как-то по винту, под землю. Однако если обернуться в угол, то напротив — изба устремлялась как будто бы вверх, словно ребром ладони спичечный коробок, в котором он, задыхаясь потемками, отупев от невесомости падения, поскребывая ощупью по дну и стенкам, мгновенно обрастал хитином и приземлялся майским хрущом, нелепым, огромным. Потом, выползши, тяжким взлетом набирал высоту — долго, плоско, до тех пор, пока не срезался верхушками травы, из которой после вновь выпутывался на взлет чуть не целое утро.

А еще в избе висели разные картинки: идиллические пейзажи Павла Сороки, кустодиевская “Купчиха”, “Натюрморт с селедкой” Петрова-Водкина и отдельно, ближе к углу, — “Запорожские казаки пишут письмо турецкому султану”. Пол певуче скрипел в двух местах, подбираясь вверх, как палуба при легкой качке. Бревна сруба были переложены валиками пакли. Кое-где она клочьями выбивалась наружу, означая мышиные ходы. Мышиный помет, похожий на рассыпанный шрифт мелких литер, покрывал навесную хлебницу. Выцветшие репродукции были густо засижены мухами.

Тоска взяла его. Он посмотрел в окно. Девушка, тогда у столовой подбиравшая опавшие листья, смотрела на него сквозь пыльное, заляпанное каплями дождя стекло. Необычайно детское — и в то же время покоренное красотой, — ее лицо казалось щемящим. Торжество красоты сочеталось с обреченностью.

Королев отвернулся. Еще раз осмотрел стены.

Снова взглянул в окно.

Девочка шла через лужайку к черной церкви.

CVII

Особенное — но кратковременное — раздолье наступило осенью, вместе с удачей. На столбе у автостанции он увидел объявление: “На дачу требуется сторож”.

Позвонил с почты, отрекомендовался местным жителем. В пятницу почистился, в субботу утром пошел на встречу с хозяевами. Отворил калитку. Из-за джипа выскочила овчарка, прижала к забору. Хозяйка поспела, отогнала пса. Молодая. Понравилась, засторонился, чтобы не благоухать. Загоревшая вся, свежая, с упругими жестами, плавная. Наверное, с юга недавно вернулась. Поговорили. Пойдемте, говорит, представлю мужу. Поднялись, показала аккуратный дом. Овчарка все время лаяла, тонко, будто каркая, переходя за ними из комнаты в комнату. Будто говоря: “Не смей, не трогай, все опоганишь”. В кухне сидел над рюмкой и салатом здоровый мужик. Он говорил по телефону: “Да. Да. А кому легко, Сережа”. Зыркнул на Королева, кивнул жене.

Женщина выдала аванс, обещала навещать, расплачиваться помесячно. Потом повела его по соседям, знакомиться. Те кивали, просили: “Вы уж и за нами присматривайте, не обидим”.

Так Король обзавелся дачей. Стал жить один, ходил в гости к Наде и Ваде, в монастырь. Напрямки — на косогор и через лес. К себе не звал.

Осень стронулась с места. И он к ней потянулся, повис.

Ему нужно было купить малярного скотча, чтобы заклеить щели неплотно пригнанных дополнительных рам. Недавно их пришлось снять с чердака и вставить — грянули заморозки, и яблони охапками мокрой листвы засыпали крыльцо, террасу, дорожки. Новые паданцы за ночь оседлывал медный медленный слизняк. Слива, еще чудом держащая плоды, пьянила густой сладостью из лиловых дряблых бурдючков. Лесные птицы перебирались в сады. На заборе орали сороки, уже свистала с подоконника пеночка и, клюнув раму, заглядывала в комнату круглым вертким глазом, боком прижимаясь вплотную к стеклу, как часовщик к лупе. На пустой кормушке по утрам оглушительно пинькал гладенький зинзивер, и вчера вдруг затарабанил на поленнице дятел. Серебро туманных утренников, которое он зябко стал замечать с крыльца — в рассветных сумерках, сквозь послесонье, — теперь все больше затягивало во внутренний волшебный лес мечтательной тоски и жути. Словно бы увлекая в декорации обложной романтической оперы, из которой невозможно было ни выбраться, ни отыскать ни одного живого артиста… Каждое утро он подбирал паданцы. Ночью они — сердце обрывалось — хлобыстали о землю. Сквозь сон, с треском, как пуля слои одежды, они пробивали решето ветвей, поредевшую листву, замерший воздух.

Серый, агатово просвечивающий слизняк успевал выесть у полюса кратер — и продолжал на глазах часами погружаться в плод. Отборную антоновку Королев утром складывал в плетенку, из которой с ножичком лакомился в течение дня.

Он любил сидеть на холодной веранде, в шапке, укрывшись пледом, глядя сквозь книгу или надолго застывая взглядом поверх опрозрачневающих садов, поверх лоскутов проступивших крыш, кое-где курящихся дымоходов, — над холмами беднеющей, тлеющей листвы, над багряными коврами маньчжурского винограда, пожаром раскинувшегося по оградам, над полукружьем луговины, над лесным раскатом — над этим протяжным речным простором, пронизанным летящими день за днем паутинными парусами, над воздухом, восходящим дымчатыми утесами, грядами, уступами вниз, к излучине реки, уже мерцающей стальным блеском, уже пучащейся на повороте стремнины осенним полноводьем — крупной зыбью, против которой, случалось, долго, почти безнадежно, карабкался в лодке рыбак.

