Аптекарский остров (сборник) Албитов Андрей
Куда проще на второстепенных ролях… Кто подсунет пейзажик за спину героев, кто даст передохнуть от настырности их бытия читателю? Кто тайком отдохнет в отступлении сам?.. Автор.
Машина, простояв три дня, не заводилась. Именно сегодня, когда она была так нужна. Монахов попробовал все, что сам знал, последовал всем советам, которые ему дали редкие дачные прохожие, в том числе — полизал электролит. «Ну как, кислый?» — спросил советчик. «Не знаю», — с тоскою отвечал Монахов: лизнув, он ощутил во рту лишь спекшийся вкус кофе и сигарет — вчерашнего дня. Сердце противно билось. Он был нездорово возбужден. Он спешил соответствовать. Была тут не только готовность помочь и поддержать жену и ее близких в горе, но и какая-то даже охотность — отделаться на время от самого себя под столь благовидным предлогом. Второстепенность и ответственность его роли как-то сразу подошли ему, ему стало удобно употреблять себя — бескорыстно, по чужому делу. Не он умер и не у него умерли, и некому, кроме него. Смерть делала все несомненным, как она сама. Нужен был Монахов, и вот он; нужна машина, и она все-таки завелась; нужен был, по-видимому, гроб… и Монахов ехал.
По дороге он понял, что не может вспомнить покойной, хотя виделись они достаточно часто и не так давно. Помнил только, что ей стало плохо, когда она впервые увидела мужа внучки, то есть Монахова. Она лежала навзничь поперек кровати, с белым фарфоровым лицом, приоткрыв рот, сверкая полоской золотых зубов. Она лежала нелюбезная, злая, и Монахов не мог понять, чем он ее так напугал, кого это она ожидала на его месте увидеть, какого такого принца? «Графиня…» — вспомнил Монахов «Пиковую даму» и усмехнулся: занятно то, что бабка и впрямь была графиней… Но за первым впечатлением шел провал из подчеркнуто вежливых приветствий и чаепитий («Вам покрепче?») — Монахов обнаружил, что забыл покойную еще при жизни. Он про нее не помнил, он про нее знал. Знал, что у нее расстреляли мужа (деда жены, графа), и второго мужа (кажется, князя) тоже расстреляли с интервалом в девять лет; что всю жизнь проработала она медсестрой (почти шестьдесят лет), слыла, ее знали титулованнейшие наши медики, которым она до самой смерти, уже не работая, могла позвонить и попросить за кого-нибудь (и они исполняли). Скромнейшее существо… Вспомнил вдруг ее шляпку, рисовой соломы, из Парижа (почему из всего выжила именно эта шляпа?..) — трудно даже вообразить, что это можно надеть, так она ее всякий раз надевала перед зеркалом, и когда отходила от него, то это была уже и впрямь шляпка, надетая единственным образом, как в те времена. Бабка проступила наконец в сознании Монахова, а именно смех ее он услышал, смеялась она очень молодо и заразительно. Монахов еще подумал, что память на голос у нас гораздо точнее, чем на лицо. Перебрав в памяти знакомых мертвых, он вспомнил голос каждого и каждый раз поеживался, до чего отчетливо этот голос звучал. К голосу отчетливей всего припомнилась улыбка, от нее — ухо, щека, вот уже и лицо стало видно отчетливо, сейчас можно и в глаза заглянуть… в этот момент отец отвернулся, отвел взгляд, лицо провалилось, и осталась рука… рука была отчетлива и отдельна, напоминала ту, которая лежала сейчас на баранке, его собственную… раньше Монахов не отмечал этого сходства. Бабка смеялась и рассказывала почему-то именно с весельем, что они едали у себя в поместье («В той жизни», — смеясь, говорила она), ели они, получалось, все время и много (вкусно, само собой) — трудно было в это поверить, глядя на худенькую маленькую девочку-бабку, нет, толстой она и тогда не была, такая же, как сейчас… Дальше почему-то, с тем же колокольчиком смеха, шел рассказ об аресте (вхожу в камеру — мне: «Ставь самовар!» — а я по сторонам зыркаю, где он? а надо было ответить: «Варенье под столом», а так они сразу поняли, что я первый раз), потом о Соловках (она ездила навещать графа, а тот был страшный кошатник и развел семнадцать кошек, так когда переезжал с командировки на командировку, то кошек — в мешок и с мешком на новое место), было это сорок пять, нет, сорок шесть лет назад, — и она опять заразительно смеялась…
Бабка, и так маленькая, совсем исчезла в гробу, который привез Монахов. Пепельный лепесток… Он, однако, забыл про ленту и тапочки. Покрывало было у нее припасено собственное. Была еще железненькая, дореволюционная еще, коробочка из-под зубного порошка с землею из родного имения (Псковской губернии), единственное, что осталось у старушки, кроме шляпки. Монахов, потрясенный, машинально ее открыл и закрыл, потрясенный еще больше: земля была старая, тоже как пепел. Эту коробочку она хранила, чтобы быть похороненной в своей земле. Монахов быстро съездил за лентой и тапочками и вернулся.
Ночь она должна была простоять в церкви… Монахов поехал в ту единственную, которую вспомнил, потому что отпевал уже в ней однажды одного своего знакомого. Но тогда организация лежала не на нем, и теперь он не знал, как это делается, с кем надлежит переговорить, как это оплачивается и т. п.
А время уже склонялось к вечеру, надо было успеть обернуться с похоронным автобусом. К тому же — требовалась справка о заморозке, иначе якобы в церковь не положат. У Монахова голова шла кругом.
Церковь стояла в уцелевшем московском переулке, пустом и тихом. Старые же, уцелели вокруг деревья. И будто сохранившиеся со времен Саврасова грачи делали круги в смеркающемся небе. Службы никакой не было, он зря дергал дверь. Он обошел вокруг — никого. Приник к щелке ворот. Старуха в черном подбирала во дворике щепочку, несла к самовару… Радостный, Монахов заколотил в ворота. Старуха, не торопясь и не мешкая, бесстрашно отворила ему. Монахов сбивчиво и торопливо, вдаваясь в подробности, боясь отказа, объяснил, в чем дело, и старуха слушала или, скорее, терпеливо ждала, когда он выговорится. Монахов и здесь ждал того же, с чем сталкивался сегодня на протяжении всего дня, с чем сталкивается наш человек, когда ему что-нибудь безотлагательно необходимо (он полтора часа ждал продавщицу в похоронном магазине: «ушла на базу»), — с уверенной в себе обходительностью отказа… Старуха, выслушав, сказала: да, привозите, да, она тут все время будет, да, и отопрет ему… И никакой бумаги не потребовалось, никакой справки о заморозке, на слово… Монахов был изумлен. «Как звали?» — спросила старуха. «Что?» — не понял Монахов. «Покойницу как звали?» — «А!» — обрадованно понял Монахов и отбарабанил, как в отделе кадров, как на плацу, фамилию-имя-отчество. «Раба божия Мария, — повторила старуха, — хорошо, я запомню». Изумление Монахова переросло в восторг. Вот так просто… сказал — и все? и моего слова достаточно, и ее? неужели когда-то так и было? То-то бабка смеялась всю жизнь… Монахов вышел из старухиного дворика в другое время, в другое пространство. Казалось, церковь таинственной силой удерживала вокруг себя и эти деревья, и грачей, и переулок… И не так, как ему показалось, когда подходил сюда, что церковь цела еще оттого, что уцелел еще уголок, в котором она расположена, не так понимал теперь Монахов: теперь ему было ясно, что все это вокруг уцелело благодаря церкви, находясь в ее поле. Именно поле (в том, научно-популярном, теперешнем смысле) ощутил вокруг церкви Монахов… Но вот, восторженный, легкий, перешагнул он какую-то невидимую черту — раздался автомобильный гудок, скрежет тормозов, шофер погрозил ему кулаком, возвышалась новенькая номенклатурная башня, милиционер из будки посольства новенькой страны глянул на него без осуждения… и Монахов вспомнил, что он и сам на машине, а забыл, а пошел пешком — вернулся и покорно в нее сел.