Иной раз моторный дельтаплан, покачиваясь, или вертолет рыбнадзора, закладывая стремглав вираж, пересекали на бреющем излучину.

И он начинал задремывать, погружаясь в свое хрустальное текучее счастье, бессильно думая о скотче…

Путь до магазина был близким, но трудным. Следовало преодолеть целый ярус поймы, чтобы попасть к замысловатому дому, по периметру облепленному пристройками…

Наконец он засыпал, слизняк выползал на крыши, тучнел, подымался выше труб, стекленел, трогал рожками дымчатый воздух, тянул дорожку рассеянного света — и совсем отделялся от зрения, оставляя Королева на прозрачной горке, по которой он катился к магазину…

Он входил в помещение, звякал китайский бубенец — пучки люстр, ряды фигурного текучего стекла, гирлянды, стеклянные полки с садовым, плотницким, столярным инструментом, с тарелками и блюдами, мисками и тазами выстраивали вокруг него лес, и он брел покорно, путаясь в гамаках, обходя брустверы поролона, свитки линолеума, стопки тазов… В укромной глубине этого причудливого пространства он видит девушку, как она нагибается зачем-то, он видит ее бедра, его тянет к ней, — она распрямляется, поднимая в руках люстру, которая сложна, легка и ажурна, но со второго взгляда оказывается головой великана.

Жуткий Олоферн, свитый, вылепленный из цветного, льющегося стекла, запавшие мертвые глазницы полны земли, шевелятся наполненные свечением волосы. Бедра льнут, скользят и превращаются на мгновение в серебряных сильных рыб. И становится безопасно, приятная блажь растекается по телу, наливаясь в паху кристаллом.

Она поднимает люстру — и та выплывает у нее из рук, Королеву не видно, слишком много люстр, ажурности, провалов и проходов прозрачности — и он следит дальше за Юдифью, вдруг понимая, что никогда не станет ею обладать, что имя ей почему-то Авилова, что есть у нее пожилой и достойный муж, хозяин этого хозмага, пусть нелюбимый, — добрый и достойный. Конечно, она — телом предназначена Королеву, но суть не в этом. А в знании, что никогда не покусится на нее, что останется отшельником — во имя иного влечения, какого — еще не ясно, но сила которого вот-вот овладеет им, набравшись восходящей инерции от этих головокружительных, проворных, жарких бедер. Почему Авилова? Однако нет, он не отличает пристойность от непристойности, он производит влечение не от инстинкта — какой все-таки мучительный и сладостный этот сон, — но от Бога. Он ни в коем случае не монах, монашество тут ни при чем. Просто если бы не Бог, он давно бы уже удавился. Конечно, Авилова. Да, абсолютная память на имена и лица. Хотя если любишь — никогда не вспомнишь, так всегда бывает: первый способ понять чувство — надо попытаться вспомнить лицо, и если — нет, не вспомнить черт, а только цельный, текучий, проистекающий в ускользании облик, то все: попался. И снова Бог здесь ни при чем. А уж тем более иудеи. При чем здесь иудеи — Авилова ведь не еврейка. А что, если он, Королев, — еврей, кто знает? Он насторожился. Пусть так и будет, хотя это надо еще проверить. Кто родители, ему известно, но они чужие умершие люди, их не спросишь. И все-таки. И все-таки не спать, не спать, нельзя… Как много света, как весь объем прозрачен, как плывет и реет, и река слепит… Но снова здесь Авилова совсем уж ни при чем. И вот эта чехарда сменяется простым сном, глубоким, где невозможны слова, где воля цветных точных смыслов берет под уздцы. Королеву дальше снится карта. Карта всех его чувственных наслаждений. Это просторный, размером и с простыню, и с равнину, и с плато, подробный космический снимок, на котором реальные и выдуманные места, где он получал наивысшее наслаждение, отмечены пятнами света. И, ползая с наивным ошеломлением, как младенец по цветастой скатерти, погружаясь в эти туманности на черном бархате ночи, в эти ракушечные скопления трепетных удовольствий, Королев вспоминает каждую точку, каждое окно, листву за ним, воздушных кружев синеву, дождь прошел, и капли отстукивают по пластиковой кромке, и звенит в ушах, и накатывает волна, теплая и соленая, как кровь, и это очень близко к смерти… И вот, вглядевшись в эти точки, он видит место, где был, но не в силах вспомнить случай: в центре плато. Да — было, было, сообщает карта, но вот дикость: как?! как приравнять Святую землю к сырой каморе на Ойстергаде — туман вверху стелется по переулку, моросью вползает в фортку, какая-то полоумная девка в разодранных простынях, пахнущая полынью, тиной, шанелью… Как вот это существо с кроваво перепачканным помадой ртом, по щекам, с глупыми слезами жестокого, невозможного счастья, как эту сладостную нечисть можно сравнить с кристальным составом святости, телесными волнами скользящим над склонами Галилеи, как?

Королев окунается в карту, реет, мчится в теплой ночи, задыхается, кусает напор воздуха — и снижается, проваливается в камышовую бездну рядом и потом долго, но легко восходит над границей, проникает в вбедомые наделы и мучается поисками. Теперь перед ним страна иная, чем та, которую он не знал, но когда-то был в ней, — и вот эта противоречивая сила узнавания вылепила перед ним новый мир, втянула его в новые запахи, в аллею слоноподобных гладкоствольных эвкалиптов, от спички брызжущих охапками листвы — эфирным пламенем букета, — в скопища уличных кошек, худых и ушастых, будто спрыгнувших с египетских горельефов. И сам он видит, насколько изменился, насколько огрубел и толстокож, что теперь ему для воспоминания о предельной ясности желания требуются острые, вульгарные потрясения, но они окупятся, непременно: спустившись в нижний мир, в колодец, поднять ведро глины на поверхность, обменять на ведро ключевой, задохнуться взахлеб жадным протяжным глотком. Он входит в квартал борделей. Как все кругом задрапировано и душно, шастают тени, узкой рукой втягиваясь в щели, тяжелый плюшевый занавес морочит пыльными складками по лицу, то слагаясь в поток, то уступая. Свисают кумачовые полотна, бархатные сиденья разломанных кресел, прокуренная теснота, запах “Красной Москвы”, пудры и остывшего женского пота. Вдруг, рассыпая, обваливая холмы бутафорий, по закулисам мчится нагая женщина, заливается хохотом, груди прыгают в два раза чаще поступи, за ней вырастает горой рыжебородый всадник, осаженная лошадь выстукивает будто кастаньетами по полу, поворачивается в наскок, и, с рыком выпрыгнув из седла, рыцарь опрокидывает его и душит, вращая зрачками, расплющивая панцирем, неистово в коробке прыгает и колотится львиное сердце, дребезжат жестяные шпоры. Ричард добирается зубами до горла и, целуя взасос, обмякает. Затем Королев, потирая синяк на шее, снова бродит по улицам, выходит к морю, в Яффо, шторм, гуляют сиреневые горы, ноги вязнут в холодном песке… Как зачарованный, он бродит по булыжным улочкам, зажигает висячие фонари. Наконец к нему приходит уверенность, что забомжевать в Израиле, спиться здесь — отличная мысль для путешественника, утратившего соображение пристанища. И вот он нищенствует по городам Святой земли, ходит, бродит, все пытаясь сыскать намек на то наслаждение, о котором не помнит. Кто она? — мучается неизбывно. Кто? Почему никак в яви не проступит сбывшееся желание? И вот он счастливо повисает в своем бродяжничестве, привычно роется на помойках, каждый раз непременно находит пакет свежего хлеба, он сыт, упивается солнцем, моется в море, трется песком, подбирает камни, придавливает ими брюки, носки, рубашку, стынет на ветру, обжигаясь, обветриваясь солнцем, покуда волны мутузят, волочат, жмут его лохмотья. Хоть и холодно, и час ходу, зато так приятно лизнуть на локте соленую кожу. Вообще ему интересно плутать, шататься бездомно по пригородам и пространствам: холмы, сады, воровство апельсинов, ночевки в заброшенных сторожках кибуцев, мечты о сезонной работе сторожа плантаций. Он пытается узнать на иврите слово “сторож”, но почему-то ему не удается, он мучается и все время повторяет по-русски: я никто, только хранитель, защитник, понимаете? Но прохожие, — отчего-то все они то в рясах, то в сюртуках, то полыхая полами, то раскланиваясь, коснувшись пальцами полей, — проходят мимо. Ночевки в развалинах заброшенной усадьбы, гекконы, повыползавшие на края обрушенных стен, за которыми могуче перекипает закат, обрывки найденных среди кирпичного лома писем, химическим карандашом, по-английски: “Не могу без тебя жить”. И все заканчивается совсем безумно, но счастливо. Он решает утопиться в Мертвом море. Зачем жить, не сыскав? Он находит себе на помойке широкие охотничьи лыжи — кто-то из эмигрантов взял с собой для потехи: вдруг придется ходить по пустыне, по зыбучим пескам. Два детских плавательных круга он приспосабливает в качестве поплавков. На всей этой конструкции долго, сложно выбирается на середину. Скользит тяжело, вразвалку, западая в стороны. С шеи на парашютной стропе свисает тяжко пудовая гиря. Он держит ее двумя руками. Солнце жарит. Сзади штормит горами пустыня. У берега видна россыпь купальщиков. Наконец он обваливается с лыж, концы взметываются в стороны, круги подскакивают, гиря тянет его вглубь. Но веса не хватает — он не рушится, а повисает вниз головой в рассоле. Петля затягивается на всплытие, от натуги темнеет, и в мозг вползает видение. Берег Мертвого моря. Кумран. Он с Катей ночует в раскопе. Ломают на пенке сыр, запивают вином. Катя тихо смеется. Она уже не дурочка — царевна. Духота. Целует ей пальцы. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз навылет. К краю крадется по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно. Всходит луна. Серп моря внизу. Они взбираются на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота. Говорит рабби Биньямин: “Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы”. Он встает на четвереньки, и язык немеет ослепительной белизной, прощеньем. Надя тоже встает и лижет. И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе ему надевают колпак водолаза. Медный шар совмещается с солнцем сиянием. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт — в плавку соляных копей. Он шагает по дну. Хрипит, дышит, срывает петлю. Разбросанные лыжи, желтые круги. Его вышвыривает навзничь.

Вверху — прекрасный строгий лик реет в лазури. Строгий, прощающий.

Под ним, под прозрачной теперь толщей, ползут войска.

На берегу пожилая артритная пара деловито раскладывает шезлонги.

CVIII

Надя стала навещать Королева, жить на веранде. Королев разговаривал с ней, учил планиметрии. Он решил, что не нужна постепенность. Что надо дать высокий уровень — непредставимый, — и тогда скачком произойдет преображение.