Он все сделал, что надо. Он сделал совершенно все. Бабка проводила в церкви свою последнюю земную ночь. К сожалению, сказал он жене, мне обязательно там надо быть… я быстро, туда и обратно. И он поехал к Ядрошникову.
И он отчетливо помнил, как оказался перед окнами Светочкиного общежития.
Свечка дрожала в его руке. Он поддерживал ее и другой рукою, а она все равно дрожала. Горячий воск капал на руку, Монахов чувствовал это горячее на руке с долей радости: признак жизни. Всю дорогу он старательно жевал жвачку, лишь перед самой церковью перестал, все-таки неудобно жевать в церкви… и ему казалось, что от него разит на метр вокруг; он старался встать особняком, ничего и никого не коснуться. Воспоминания вчерашнего вечера слиплись, он старался их по неосторожности не разлепить. Ощущение греха, стыда, нечистой совести было таким разлитым и сильным, что не нуждалось в уточнении; страшно было бы, если бы что-то конкретное всплыло на поверхность памяти. Достаточно было той внутренней дрожи, что пронизывала зыбкое его тело. Ему казалось, что свеча в руке как-то особенно громко трещит, не как у других, словно это он сам, скудель греха, коптит и чадит через свечу, и вкус во рту был чудовищный, и еще ему казалось, что от него пахнет псиной. Он даже сообразил, как такое могло быть, что псиной… У него вчера случился приступ радикулита, и заботливая Светочка привязала ему к пояснице клочок, и впрямь собачьей, шерсти как вернейшее средство… А с утра шел мелкий, как пыль, дождь, все висело в тумане… Вот, отсырело. Найденная причина, однако, мало успокоила Монахова: ему по-прежнему казалось, что и свеча чадит из него, и псиной несет не от шкурки, а из него, и что он стоит тут, исчадие ада, и почему-то еще под ним не разверзается, но в любую минуту разверзнется. Ангельскими надтреснутыми голосами запели старушки: и та, что продавала свечи, и та, что выписывала ему квитанцию (была все-таки и здесь квитанция), и та, святая, вчерашняя. Что и успокоило чуть Монахова, так это неприятный и понятный поп, с такой скукой и ленью отбарабанивший «Со святыми упокой…», сглатывая не то что слова, но умудряясь одними гласными произнести даже и абзац в одно слово, что на секунду Монахову показалось: не в том же ли состоянии и поп? Тут-то он и переступил для прочности, словно сходя с того места, которое должно было под ним разверзнуться.
Прощались поспешно, поп нетерпеливо переминался у гроба… Монахов все-таки пересилил себя и тоже приложился ко лбу покойной, следом за женой. Как бы это могло что-то поправить между ними, изменив вчерашний день… Ощутив под губами этот всегда непривычный, особенный холод, он отошел, переживая странный вкус, заполнивший после поцелуя рот. Этот отчетливый вкус что-то очень напоминал, достаточно редкое, но и недавнее. Что же? — совершенно уникальный вкус. «Аккумулятор!» — вдруг осенило Монахова, и он неоправданно обрадовался догадке. (Опять с утра он безнадежно заводил машину, да так и не завел… опять он лизал электролит.)
И тогда другой, предыдущий вкус всплыл во рту… и опять не сразу… пока, почти взвыв и зажмурившись… не понял он, что это был вкус Светочки… там… так что, когда восстановился, перекрыв все эти тонкие оттенки, общий вкус водки в этом перегаре, то показался он Монахову святым и безгрешным… Но вся эта радуга — водка-кофе-табак-Светочка-аккумулятор-покойница — поразила помутневшее и ороговевшее сознание Монахова, будто вкус оставался последним, еще доступным ему живым чувством. Не слышу, не вижу, не понимаю, не чувствую… один вкус!
Но снова старушки подхватили святыми голосами… а поп уже уходил, с портфелем. Тут только, и то к счастью, с ужасом вспомнил Монахов про коробочку с землей… ринулся за попом. Объяснился с трудом, задыхаясь, чтобы не дыхнуть ненароком на попа. Тот перекрестил, переложил портфель из руки в руку, эту коробочку и опять пошел. А положить-то, положить куда, в могилу? или рассыпать?.. Туда и положите… — лениво сказал поп. Куда туда? В гроб! — рявкнул он на ходу.
А гроб уже выносили к автобусу. Монахов успел подсунуть…
И тут он увидел Путилина. «Вот и я», — сказал он, улыбаясь мягкой продрогшей улыбкой. И выдержав непонимающий, неузнающий взгляд Монахова, добавил: «Я тебе обещал помочь». Монахов этого не помнил. Путилин был зябкий, синий, отсыревший, словно стоял тут давно. «Что же ты внутрь не вошел?..» — отчужденно спросил Монахов. «Не хотел мешать…» — почтительно сказал Путилин. «Слушай!.. — сказал Монахов и сглотнул. — Это правда!» — «Что, что ты…» — испуганно, даже чуть отступив, спросил Путилин. «Это правда, что Ася умерла?»
Кто-то что-то где-то перепутал… Дождь хлестал, туман не рассеивался, и еще сквозь него тухлым желтком проступало солнце. Неба не было. Бога не было. Черта не было. Земли не было. Желтая сопливая глина разъезжалась под ногами. Упираясь, под углом, как бурлаки в лямке, они толкали вперед тяжкую, сваренную из труб, диаметром приближающихся к фановым, тележку с Асиным гробом. Колесики у тележки не крутились и оставляли по глине плоский салазочный след. «Сука!» — процедил Монахов, имея в виду того синего, еле стоявшего на ногах у ворот черта, который выдал ему эту вагонетку в обмен на покойницкое удостоверение. Покойницкое удостоверение напоминало формой, цветом и размером бывший в пору Монахова ученический билет. «Зачем удостоверение?» — осведомился прозленный Монахов. «А чтобы вы тележку назад прикатили», — доброжелательно объяснил черт. «Суки!» — повторял Монахов. Гроб катался по трубам и сползал. Монахов видел сбоку запачканные до колен ноги друга и преисполнялся к нему благодарным чувством: «Трогательный мужик Путилин! Что же у него все-таки с ней было?..» Кладбищу не было конца. В кулаке Монахова была зажата бумажка, размером с трамвайный билет, на ней написано «Участок 72», а они проползали сейчас 34-й. «На половине передохнем», — решил Монахов. Встали. Монахов оглянулся: теперь и назад кладбище простиралось до горизонта. Оно было видно все насквозь, потому что деревца были посажены лишь в первых рядах могил и еще ничего не способны были заслонить. Да и вряд ли тут что-либо могло прижиться — тут и трава не росла. Они перекурили — теперь и здесь это никому не казалось кощунственным. Монахов перевернул билетик: там было написано «Лаврик». «Бригадир, как ты думаешь?» — сказал он Путилину. «Пожалуй», — согласился Путилин. «Вот и кладбище Хованское, — отметил он. — Ховать, значит. (Пут-ит-ин, вспомнил Монахов.) И бригадир — Лаврик…» — «И душу, уготованную в рай, перепутав, отправили в ад, да еще и вместе с провожающими… — добавил Монахов. — Кто святой, кто грешник, кто живой, кто мертвый — какая им разница?» Так пошутив, они тронулись дальше. Ботинки были насквозь. Ноги скользили сначала в ботинке, а потом уже ботинки — по глине… Однокашники вспомнили школу: трение качения и трение скольжения… Путилин казался Монахову очень близким человеком, братом. «Слушай… я давно хотел тебя спросить…» — «Да?» — «Да нет, это я так, пустое…» Путилин, помолчав, согласился: «Пустое».