Надя сейчас еще сильней стала похожа на саженец, невидимо под землей пытающийся развить корни — связи с почвой человеческой реальности. Неизвестно, приживется ли посаженное в марте деревце. Развитие саженца отсталое, почки на других деревьях уже набухли, а он стоит ни живой ни мертвый, и приходится вглядываться в него, все время брать на пробу эфемерные успехи.

В то время как Вадя только присматривался, скрытно уважая в ней свою собственную к ней жалость, которую смирял суровостью, черствостью, Королев пытался что-то сделать. Нельзя сказать, кто был добрее к ней, но Вадя благодаря чутью к жизни обладал той сложной гибкостью натуры, какая часто оказывается успешней прямой склонности к добру.

На Надю нельзя было кричать, иначе испуг разрывал, путал едва наживленные связи с миром. Элементарное зло — а не умственная праздность — наносило самые сильные разрушения. Если на нее кто-то кричал — бригадир, мент, бабушка в эскалаторной будке, приемщица стеклотары, — налетала большая когтистая птица, свет вокруг застилало месиво, метель жестких крыльев, клюв щипал за щеки, нос, уши, глаза, лица мелькали лоскутами, крик колючимкомом вставал в груди и слезы вымывали из сознания навык жизни. Ничего не оставалось, воцарялось равнодушие в мышцах рук, лица: подбородок опускался, губа выпячивалась и взгляд приобретал свойство, какое нельзя встретить у животных, не способных на то, чтобы совместить в своем естестве испуг, равнодушие, опустошенность, зияние тепла — тот неопределимый единственный признак, по которому только и можно отличить человеческое от живого.

Планиметрия вызвала у Нади одобрение. Она тщательно перерисовывала условие задачи — но только в этом и состояло решение.

Вадя тоже стал приходить на дачу к Королеву, сидел в саду, играл в ножички, курил.

Наконец всходил на крыльцо, говорил Королеву:

— Ну, ты это. Скажи, чтоб обратно шла.

— Скажу, — обещал два раза Королев.

Наконец Вадя решил поступить иначе. Он пошел на станцию. Нашел среди вороха ярлычков, облепивших расписание отправлений, два объявления о найме сторожа. Не все язычки были оборваны. Он набрал оба номера, отвечали мужские голоса.

Через день приехал хозяин дачи.

В тот день, когда Надя возвращалась с Королевым в монастырь, перед ее глазами вновь появился тот старичок. Давно его не было. Она шла и хотела что-то сказать Королеву, выразить свое возмущение, выкрикнуть, что не прав хозяин дачи, что Королев хороший. Но старичок проворно ловил ее слова, разбивал о коленку и, плюнув, отбрасывал в сторону. С тех пор все чаще перед ее глазами стал появляться черный прозрачный старичок, который встревал, когда она хотела обратиться к Ваде или Королеву. Этот аккуратный беспощадный старичок что-то все время делал, теребил руками, перебирал, поглядывая снизу, будто свивал нити ее мыслей, все слова ее стирал, выпрямлял в длинную корявую проволочку. Он лез в лицо, махал перед ней руками — и бил, бил гулко по голове свернутой тугой газетой.

CIX

После возвращения Королеву стало страшно в монастыре пуще прежнего, а Вадя с Надей окончательно прижились. Виктор Иванович определил их к себе. Для Нади лечебница была очевидной пользой, Вадя же там был нужен для того, чтобы она поскорей привыкла.

Сам Королев все никак не мог притереться к обстановке. В монастыре размещался целый город — и он пугался этого скученного больнично-монастырского пространства, которое тем не менее было жилым, хоть и бесприютным. Странные обитатели его только усугубляли тягостные впечатления. Но деваться было некуда, следовало зимовать.

Однажды Королев вышел от о. Даниила и неподалеку от церкви повстречал удивительное существо, вид которого испугал и смутил его. Это был человек поистине пронзительной наружности.

Он пристально смотрел на свое отражение в стекле окна. При приближении Королева он медленно перевел взгляд. Совершенное любопытство в его распахнутых синих глазах было неземного происхождения. Он был стерильно, синевато бледен, короткий блестящий на солнце ежик покрывал его череп, похожий в профиль на запятую. Кожа обтягивала скелет так туго, что зубы обнажались малейшим натяжением кожи. Он протянул Королеву руку, и тот отпрянул. Отходя, Королев не мог оторвать от него взгляда. Существо смотрело открыто и неотрывно, с вдумчивым любопытством; очевидно, болезнь давала ему возможность каждую минуту воспринимать мир как новую вещь.

Зима для Королева прошла незаметно, как для медведя, рухнувшего в спячку. Зима была потрясением, а все стрессы на него действовали так, что он тут же засыпал, прятался от них в долгий многосуточный сон. Во сне к тому же не слишком хотелось есть. “Сон — лучшая пища”, — твердил про себя Королев. Он вообще старался не есть, чтобы не ходить в туалет. И пил по той же причине ровно столько, чтобы не отягощать мочевой пузырь.

Ему нравилось теряться меж суточных сумерек. Просыпаясь и видя за окном темноту, он уже не гадал — утро сейчас или ранний вечер. Он вставал, механически шел в котельную, проверял давление пара, бросал в топку ровно девять лопат. Садился на корточки, гудящий поток жара ополаскивал его лицо. Он подбирал из кучи угля куски побольше, высматривал на них отпечатки древних растений. Найдя — откладывал в сторону.

Если случалось проснуться днем, рослые узоры, холмы и полотна инея, разросшиеся между толстых рам, словно сошедшие с негатива угольных плоскостей, заливали его сознание ровным чистым светом. Этого ему было достаточно. Он уносил свечение в дрему и там потихоньку тратил.

Теперь он не грезил, только помнил.

За зиму он потерял из виду Надю и Вадю.

Сначала встречал их, когда шел к о. Даниилу. Там они сидели вместе, помалкивая или потихоньку говоря. Чаще говорил о. Даниил. Он был гостеприимным человеком, трудолюбивым, любил поговорить о божественном. Из Москвы, куда ездил за средствами на строительство, он привозил книги. Некоторые, уже прочитанные, давал Королеву. Тот брал, но не читал.

О. Даниил был одержимым. Но при этом, окончив “Бауманку”, в своих суждениях он был конструктивно основателен. Вот эта увлекательная сочетаемость страсти и меры как раз и привлекала Королева.

О. Даниил к тому же был мужественным, называл себя солдатом. Одному, без постоянных помощников, ему было нелегко. Он рассказывал, что иначе нельзя. Что он уже построил одну церковь при больнице в Мытищах. И вот его благословили восстановить здешнюю обитель. А у них благословение — как приказ. Не выполнил — не нашел пожертвований, не смог организовать строительство, не стяжал паству — все, вышел из карьеры.

Королев не был согласен с о. Даниилом во многом, например в подходе к чуду, но в спор не вступал, не было сил. Он рассасывал во рту печенье, запивал чаем. Ему очень нравилось, что чай сладкий. Он сыпал себе в чашку пять-шесть ложек. И не спорил. Сам мир для него был огромным чудом. Математика, физика и человеческое чувство для него были гораздо важнее мироточения икон, о которых любил рассказывать о. Даниил. Поэтому, когда о. Даниил заканчивал рассказ, Королев потихоньку думал и погодя просто что-то вспоминал из детства.

Только однажды Королев позволил себе распространиться в философию. Он высказал о. Даниилу свою идею о подлинном, по его мнению, пути христианина. О том, что прежде, чем креститься, следует стать иудеем. Начал он говорить тяжело, превозмогая слабость, но вдруг вспыхнул и закончил речь раскрасневшись.

Иногда о. Даниил вставал, выходил в соседнюю комнатушку помолиться. Вот и тогда он надолго вышел, извинившись.

В комнате было душно, в воздухе стояла какая-то неприятная смесь пищевых запахов и чего-то церковного. После чаепития, прощаясь, Королев всегда заглядывал в просвирню — маленькую комнатушку с печкой. Ему нравилась идеальная стерильность, которую поддерживал здесь о. Даниил. Стол, где раскатывалось тесто, был прикрыт тряпицей. Печь вычищена. Ни пылинки.

CX

Надя и Вадя изредка появлялись в округе. Надя реже, Вадя чаще.

Королев заходил к ним. Они жили в лечебнице, доктор пустил их в палату, выделил койки, определил на кормежку.

Вадя зимой начал рисовать портрет Высоцкого, с фотографии. Достал где-то кусок оргалита, наклеил бумагу, раздобыл карандаш. Рисовал тщательно, с любовью. Вышло похоже, но слишком строгое лицо было у Семеныча. Наде не понравилось. Да и ему самому было неловко смотреть на кумира, уничтожающе вглядывающегося с подоконника.

А еще Вадя по просьбе доктора нарисовал на стене столовой картину — раскидистую, в полстены, сколько краски хватило: луг изумрудный, излучина реки, пастушок с дудкой и сумой переметной лежит под деревцем, коровки вокруг разбредаются.

— Красота, — объяснил Королеву довольный доктор. — Зеленый цвет успокаивает.

Однажды ночью, возвращаясь от друзей, Королев остановился перед смотровой вышкой. Он долго стоял, вглядываясь в простую геометрию теней, в пушистый фонарь, резавший глаз сквозь путанку колючей проволоки… Королев вдруг рванулся, сходил к себе в котельную, вернулся с канистрой и долго тряс ее вдоль забора, поднимался на вышку — тряс там, спускался. Падал в снег — и, стоя на коленях, чиркал спичками, извел полкоробка, но вдруг потек, пополз ручеек огня по забору, выше, занялся, заколыхался полотном, восстал столбом по вышке.

Декорация горела меньше часа. Больных Виктор Иванович успокаивал трое суток. После пришел и сдержанно объяснил Королеву, что ему и самому не нравились эти вышки, стена, но он был вынужден оставить эту постройку как отопительный НЗ. И что теперь он потратился на медикаменты для решения массового криза…

А еще Королев взялся писать сочинения. Понемногу. Нападал на мысль и потихоньку рассматривал ее со всех сторон. Ничего особенного у него не получалось — это было совсем иное занятие, чем его карточки, но все же развлекало в часы вынужденного бодрствования. Он рассматривал иллюстрации, развешанные на стене своей избы, и некоторые избирал для нехитрых сочинений.