Они дошли наконец до предела. Кончились кресты, кончилась и гряда свежих холмиков. Впереди, фронтом, зияли пустые могилы. И — рылись. Готовые, полуготовые, только что начатые. Могильщики по двое торчали из могил, кто по шею, кто по пояс, кто по колено — на всех стадиях цикла. Впереди простирался бескрайний пустырь — будущее этого кладбища. В одну сторону он до горизонта был усыпан ржавыми консервными банками с примесью ветоши и бумаг, иногда взлетавших и садившихся, как своего рода птицы. Впрочем, точнее, свалка тянулась не до самого горизонта: по горизонту она была оторочена капустным полем, — но сизо-серый налет дня на всем и сокращенная моросью видимость совершенно почти уравнивала капусту с консервными банками: во всяком случае, впечатление, что банки эти посеяны и произрастали в этом аду, как раз и выводилось из предполагаемого наличия капусты на самом горизонте. Тележки здесь, в конце тропы, столпились в очередь. Перед ними уже трое ждали могилы. «Это надолго», — согласился Путилин. Дождавшиеся, первые, голосили в последний раз над покойником, то ли от горя, то ли от облегчения. Могильщики трудились как каторжные, их голые тела лоснились. Там и сям на кучах земли валялись свежеопустошенные бутылки. Могильщики были пьяны и работали с таким остервенением, будто собирались уже не уходить отсюда, а тут сгореть, на переднем крае. Особенно один могильщик все отвлекал взгляд Монахова. Юноша, пухлявый и трезвый, еврейский мальчик студенческого вида, он явно не справлялся с бригадным темпом, и его от природы красная еще детская щека уже синела от явной сердечной недостаточности, в глазах его ныла непроживаемая тоска именно этой минуты, куда глубже национальной, тысячелетней. Что его сюда загнало, при явной его домашности и без тени какого бы то ни было падения? Идея какого и на что заработка?.. Куда?.. Он отставал в производительности и гладкой кожей ощущал презрение бригады, с когда через несколько бросков вновь и вновь замирал отдышаться. Лопаты остальных мелькали безостановочно. «Возможно, он не вылезает из могилы, пока они курят и пьют, потому что к тому же не курит и не пьет…» — вяло подумал Монахов. На мальчика было больно и неприятно смотреть, но он притягивал взгляд. Здесь стоял последний знак равенства, над этой глиной. Могильщики, мертвые и провожающие, и бухой оркестр, игравший над телом отсыревший гимн, и капуста и банки, и воздух и вода — все это уже понимало друг друга, не имея никакого отношения к себе. И над всем этим расплющенным, даже вогнутым пространством, как памятник, возвышался человек-люцифер-зверь-красавец-пахан-бог, и он-то и был безусловно Лаврик. Бог смерти Лаврик стоял на двух кучах земли, широко расставив ноги в офицерских сапогах, на недоступной ни для умерших, ни для смертных высоте, чуть подрагивая неподвижным коленом и неподвижной ухмылкой, чуть поглядывая на истово закопавшихся подчиненных и отсыревших, сбившихся, как бараны, подопечных. И впрямь, провожающие в конце пути, казалось, сами собирались сойти в могилы. Лаврик был высок, строен, элегантно, по-урочьи тощ, и он был без рук. Эта идея, что над землекопами властвует безрукий, прямо-таки пронзила мозг Монахова. Это — так! «А водку, интересно, ему подносят ко рту?» На плечи, чтобы скрыть увечье, легко, как-то даже грациозно, как бурка, был накинут ватник. И — лицо! Лицо его было красиво, с правильными калеными тонкими чертами, а из-под легко сдвинутой на лоб кепки, насмешливо и безнадежно, смотрели поразительной синевы глаза. Так что, поймав их взгляд, Монахов даже на небо посмотрел: неужто прояснело? — небо было необратимо серо. Лаврик знал, что — все, что — конец, и это ни удручало, ни вдохновляло, ни забавляло его. Никогда не случалось Монахову видеть человека с такой печатью. Ни смирение, ни отчаяние, ни истерика, ни поза, ни скорбь — жизнь, прожитая в непрерывной власти и кончающаяся во власти, которую уже никто не свергнет. На нарах или еще где привык он к ней? В глазах его дотлевающего лица жил незамутненный ум, который все видел и все знал, никогда не размышляя. Он оценил внимание Монахова; легко соскочив, скорее слетев, как птица, оказался перед ним. Кивнул на гроб: «Ваш?» Монахов усвоил и кивнул на впереди стоящих: «Нельзя ли побыстрее?» — «Вы где хотите, чтобы ваша бабушка лежала?» — «Здесь не все ли равно?» — Монахов выразительно обвел взглядом окружившую их мерзость запустения. «Не все равно», — со знанием сказал царь тьмы. «Тогда где лучше», — сказал Монахов. Еле заметным движением своих роскошных, девичьих ресниц Лаврик указал на нагрудный карман. Монахов понял.
И как только его рука пошла назад, оставив нечто над сердцем Лаврика, — так он, как ангел, пренебрегая гравитацией, взлетел на прямых ногах на те же две кучи — лишь чуть привзмахнул руками ватник — и там стоял со сложенными крыльями. «Быстро! все на эту могилу! могилу бабушке — мигом!» — сказал он негромко и резко, и не было дистанции между приказом и исполнением. Только тот юноша грустно не поспел за приказом… И впрямь не прошло минуты. «Прощайтесь», — сказал Лаврик. И в этом справедливом и заслужившем себя мире Лаврик показался Монахову более на месте, чем тот поп… Открыли крышку; от адской тряски по глине бабушка сбилась набок, отпущение грехов вывалилось из рук, но зато в них хорошо удержалась коробочка с отчей землей. Монахова даже передернуло: ему казалось, он отчетливо помнил, что в руки ей ее не клал. «Боже! — взвыл он. — Если ты здесь! Будьте все прокляты!» И это «все», вполне вмещавшее и его самого, было так отчетливо! Как мы хороним… ни земли, ни смерти… Так потрясла его эта коробочка… Будто бабка знала, что не будет более земли, как в этой коробочке!.. И ведь внесла, последнее, что сделала, внесла единственную живую щепоть на эту глину…
Застучал молоток. Гроб завели, подвели полотенцами…
И тут вдруг у Лаврика выросли руки — это было изумительно! — ловким ласковым движением выдернул он полотенце.
И даже «мир праху» сказал, и «земля пухом», и «спи спокойно».
Спокойная, здоровая, живая ненависть кипела в душе Монахова. Он видел зло. Он не ведал сомнения. Он понимал, что за свои грехи он вполне готов ответить. Но вот этого — не простит никогда. Вчерашняя идиллия мертвецов, похожих на свои памятники, разъярила его. То, к чему мы идем, не было ни перспективой, ни угрозой. То, к чему мы пришли, было фактом.
Я кончился, а ты жива…
«Умерла…» — подумал он.
Взгляд
Наш магазин старинный и очень красивый. Потолок такой высокий, что его совсем не чувствуешь, а если задерешь голову, то где-то в вышине, еще выше люстры, увидишь, как вьется каракулем лепка. А вокруг — зеркала, зеркала… В них отражаются коробки, флаконы, люди. А одна из стен — вообще одно сплошное зеркало. А противоположная — одно сплошное окно, и на его раме литые завитушки листьев. И хотя я здесь работаю, мне каждый день приятно приходить сюда. Вот уже вторую неделю приятно. Мне как раз стукнуло восемнадцать, я блондинка выше среднего роста, волосы у меня красивые, длинные, я их распускаю по плечам. Говорят, я похожа на ту итальянскую актрису из фильма «Козленок за два гроша». Но это не так: у той ноги кривые, у меня фигура лучше. Нас еще заставляют носить эти бесформенные фирменные халаты… но когда заведующий уезжает на базу, я халат тот сбрасываю, как Царевна-лягушка, и остаюсь в голубом джемпере, который хорошо подчеркивает мою грудь и талию и идет к распущенным волосам. Я очень нравлюсь себе тогда. Я стою за прилавком и с удовольствием отражаюсь в зеркалах. За мной громоздятся красивые коробки и флаконы, которые я сама никогда не куплю, передо мной толпятся некрасивые женщины, которые могут себе это позволить. Я двигаюсь не спеша, грациозно, и, когда достаю что-нибудь с верхних полок, все видят, какая у меня стройная и гибкая фигурка. Мелодичным голосом, как по телевизору, я советую им духи или помаду. И мне очень приятно, что я красивее их всех. И я с ними особенно вежлива поэтому. Многие женщины улыбаются мне, как бы отражаясь во мне, как я в зеркалах. Они осматривают себя во мне, даже иногда что-нибудь подправят, платье или прическу, убедятся, что все в порядке, и — улыбнутся. Некоторые наоборот, впрочем. Но и их я умасливаю как могу. Убедившись в моей скромности и смирении, и они оттаивают. Недаром надо мной табличка «Отдел отличного обслуживания».
И ни одной жалобы!
Впрочем, благодарности пишут редко и только мужчины, с целью познакомиться, не иначе. Но они и много реже заходят в наш магазин. Мальчики чаще. И очень смущаются, краснеют, бормочут невнятно или слишком бодро — тушуются, уменьшаются, не в силах поднять глаза, пока не схватят покупку и не исчезнут как-то мигом и незаметно.
Одного такого мальчика я очень запомнила. Очень уж был молод, и очень уж яркие были у него глаза. Затащила его тетка, старше меня лет на десять. Настоящая вокзальная кляча: губы мертвые, глаза мертвые, краски полпуда. А вилась вокруг него и сюсюкала, как девочка, вцепившись в его рукав такой худоватой костяной грабкой с ярким маникюром.
А мальчик смотрел на меня ясными печальными глазами, и во всем с ней соглашался, и всего ей накупил, что она просила. И так жалко мне его стало, обидно и досадно… такой красивый!
Как раз 8 Марта приближалось, и мужчин становилось все больше. И раздражали они меня больше, чем женщины: отпихивают друг друга, руки усыпаны свертками, все перенюхают и ничего выбрать не могут. Все равно выберут по коробке, а не по аромату… Особенно те, что потолще, полысее да побогаче, эдакие «боссы», как из «Крокодила». Ткнут пальцем, будто это ниже их достоинства, будто им так уж некогда…
И правда, что же вы раньше-то не позаботились о подарке для своих любимых! Весь день 8 Марта было не продохнуть, а 9-го никого не стало. Женщин, впрочем, тоже. Вторая продавщица отпросилась и ушла. Заведующий уехал на базу. Я стояла в пустом магазине и отражалась в зеркалах — одном, другом, третьем… И всюду была красивая и одна.
Дверь у нас в магазине певучая, сразу слышно… Утро было солнечное, и посетитель проявился в дверях черной тенью. Он вошел — такой высокий, стройный, свободный, легкий, в распахнутом плаще. Он приближался, пристально глядя на меня, но я все еще не различала его лицо. Я бы никогда не признала в этом красавце того несчастного мальчика! Не мог же он так вырасти и преобразиться за три дня! Только когда он приблизился настолько, что я разглядела его глаза.
Они были теми самыми, их нельзя было ни забыть, ни спутать. Взгляд удивленный и вопросительный: откуда ты? почему ты? зачем ты? Он оперся о прилавок и — смотрел, смотрел… а я почему-то не могла спросить, что ему нужно. А я ведь профессионально привыкла к взглядам и как продавщица, и потому что красивая. А тут смешалась, и, когда отвела взгляд, он уже уходил. В дверях обернулся, поймал мой взгляд и будто украл что-то.
И на следующий день он зашел. Но с приятелем. И снова смотрел на меня, как бы приглашая и приятеля полюбоваться. Они о чем-то переговаривались и смеялись. Посмеялись и ушли.
И на следующий… уже с двумя приятелями. Мне было все равно, что они смотрели и смеялись. Я-то чувствовала, что смотрел только он. Мне было неловко и приятно. Я старалась выдержать его взгляд и не выдерживала.
Этого мало, так на следующий день он пришел с тремя.
И они чуть ли уже не хохотали. Я уже готова была обидеться, даже рассердилась, но так и не сумела: такой был у него взгляд, что я уже и не могла плохо о нем подумать.
И слава богу, что не поссорилась! На следующий день он зашел один. Я обрадовалась. Наверное, что-то понял, дурачок, что так себя не ведут, потому что посмотрел на меня смущенно. Протянул мне конверт.
— Вот, прочтите на досуге. — Я впервые слышала его голос. Голос был под стать взгляду, низкий, бархатистый. — Это мой первый… — пробормотал он.
И так сразу вышел, что я не успела ему ничего сказать.
Я улучила минутку и распечатала конверт и прочла там рассказ, который только что прочли вы.
Он так и назывался: «Рассказ».
И он мне не понравился.
И автор больше не появился. А вдруг он не любовался мною, а смеялся?
Воду отключили, зато подключили электричество. Конечно, я не сразу его вспомнила и тем более узнала. Через пол-то века!
Шло ток-шоу на тему «Любовь с первого взгляда». Ну то, где одна черная, а другая беленькая, глазки в кучку…
Перезрелые дяди и тети важничали как могли. Один был как писатель. Важный, как Кобзон, кокетливый, как Мережко. Белый, как лунь, неподвижный, как пень. Тоже запустил себе седую щетину, будто она его молодит. Нога на ногу, чтобы ботинок был виден. Ботинок был молодой и дорогой. Как коньяк, как трубка в зубах. Правда, ни трубки, ни перстня, ни галстука — твидовый пиджак. В общем, неплохо смотрелся. Прямо Ширвиндт.
Оказывается, он написал целую книгу о первой любви.
— Она и бывает только с первого взгляда, только не с первого раза получается… — так и сказал старый козел, кинув значительный взгляд сначала на черненькую, а потом на беленькую.
Внучка опаздывает…
Крашеная старушка села за рояль и запела свою песенку о первой любви. Я ее выключила и подкатила коляску к окну.
Там у меня свой телевизор, через улицу.
Сначала там был пустырь, а потом вырос желтый ведомственный дом, еще до Горбачева. Между домом и улицей стали гулять с собачками. Собачки были очень породистые.
К позапрошлому Дню Победы наконец разбили газон и собачек разогнали.