“Абсолютно литературный художник Репин, — например, писал он. — Сколько живости и полноты в его вещах. Что ни персонаж, то фигура жизни. Глядя, хочется рассказывать и пересказывать, догадываться и размышлять. Это очень трудно — делать то, что делает Репин: собирать, изобретать, сталкивать характеры. Рассказы Репина — долгие, полные. На картине „Запорожцы пишут письмо турецкому султану” среди прорвы деталей мы наконец замечаем косматого огромного пса, размером больше человека, лежащего в левом нижнем углу картины. Его лапы раза в два толще человеческих рук. Но это пустяки. На пороховнице ближайшего к зрителю казака мы отчетливо видим золотую шестиконечную звезду, Щит Давида. Представить, что пороховница была взята трофеем, невозможно: евреи не делали для своих нужд оружейную утварь.

Таким образом, эта звезда завершает трудную мысль о вольнице хазарской, откуда произошли казаки, о том, почему в среде терских казаков в XIX веке был распространен иудаизм. Хмельницкий и Тарас Бульба здесь необходимы для полноты. Ради принципа дополнительности. Все это бесполезно рассказывать о. Даниилу”.

CXI

Очнувшись в конце марта, Королев обрадовался начавшемуся преображению природы. Только в детстве он испытывал что-то подобное. Пробуждение его началось с того, что в половодье он гулял вдоль реки и забрел на залитую водой поляну. Был яркий солнечный день, крупными зернами искрился снег стаявших сугробов. Оглушительно орали птицы. На поляне редко росли березы, две выдавались к середине. Из-за того, что обе березы были искривлены в поднимающемся их рослостью воздухе — переломлены словно бы в нем, в то время как другие деревья были переломлены естественным образом — границей воды и атмосферы, благодаря этому как раз и образовалось то “смущение зрения”, то есть кажимость того, что вода, прозрачность подымается не только в воздух плоскости картины, но и в чувственный объем над полотном сетчатки, в объем сознания, словно бы исподволь насыщенный зрением.

Когда он вернулся, картина эта целый день наполняла водой и бледным воздухом весь объем комнаты.

Озаренный, в тот день он сидел на лежанке и свободно думал о проблеме осиянности: незримой очеловеченности пейзажа. О том, что по эту сторону все же есть Бог.

Тогда же, в марте, когда очнулся, осмотрелся, вдруг обнаружил, что Вади нигде нету, а Надя живет все там же, в женском отделении, и теперь мало чем отличается от остальных больных. Она не узнала его. Ничего не ответила. Она стояла у окна, держала палец на стекле, молчала.

Доктор сказал, что Вадя пропал три недели назад. Все время был здесь, а потом — вдруг исчез. Постель заправлена аккуратно, вещей не оставил.

Тогда Королев купил буханку хлеба и стал есть.

Он ходил по деревне, щипал мякиш, бросал синичкам крошки и слеп от синих сугробов, сияющего наста.

Вдруг стал дышать, дышать, втягивать воздух носом — и задохнулся от слез. Он не слышал запаха марта, не слышал запах талого ветра.

Королев съел весь хлеб и ушел в Москву.

Через неделю он нашел Вадю на Казанском вокзале. Тот процветал, услуживая по мелочи носильщикам-таджикам, как-то нашел с ними общий язык.

Королев долго смотрел на него исподтишка. Вадя отупело стоял у камеры хранения и что-то шептал толстыми губами. Королев все никак не мог прочесть — и вдруг догадался: он бормотал стихотворение, перемежая строчки паузами интонационного перехвата.

Вадя испугался, когда увидел Королева, хотел бежать.

Король вцепился в его локоть:

— Надя тебя зовет. Ехать надо.

Глава семнадцатая

АПРЕЛЬ

CXII

Вернувшись из Москвы, Вадя не знал, чем себя занять. Заскучав, он нашел в сарае соху и борону. Вытащил на свет, два дня разбирал, перекладывал части — и потом на корточках долго сидел над ними, покуривая в кулак, посматривая то на небо, то на землю.

Борону оправил, прикрутил проволокой для тягла два ржавых запора; настрогал и вбил сучки, нашел стропу, приладил. Стал возиться с сохой. Обчистил колодку, выскоблил оглобли, оттер керосином сошники, палицу, зачистил все напильником, обстучал, ошкурил, направил подтужины, впряг Надю, научил ее тянуть, попробовал ходить за ней, издавая тяжкий скрип, опасаясь, как бы не сломать оглобли.

Королев один раз увидал, как Надя шла под сохой, временами западая на спину от натуги, когда лемех выталкивал Вадю с борозды. Долго он смотрел, как они тяжело ходят, расцарапывают неглубокую пашню.

Надя старалась безропотно. Охватив большими своими руками оглобли, управив их усилием в землю, Вадя выглядел на пашне сноровисто, ладно. Однако тяжело ему было приноровиться к тяге ее хода, он спотыкался от неловкого упора, не в силах предупредить провисание подвоев. Как мог, он помогал ей, наваливаясь сам вперед, но выходило это у него неловко и бесполезно.

Пока Королев впрягался вместе с Надей, Вадя отдыхивался полной грудью.

Теперь соха идет чуть легче. Отваливается с сошников легкий пласт, в нем свиваются обрезки розовых червей. Грачи спохватываются из рощи, слетают на борозду.

Ваде тяжело наседать и править ручки плуга. Он морщится, силясь не подать виду; у него перехватывает от натуги дыхание. Фрачные синие грачи выстраиваются за ним, высоко поднимая лапки.

CXIII

Поле было вспахано и готово к посадке.

Королев придумал, как организовать больных. Он нашел в подвалах мешки с семенной картошкой — вялой и мелкой. Объявил общий сбор. Стал вытаскивать. Рвал на себя мешок, подкладывался и, зажав ему горло, шатаясь по проулку, выносил на поле.