А к прошлогоднему Дню Победы на газоне появился и цветничок.
И сразу появились цветочки.
Вот на них я и любуюсь.
Девочки не то чтобы ах, но через улицу и не разглядишь толком.
Девочек напротив то две, то три, то пять, то опять ни одной. Разноцветные: блондинка, брюнетка и под мальчика. У кого ноги получше, те в мини, у кого похуже, те в джинсах. Или вдруг все втроем сосут: одна леденец, другая эскимо, третья сигарету. Жаль, что боевого окраса не разглядишь. Просила же внучку принести мне из театра бинокль, но тут ее и из гардероба уволили…
И опять она запаздывает, а я уже есть хочу.
Девочки стоят так, стайкой, на самой обочине, будто собрались куда-то вместе, будто подружку поджидают, будто вот-вот начнут такси ловить… По субботам — как в турпоход — у них и сумочка набитая, и курточка на случай непогоды. Иногда машина сама плавно притормаживает. Блондинка с брюнеткой просунут в окошко голову и не договорятся — машина сердито стартует с места…
Но вдруг на одну меньше. Была — и нет. Как призрак.
Куда подевалась внучка?
С простодушными пешими девочки взаимодействуют легко: могут подробно указать ветерану дорогу, как образцовые постовые.
А тут и постовые… необразцовые. Притормозили на своем ППС типа БМВ: двоих забрали на заднее сиденье, а две оставшиеся еще долго с ними через переднее окошко переговаривались, но мирно, по-товарищески.
Что сразу бросается в глаза, так это товарищество. О чем они могут так подолгу, так оживленно жестикулировать? И не скучают.
А тут еще новый поворот: будто родили на всех ребеночка. Передают кулек из рук в руки, улыбаются, даже через улицу видно, как лица освещены. Как у Мадонны.
Я сначала эту цыганку за их начальницу приняла, за разводящую, потом за няньку. Она отбирает ребеночка и уходит за цветничок, на газон, в тень трансформаторной будки. Там сидит, сторожит не то девушек, не то ребенка.
Я как-то отвлеклась, задумавшись о внучке: только бы не залетела, не привела кого… Тут-то и подъехал воронок, белый-белый, загородил девочек. А отъехал — ни одной не осталось. Как я главное прозевала?
Девочки исчезли. Вдруг появились работяги в желтых куртках и касках, как большие подсолнухи на зеленом газоне, и стали закапывать клумбу.
Хорошо, что я внучке квартирку-то завещала. Вот она мне и помогает. Что так долго не идет?
И фамилию писателя не узнала! Ткнула телевизор, а шоу уже кончилось.
А ведь «Рассказ» я тогда не выкинула!
Там он и лежал, между письмами второго мужа и письмами того, кто так на мне и не женился.
Желтенький уже, старенький, два машинописных лепестка… Помечено «Март 1955», и подпись неразборчива. Лишь в уголке от руки, наверное, поиски заглавия:
«Построение реальности» — зачеркнуто — и «Взгляд». Вот такой он, а не в заморских ботинках! Конечно, это он, тот мальчик! Что он понимает в жизни!
А ведь правду написал: я была красивая.
Лестница
Ты много пережил и имеешь терпение и для имени Моего трудился и не изнемогал.
Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою.
Из книги, найденной Алексеем
- Протоптал дорогу к Богу,
- видно, трудную дорогу,
- почти к самому порогу —
- долгий путь.
- Что-то — для конца маршрута,
- здесь ступени слишком круты,
- очертания их смутны —
- лег передохнуть.
- Отдышался — вдоль ступеней
- в ряд стоят родные тени,
- пустоваты, не при теле —
- и туннель насквозь.
- Это что же за загадка:
- слева дедка, справа бабка? —
- бабка с дедкой врозь.
- Это что же за загвоздка:
- справа дядька, слева тетка… —
- и зовут…
- — Вы меня? родные, здрасте;
- что за ужасы и страсти?
- почему вы лишь отчасти?
- что вы тут?
- — Подымайся пободрее,
- поднимайся побыстрее,
- обнимайся поскорее — успевай!
- — Я сижу здесь не из лени:
- слишком круты здесь ступени,
- слишком дует из туннеля —
- здесь не рай…
- — Ничего, теперь не бойся,
- ни о чем не беспокойся,
- потихонечку устройся —
- здесь приют.
- — Что за странная погода!
- Что у вас за время года?
- как сурово! нет природы —
- птицы не поют…
- — В вечность перехода нету:
- песен нет, все песни спеты;
- нету тьмы и нету свету…
- — Это ад?..
- — Света нет, зато нет тьмы:
- нет богатства, нет сумы;
- нет свободы, нет тюрьмы…
- — Виноват!
- еще ноги мои целы,
- еще руки мои белы,
- еще жизнь не надоела!.. —
- взяли бы в расчет!
- — Ты не слишком хочешь много?
- ты искал дорогу к Богу?
- ты нашел к Нему дорогу?
- что тебе еще?
- — Я искал дорогу к Богу,
- лишь к порогу,
- лишь в подмогу —
- а не к Самому!
- Я не в этом смысле к Богу,
- а в том смысле, что дорогу…
- не судите слишком строго,
- мне не по уму…
- — Как с живым с тобой нет сладу;
- сила есть — ума не надо,
- здесь не рай, зато нет ада,
- ада нет почти;
- нету ада, нету рая —
- не сухая, не сырая
- здесь лишь яма долговая —
- и плати!
- — Ничего я здесь не должен!
- я не лягу в это ложе!
- я свой путь сейчас продолжу! —
- и — застыл…
- Силы нет назад вернуться,
- обернуться,
- оглянуться, —
- нету сил.
- — Видно, все же подкосила
- меня жизненная сила,
- видно, духу не хватило —
- меня ждут…
- И не так круты ступени,
- и не так прозрачны тени,
- ноги будто опустели —
- сами вверх идут.
- Видно, впрямь, дорога к Богу —
- слишком длинная дорога,
- слишком дорого и много…
- Господи, прости!
- Значит, время свое справил,
- значит, я уже отчалил,
- значит, я уже причалил…
- Боже, пропусти!
- Бог сказал: твои печали…
- и сказал: все так кончали…
- и сказал: все так вначале…
- проходи.
Комментарии
Автор начал писать в 1956 году, будучи студентом Ленинградского горного института, так что вполне мог бы себя зачислить в дети «оттепели» и XX съезда. Случилось это так. В институте работало прекрасное литобъединение под руководством поэта Глеба Семенова. Автор случайно забрел, и ему там понравилось. Ему пришлось соврать, что он тоже пишет, а потому начать писать задним числом. Так он начал сразу как профессионал, а не как любитель. Стихи были очень слабы, не как у любителей. Осенью 1958-го я с облегчением взялся за прозу. Как любитель. Никто из друзей прозы не писал.
Да и была ли в Ленинграде оттепель? Блокадный город оттаивал значительно медленнее Москвы, так что когда грянули первые заморозки на почве, они застали еще не до конца вытаявший лед культа и сорок шестого года. Как в тундре, над вечной мерзлотой, едва наметившись лужицами, оттепель вмерзла еще в прежний, а не в следующий лед. Писать-то мы вроде начали, в своей, питерской манере, но напечататься и прославиться, как в Москве, до заморозков не успели.
А нас уже призывали писать «как классики», следовать священной традиции. Только ведь не рассказы и повести писали наши классики — нечто совершенно другое. Оттого и половина ими написанного была вовсе не «художественной»: исповеди, дневники, письма. Они были заняты какой-то другой работой, о которой наш советский молодой автор уже и представления не имел. Что нам переплетать в конце, кухонные наши разговоры? Какие варианты! Их уже быть не могло, если ты хотя бы раз отваживался принести рукопись в издательство и она «нравилась». Начиналась борьба за каждое слово, канонизировавшая изначальный текст в сознании автора. Вариантов могло быть уже только два: написанный и опубликованный. Оставалась одна «художественность». Но та художественность была результатом совсем другой внутренней жизни. Ничего, кроме истории прохождения рукописи, не может предложить современный автор будущим потомкам.
«Автобус» — в «той» жизни автора не печатался. Впервые опубликован в журнале «Студенческий меридиан» № 8 за 1988 год.
«Большой шар» — опубликован в журнале «Звезда» № 1 за 1963 год.
«Но-га» — под названием «Победа» опубликован Г. Красухиным в журнале «Семья и школа» № 3 за 1966 год.
«Далеко от дома» — опубликован Ф.Ф. Сучковым в журнале «Сельская молодежь» № 12 за 1965 год. Рассказ выкроен из неоконченного романа «Провинция», начатого в 1961 году на опыте работы в экспедиции в Забайкалье. Это первый из грандиозных замыслов автора, оставшийся неосуществленным. Материал был использован отчасти в киносценарии «Нарисуем — будем жить» (1966), не поставленном, несмотря на все усилия редактора Михаила Кураева (ныне знаменитого писателя), на киностудии «Ленфильм», зато опубликованном в сборнике «Аптекарский остров». Более полно фрагменты из романа впервые напечатаны в журнале «Литературная Армения» № 5 за 1989 год.
«Пенелопа» — опубликован в альманахе «Молодой Ленинград» в 1965 году. За три года до этого рассказ обошел практически все редакции наших толстых журналов. Он «почти» дошел до Твардовского, не помню, кто из замов этого не допустил. Он был «почти» опубликован в «Молодой гвардии», требовалась лишь врезка. По расчетам редактора, ее мог дать Л. Леонов. Однако он прочитал и отказался. Мне передали его устное мнение: «Парень способный, но совершенно не хочет работать над словом». Поскольку я уже тогда был убежденным противником «работы над словом», полагая, что не я над словом, а оно надо мной должно работать, то вполне согласился с мнением мэтра.
«Бездельник» — опубликован редактором К.М. Успенской в сборнике «Аптекарский остров» (Л., 1968). Сборник опять подпал под кампанию усиления идеологической борьбы, по-видимому, связанную с чешскими событиями. Редактор опять получил выговор, автор смог издать следующую книгу в родном издательстве лишь через восемь лет.
«Инфантьев» — там же.
«Жизнь в ветреную погоду» — впервые опубликована редактором С.В. Музыченко в сборнике «Дачная местность» (М., 1967).
«Записки из-за угла» — впервые изданы на английском языке Присциллой Мейер в сборнике «Life in Windy Weather» (Ann Arbor, 1986). По-русски впервые напечатаны в журнале «Новый мир» за 1990 год и снабжены сноской: «Странно (писал уже разрешенный автор) до сих пор натыкаться на что-то в ящике стола… Мне тогда было столько же лет, сколько минуло с тех пор». И лишь в 1999 году, по инициативе Николая Якимчука, возникла возможность отдельного издания.
Книжка эта написала себя сама в шестьдесят третьем году, в июне, действительно в хорошую погоду, хоть, может быть, и ветреную, на даче, принадлежавшей родителям моей первой жены. Я там жил с женой-красавицей и годовалым ребенком, потому что жить больше было негде, и, по милости, значит, родительской, она была предоставлена нам для выживания. Сейчас ту же историю проделывает мой старший сын, по милости уже моей, проживая с женой на подмосковной даче в Переделкино, в этих писательских домах. Точно та же история повторяется. То есть это зеркальце начинает меня томить. Неужели, так легко начав писать в шестьдесят третьем году эту вещицу, я обречен на нее до сих пор? Я чувствовал себя уже не молодым, мне было двадцать шесть лет, и я был полон сил, а быть полным сил — это значит не чувствовать никакой перспективы: ты просто живешь вперед. У меня были уже написаны кое-какие вещи, от которых я до сих пор не отказываюсь: «Пенелопа», там, «Сад», «Бездельник», и в то же время вышла первая книжка, совершенно не содержавшая этих вещей, но тоже вполне как бы чистая и честная, и я бросил работу бурового мастера с удовольствием — хотел отдаться литературному труду. Возраст, погода… атмосфера, назад глядя, безоблачная. Вроде как я становился писателем, даже в тех условиях.
И вдруг — мне нечего сказать. И вспомнил я расхожее высказывание Чехова, что уж если тебе не о чем писать, то напиши о том, как тебе нечего писать. Ну, я и сел писать такую вещь. Июнь шестьдесят третьего года. И название пришло сразу: «Жизнь в ветреную погоду». Красиво! Она как-то легко пошла на одном дыхании — вдохновение, даже наслаждение, хотя в то же время мне казалось, что в этот момент я не занимаюсь художественной прозой: просто пишу. До этого я чувствовал, что делаю сильно, крепко, а тут совершенно не было ничего, никакой сверхзадачи. Просто написал и все. Очень во многом с натуры, но, конечно, не копия все-таки. Ну, написал и написал. Кому-то прочитал и вдруг вижу, что нравится. Первые читатели (слушатели) — всех не помню. Наверняка Александр Кушнер, которому вещь и была тут же посвящена, потом наши жены, Саша Штейнберг с Ниной Королевой… вдруг им понравилось. Все мы были в то время прустианцами, с подачи нашего общего старшего друга и учителя Лидии Яковлевны Гинзбург. Всем понравилось, и я поверил им, что это — текст. Хотя сам до этого так не думал. Это было такое ничего (о дзенбуддизме я тоже тогда не слышал).
Но что-то опять сдвинулось в мире. Шестьдесят третий год, то же самое лето, почему-то одновременно начался текст другой, то есть молчание стало еще большим. Да, сумел написать, выходит, даже первый читатель одобряет, жена и друг. Выходит, что я сумел написать о том, как нечего писать и как это делается. Но вдруг после этого наступает окончательная немота и идет (ну уж теперь нечего скрывать, на кого это похоже, хотя это совсем непохоже), мне дают на ночь машинопись «Четвертой прозы» Мандельштама. Она потрясла, опрокинула меня, и в ту же ночь я перепечатываю себе копию, потому что вернуть ее надо к утру. Самиздат.