Ставил мешки большим крестом, задумав так захватить равномерностью пространство.

Ноги вязли в раскрытой земле. В три погибели небо дыбилось парусным облаком. Роща дугой охватывала поле, дышащее при шаге, как грудь.

Установив все мешки, растягивая лицо в улыбке, Королев стал показывать собравшимся больным, как бросаться картофелем. Он сам первым бросил в Надю, легонько. И засмеялся, широко разведя руками — показывая, как это хорошо.

Больные не реагировали и смотрели в разные стороны — кто в землю, кто в небо, кто в затылок соседу.

Королев достал флакон с денатуратом (этому фокусу он научился еще в третьем классе и сегодня решил применить), опрокинул в рот — и выпрыснул на зажженную спичку. Поднявшееся облачко огня привлекло взгляды больных.

Теперь Королев бросил картофелину в Вадю. Легко, навесным. Никто не двинулся. Тогда Королев бросил еще. И еще. Стал бросать во всех, горстями. Никто ему не отвечал.

Королев остановился, не зная, как быть дальше.

И тут Вадя нагнулся, подобрал картофелину, осмотрел ее со всех сторон, сковырнул глазок, взвесил и швырнул ее, с оттяга. Удар пришелся по лицу, Король шатнулся, закрыл рукой скулу, рот.

Вадя повернулся и стал уходить в поле. Горизонт, перелесок закачались перед ним.

Больные стояли у мешков. Кто-то замычал, загоготал. Проблеск интереса мелькнул в лицах. Сначала взлетела одна картошка, другая; скоро картошки посыпались градом. Больные широко отшагивали от мешков, швыряли недалеко, неточно. Смеялись дружно, если кому-то удавалось в кого-то попасть.

Несколько человек выбрали мишенью Надю. Стали бросать проворней. Число метателей росло. Броски были несильными. Надя вступила в игру. Она поддавалась, намеренно вышагивала навстречу, неторопливо увертывалась. Больные смеялись от удовольствия.

Казалось, что Надя вытанцовывает.

Король догнал Вадю, со всего ходу толкнул в спину. Тот упал, быстро обернулся навзничь, то подбирая ноги, то выставляя одну, загораживаясь от ударов.

— Ты что, сволочь, делаешь? — Королев ударил мыском по кому земли, куски брызнули в стороны, попали Ваде по ногам.

В глазах Королева плыли слезы, щека пунцовела, вкус крови наливался во рту.

Вадя затравленно смотрел то на него, то в поле.

Королев не знал, куда деть злость, обиду, ему было боязно. Он и боялся безобразности своей злости, и не мог бить Вадю, понимая, что получил по заслугам… но вот эта затаенность гнева и его праведность — они волновали до трепета, он знал, что Вадя никогда не откроется перед ним словесно.

Поняв, что Королев бить его не станет, Вадя сел. Ровное лицо его стало озабоченным.

— Чего картошки разбазариваешь? Кто ж так садит? — сердито сказал Вадя.

Королев обрадовался:

— Да ты не понимаешь! Им польза — и земле польза. Им игра — нам труд. Мы потом возьмем тяпки и размежим на гряды! — Королев кричал на Вадю сквозь слезы, пиная комья земли, хлюпая носом.

Вадя не стал отвечать, двинулся обратно к коллективу. Больные, повалив, вытряхнув несколько мешков, бросили баловаться картошками и потихоньку разбредались. Надя тоже шла куда-то.

Королев постоял, потом побрел наугад по полю, но, как ребенок, бросился на землю, сел, заплакал.

Холод, постепенно сковавший его, влившийся в него, давший почувствовать нутро земли, медлительность неживого, наконец заставил подняться. Оглянувшись, он примерился, куда направился Вадя, и пошел поискать его.

CXIV

За рощей дорога сваливалась в овраг, проходя под высоковольтными мачтами. У обочины стоял столб, окозыренный табличкой: “Под ЛЭП не останавливаться. 600 киловольт. Под дождем не пересекать”.

Перед лощиной ЛЭП круто поворачивала, на изломе удерживаемая столпотворением ферм. Решетчатые мачты стояли как великаны в юбках, раскрыв друг другу объятия, с длинными гирляндами изоляторов из бутылочного стекла.

Каждую весну в овраг спускались рабочие и вырубали бурьян и кустарники, тянувшиеся к тяжко провисшим магистралям.

Воздух гудел и дрожал, наполняя волосы шевелящейся тягой. Одежда при трении пощелкивала на швах и отворотах.

В мокрую погоду все искрилось и свиристело от напряжения, насыщавшего воздух.

Вадя сидел на корточках в самой низкой точке оврага и пятерней расправлял поднявшиеся волосы.

Королев присел наверху.

Воздух под ЛЭП шелестел, будто в нем кишели стрекозы.

— Чего сидишь, делать нечего? — крикнул Королев.

Вадя помотал головой, стряхивая что-то.

— Чего делаешь? Скажешь, нет? — рассердился Королев.

— Голову чиню-чищу. Под электричеством из нее всякая мысль и тварь бежит, — отвечал Вадя, продолжая пятерней чесать подымавшуюся вверх шевелюру.

Королев прыжками соскочил вниз — и сел как Вадя. Волосы его тут же наполнились стрекозами. Он стал погружать в космы пальцы, ощущая плотный поток невесомости, устремлявшей их вверх.

Вадя кивнул на мачты:

— Видал, сколько стекла стратили?