Едва ли не на оборотах «Четвертой прозы» началась для меня моя «вторая проза». Хотя теперь я вижу, что в ней нет ни подражания, ни копирования, но есть энергетика восстания, что ли, ненависти к своему положению, в котором мы все находились, а я так благополучно, видите ли, рождался как писатель. Теперь я это связываю, но тогда это связано не было, я писал нечто опять оттого, что я ничего больше не могу написать. Пошел якобы дневник, то есть случайные записи, они стали цепляться, появился некий напор, напор, я думаю, как раз от Мандельштама. (Любопытно, что первая публикация «Четвертой прозы», могу сейчас об этом сообщить, произошла в 1964 или в 1965 году в Чехословакии на чешском языке с моими опечатками. Потому что я им дал свой текст под секретом, из-под полы, чтобы они его перевели, а они были в это время на подходе к своему шестьдесят восьмому году, у них было больше свободы печати. Они его взяли, я им сказал: «У меня текст единственный, так что вы мне его, пожалуйста, верните». Ксероксов не было. Я, значит, текст передал, ну и забыл об этом. Потом рассердился, что я так сделал, потому что не вернули. Кажется, ровно перед вводом танков в Чехословакию я получаю вызов в Союз писателей СССР (я тогда учился в Москве), гадаю, не случилось ли чего, не наделал ли я чего. Нет, мне совершенно спокойно выдают в первом отделе большой запечатанный конверт. Мол, на ваше имя пришло письмо из Праги. И достаю я из этого конверта свой текст «Четвертой прозы», неопубликованный в СССР никогда. Всюду жизнь… и в первом отделе ничего не делают. Никто никуда сам не заглянет, никому не интересно. Так что есть и такой аспект, что по почте можно было послать «Четвертую прозу» Мандельштама.) Так, поскольку лето и дача продолжались в том же Токсово, на той же Глухой улице, дата в дату, из законченного легкого, как бы так сказать условного чеховского текста попер текст условно мандельштамовский. Я, конечно, его никому не показывал никогда, но иногда по пьяному делу, зная, что там есть несколько энергичных страниц, читал друзьям. Помню, читал даже в гостинице «Москва», и друзья мои поеживались, где я читаю и что я читаю. Вот так «Записки из-за угла» просуществовали у меня в ящике без единой попытки быть напечатанными.
Припадание «Записок из-за угла» к «Жизни в ветреную погоду» произошло, лишь когда мне составляли книгу в Америке «Life in Windy Weather» (сборник рассказов)… Составили его по высшему уровню, но и по всем официальным возможностям. И единственное, что я туда добавил неопубликованное (ну, думаю, по-английски не прочтут), были «Записки…». Тогда мне понравилось сочетание этих двух вещей, я увидел, что это одна книга: текст, который пишется художественно (fiction), то есть претворяется, преображается, и фиксация внутреннего состояния автора — оказались одновременными. Через двадцать четыре года я получил этот неожиданный подарок: книжку, которую не задумывал, которая написала себя сама, впервые опубликованную внутри сборника по-английски. Дубль-текст.
Сегодня это уже трудно объяснить, я вот сейчас не могу понять, почему нельзя было печатать «Жизнь в ветреную погоду»? Заставьте нынешнего студента филфака ответить на такой вопрос — хватит на дипломную работу. А между тем напечатать вещь, написанную в 1963 году, прочитанную коллегам в литературном объединении «Советский писатель» (Дом Книги), было невозможно.
Вспомнил, Глеб Горышин сказал мне после чтения: «Ну, если бы это было во Франции, тебя бы напечатали». Тогда как раз в «Иностранке» прошла подборка экстрактов из «нового романа»: Натали Саррот, Роб-Грийе, Мишель Бютор (значит, я читал в 1964-м). Для меня это была просто повесть, для кого-то — новый роман.
И, не поняв, что в ней такого уж нового или смелого, стал носить повесть по редакциям. Такой я уже стал человек, привык делать невозмутимый вид «а что тут такого?» и из отказа редакции не делал революционного события, а просто нес в другую редакцию, по кругу. И вот в «Звезде» редактор из отдела прозы, положительный, либеральный человек, сказал мне, возвращая рукопись: «Все-то вы, молодые, недовольны, а у вашего героя есть и дача, и машина». Так к упреку в подражании новому роману прибавился вполне искренний упрек в буржуазности. Нелюбовь к чужой собственности прекрасно сочеталась с завистью. И только в 1967 году, с помощью самоотверженного редактора, минуя журнал, была опубликована сразу в книге. Со стороны редактора это был подвиг и детектив: жаль, что я не вел дневник и не хронометрировал интригу. Надо было обойти главного редактора — книгу прятали в его сейф, потом выкрадывали, когда он уезжал в Китай, давали подписать его заму… и т. д. и т. п.
«Записки из-за угла» продолжали существовать в единственном экземпляре, желтея, лохматясь, сворачиваясь по краям. Вот как исчезла вся правка и все маргиналии (ими были исписаны все поля).
В двадцать семь лет я решил отметить день рождения, под утро поссорился с женой и тещей и решил уйти навсегда. С одним чемоданчиком. Был у меня такой черный с медными пряжками, красивого фасона. Сунул туда рукописи и бутылку, которой также дорожил (экспортная «Московская»).
И на платформе, ожидая электричку, задел чемоданчи-ком столб. Может, в бутылке была уже трещинка… Я увидел, как протекает мой чемодан. Так все мои рукописи оказались пропитанными водкой в буквальном смысле слова, все маргиналии расплылись. 28 мая 1964 года, станция Токсово.
Теперь это все прошлое. Все тексты опубликованы, но книжка эта никогда не жила самостоятельной жизнью — лишь в гробах избранного. Впрочем, однажды по-голландски… Leven in weer en wind. Amsterdam, 1992. Очень я им за то благодарен.
Идя на отдельное издание, Н. Якимчук требовал предисловие или послесловие. Гласность гласностью, но жанр этот уже успел опротиветь.
Я вновь приехал на дачу, в дачную местность, но другую.
И там опять бегал мой сын, но другой. Опять июнь, но другой. Только ветер был тот же. Расстояние между ними было сто километров на юг и тридцать шесть лет назад. Это не был мой любимый Карельский перешеек, но не менее знаменитое место — бывшая дореволюционная дачная столица Петербурга — Сиверская.
Я добросовестно усадил себя и стал марать листы. Но получалось что-то совсем другое: другой писатель, другая жизнь, другое произведение… Приняв порыв за вдохновение, я писал уже некую «Дачную местность-2».
Впервые в жизни я строил не только текст. Что значит — я строил? Я ничего не делал, сидел на ступеньках и смотрел, как работают другие. Мужики были удачные, работали хорошо, и я сказал себе: «Вот когда можно отдохнуть, когда на тебя работают». Чтобы обрести эту возможность, я занимался, как говорил Л. Толстой (кажется, в «Исповеди»), не слишком тяжелым (сложным?) трудом, то есть что-то писал, читал где-то лекции и заработал какие-то деньги, за которые они теперь работали… Маркс какой-то. Опираясь на давно написанные тексты, я видел этот другой мир, который хотелось описать не менее вдохновенно, чем тот. Вроде бы тот же замечательный дачный полудеревенский мусор, вроде бы те же более или менее полугородские лица, но что-то сдвинулось, что-то сменилось. Исчезло.
Проходят расслабленные мужики в обвисших майках со злыми собаками и беременными бабами, проезжают какие-то иномарки разъезженного качества, мусор состоит из других сигарет и других банок. Изменилось все, кроме зрения. Взгляд распирало, хотя все переживания с деревом, с пауком, с воздухом, с небом — они, конечно, остались… может, возраст уже не тот? глаза не те? или наше поколение проходит? За окошком, ведя другие велосипеды за рога, проходит, матерясь свежими голосами, поколение-XXI.
Впечатления были смазанными: мусор другой…
Как свобода.
Что-то всколыхнулось, поднялось во мне, как пена. Подзабытое ощущение, то ли вдохновение, то ли похмелье. Хоть сейчас садись и расписывай эту всеобщую смазь. Новую вещь! Что стоило России строить что бы то ни было! Опыт познания на своем крошечном дачном опыте. Ибо та дача, что была описана в той дачной местности, не была мною построена. Была построена не мною… А вот эта, значит, как бы строится на мои кровные. Но и та дача ведь была построена людьми пятидесятых еще годов на честно заработанные деньги, за многолетний стаж службы в советских учреждениях обретших возможность выгрызть шесть этих соток на одной шестой части света. То-то землю до сих пор не отдают! Потому что земля в России — это власть. Не категория, а материя. Как и свобода. Именно земля и есть власть. Никогда не отдадут! Запустят, разорят, потеряют, но не отдадут. Не поймут или не захотят понять, что человек на земле живет, то есть за нее отвечает и тогда попадает в совершенно свирепую ситуацию, когда нельзя не работать. Невыносимо!