— Ага. Могучая энергия здесь течет в проводах, — ответил Королев, специально не используя слово “киловатты”.

— Работал я раз на стекольном заводе, — вдруг стал рассказывать Вадя. — В цеху чаны стояли, со стеклом плавленым. Жар кругом. Мочи нет. А поверху мостки шли. По ним электрик шастал. Печи-то электрические. Вот он и навернулся оттуда. Пыхнул только, даже пепла не осталось.

Королев замер. Образ безымянного электрика зримо растворялся в гирляндах стеклянных изоляторов, тянувшихся на несколько тысяч километров над великой пустой страной.

Поняв, что разговора не получится, Королев встал, но уйти не спешил.

С поля наплывала туча, смежая потемненьем глаз воздуха. Ближний край оврага пропал уже перед противоположным склоном, залитым прозрачным молоком, исчезли две мачты, край облака набежал на собственную тень, первые капли щелкнули по веткам, по руке, щеке, — как вдруг вверху щелкотание сгустилось в дребезг, пошел гул, гуденье, — и Королев, взглянув вдоль могуче провисшей оснастки, увидел, как огненный шар, диаметром в рост человека, с пышущим недлинным хвостом — цвета закатного солнца — не спеша скользит от него ровнехонько по-над проводами. Блескучая банка с красными рыбками, как если смотреть прямо в распахнутые рыжие Катины глаза, плыла в этом шаре…

Сначала он остолбенел, не зная, куда деться. Он твердо помнил, что при шаровой молнии следует замереть.

Дух борьбы поднял его над землей.

— Дурень, пригнись, — посоветовал вдогонку Вадя.

Но Королев только азартней припустил по оврагу, он кричал что-то от восторга, пуще расталкивая тугой, щекочущий воздух, поскальзываясь на сыром валежнике, подпрыгивая, выбрасывая вверх, к проводам, руку, как баскетболист к корзине.

Прежде чем ослепнуть, Вадя успел увидеть, как рука, обвитая дрожащими жгутами разряда, соскользнула с проводов, взяла за голову, потрясла и подбросила Королева высоко в воздух.

После, лежа без сознания, Вадя видел много красных шаров, катившихся по полю, подлетая, опускаясь, оборачиваясь, вглядываясь в него, — и видел нагую женщину без головы, шагавшую выше леса. И страх ему был жестокий, и ужас.

CXV

Следующим утром, очухавшись, чтобы ни о чем не думать, Королев взял направление на солнце. Прикинув, что сумма зигзагов, которые светило, следуя восходам и закатам, выпишет его телом, приведет его в верном направлении, он ужесточил темп хода.

Поначалу его тревожил лес, но скоро он приноровился. Войдя в чащу, присматривался к сиянию, бившему сквозь верхушки, все время старался переносицей почуять его теплоту. Миновав дебри, вдыхал полной грудью весь окоем. Ему было легко. Он шел без оглядки день, и только на закате, взойдя на долгий пригорок, с которого открывался распашной лесистый дол, залитый теплым светом, разрушенный коровник, две дороги, менявшиеся колеями, от удовольствия он решил оглядеться.

В самом подножии холма, на краю его длинной крылатой тени, он увидел Надю и Вадю. Они брели порознь, отяжелев от усталости.

Поклявшись себе отныне никогда их не ждать, он ринулся дальше — вперед, за клонящимся к горизонту солнцем. За солнцем, впряженным в будущее, за весной, за хмелящим запахом отогретой земли, теперь врывавшимся ему в ноздри.

CXVI

В календаре это как крыши конек или — все равно что пойти по перилам на воздух упругий с подскоком — косточку на языке светилам протолкнуть в мякоть ока — в сочную света силу, прозрачней слова простого: выстоять на границе тела и звука. В лицах ни кровинки — чем меньше мути, то есть жизни, тем больше света.

С огромным, как воздух, ранцем, набитым шестью тысячелетиями разлуки, — плыть и плясать первоклашкой.

На ночном козырьке в полнолунье мне снилась собака, голый лес и поле озимых.

Серебряная собака тащила в зубах мой сон — мою кость, мой плуг кистеперый: чем чернее бумага, тем шире поле.

И в поле на бреющем грач летал. Сел, зорко прошелся по борозде, наблюдая, как добрые мягкие руки апреля кропили меня землей, теплой и мягкой: лоб, глаз светосилу, русский язык похорон, глинозема сытную ласку.

И муки мои тащила собака, припадая, и грач следил.

Нет у времени молвы.

И Господь заливает мгновенье в половодье, где я Мазаем тысячу солнечных зайцев везу для тебя.

Когда я умру, ты закутаешься в солнечную шубу, как в конце аллеи в протуберанец.

Страницы: «« ... 23456789

Читать бесплатно другие книги:

Первое впечатление может быть обманчиво. Но что делать, если и при второй встрече Он остается прекра...
Джосселин Батлер молода, хороша собой и весьма состоятельна, но ей причиняют жестокие мучения воспом...
Землянин Алекс, оказавшись в мире Содружества, сумел стать востребованным специалистом-инженером. Не...
Кто не мечтал хоть раз, лежа на диване, о том, как хорошо быть богом, властелином мира или на худой ...
“Пушкинский дом” Андрея Битова называли классикой постмодернизма, первым русским филологическим рома...
«Хорошо бы начать книгу, которую надо писать всю жизнь», – написал автор в 1960 году, а в 1996 году ...