Но ведь и между той дачей, которая строилась людьми еще сталинской закладки (пусть не по идеологии, зато по полноте опыта жизни), и этой, которая вот сейчас, вдруг, строится лично мною, — такая ли уж разница? Лично мною — это что же и как же? Сам я ничего не строю — это она строится. Мне жаль себя. Неужели опять спалят, или отберут, или отнимут у детей? Сколько осталось веры? Нисколько. Значит, вера ниспосылается свыше. Жаль, конечно, былых усилий. Сколько же было попыток купить развалюху-избу за бесценок в то хрущевское, брежневское, длинное, «более вегетарианское время» (выражение Ахматовой). Так неужели же опять придут и не дадут построиться людям: согнать с земли, потом не пустить на землю, потом опять что-нибудь?.. Вся русская история закопошилась во мне под стук все еще петровского топора. И понял я, что ухожу куда-то вдаль, вдаль, вдаль, забыв про стройку и послесловие, что во мне закипает гнев от счастья: «Сколько можно?!» И словно бы начинаю понимать, что делал кровавый Петр, и что делал Ломоносов, и что делал наш разлюбимый Пушкин, и что делало земство — поколения и поколения осмысленных русских людей, пытавшихся закрепить человека за землей и на земле — привести человека к земле. Крепостными держали, колхозниками держали, свободным шесть соток давали. Будто земля это не жизнь, а проблема.
Полжизни, однако, прошло до выхода «Дачной местности» отдельной книжкой…
«Мне, современнице битовского литературного пути, уже не передать, видно, свежести первого давнего впечатления… И все-таки каким странным, каким именно что незнакомым показалось изображение. Сергей Чудаков (человек немалых талантов и несостоявшейся литературной судьбы), ровесник молодого автора, помог мне тогда понять, в чем тут дело: Битов, сказал он, не советский писатель, он не пишет обстоятельств, общественной принадлежности, среды, он берет существования как таковые». (Тогда это действительно считалось чуть ли не антисоветским, ибо попахивало идеализмом и метафизикой.)
Мне приятно. Ирина Роднянская всегда про меня хорошо писала, в смысле положительно и вдумчиво, тонко. Так она мне выдала орден, только я не знаю, заслуживаю ли я его, потому что, боюсь, в «Записках из-за угла» есть все-таки не только «несоветскость».
Я стоял уже на ступеньке «Пушкинского дома». (Любопытно, что я получил издание «Дачной местности» на французском, «La Dacha», как роман, написанный после «ПД».)
«Улетающий Монахов» — замысел, на этот раз доведенный до конца, правда, на это ушло сорок лет (первое русское отдельное издание — в издательстве «Молодая гвардия», 1990 год). Вышел до этого на двенадцати европейских языках и, кажется, на японском. Каждая глава публиковалась порознь как самостоятельное произведение и так и воспринималась читателем.
«Дверь» — в альманахе «Молодой Ленинград» за 1962 год.
«Сад» — в сборнике «Дачная местность» (М., 1967; редактор С.В. Музыченко).
«Образ» — впервые на словацком языке (1969), затем на эстонском (1971), затем на армянском (1972), затем на русском в «Звезде» № 12 за 1973 год. На публикацию этого рассказа, с момента его окончания, ушло почти восемь лет, и по этому поводу у автора сохранилась достаточно полная переписка. Поэтому, как типовую, я освещу историю этой публикации наиболее подробно.
Рассказ был закончен зимой 1966 года, я включил его в состав сборника, запланированного на 1968 год, и стал предлагать журналам. С большими комплиментами мне было отказано в «Новом мире», «Москве», «Юности» и где-то еще. Кстати, в «Юности» я получил самую краткую в своей жизни письменную рецензию: под скрепку был подсунут листок отрывного календаря с надписью карандашом «оч. хор. р-з, но сов. не для „Ю“». На этом же листке мой коллега по высшим сценарным курсам Владимир Зуев приписал: «Лучше бы так: оч. плох, р-з, но сов. для „Ю“». Я уже смирялся с тем, что рассказ будет опубликован в книжке: отсутствие журнальной судьбы было нормой для ленинградца. В книжке все шло хорошо: письменные рецензии В. Пановой и В. Конецкого (которому давали, чтобы зарезал, в расчете на конфликт поколений, а он взял и не зарезал), редсовет в лице М. Слонимского, Б. Бурсова, Д. Гранина — все высказались «за». Даже в аннотации издательства было упомянуто название именно этого рассказа. Но и такая хитрость не помогла: в последней стадии рассказ был категорически снят. Мой редактор проявила самоотверженность до конца и пошла объясняться к директору. Директором стал бывший секретарь горкома, скатившийся со своей вершины на последнюю предпенсионную ступень; он не посчитался с тем, что редактор была дама, и сказал ей с партийной прямотой: «Ни в коем случае. Что это за рассказ, где все действие в том, что герои ищут, где им переспать». Моя дорогая редактор посмела возразить, что так можно пересказать и «Анну Каренину». Директор на нее накричал: «Не смейте сравнивать этого внутреннего эмигранта с Толстым!» На сравнение я не претендовал. И в этой части его критики могу с ним согласиться, но это именно он первый присвоил мне столь опасное звание (чье мнение он повторял?).
Так закончился первый круг. Именно тогда я пожаловался раз Юрию Казакову на то, что не печатают, и он мне дал следующее мудрое наставление: «Напечатают. Никогда не переживай, но не скупись на машинистку. Я, например, перепечатываю сразу две закладки и посылаю в десять редакций и отовсюду получаю отказ. Через год рассылаю туда же снова, и одна — не отказывает». Я последовал его совету и начал второй круг. После пражской весны все еще было не время. Рецензенты не тратились на комплименты. В лучшем случае давали советы, например: «Не понравилось и не советовал бы печатать, чтобы не обидеть почитателей „Сада“». О, сколько же раз приходилось уродовать текст, чтобы кого-то не обидеть! Не обидеть пролетариев и колхозников, врачей и учителей, вахтеров и милиционеров, молодежь и нацменьшинства. Но — чтоб не обидеть собственных поклонников… Практический в принципе совет. Судя по следующим отзывам, не лишенный оснований.
У меня нет решительно никаких претензий к рассказу, ни по содержанию, ни по форме.
Но это рассказ НЕ ДЛЯ «АВРОРЫ».
На этом, собственно, можно было бы поставить точку, но мне хочется мотивировать категоричность своего суждения.
В схеме, без плоти психоанализа, рассказ сводится к тому, что некий индивид мужского пола, готовящийся стать отцом, случайно встречает женщину, с которой был близок десять лет назад. Без любви, без страсти, испытывая даже некоторую неприязнь к объекту, беспрерывно анализируя все недостатки душевные да и физические женщины, когда-то бывшей предметом его любви или страсти, он, в общем-то пассивно, идет навстречу ее желанию, заражается простотой и легкостью представившейся возможности совокупления и, претерпев множество неожиданно возникших на пути к этой близости неприятных и унизительных для него сложностей, довольно равнодушно воспринимает неудачу — ну, не получилось, и ладно, и слава богу. И так же вяло и равнодушно встречает он в эту же ночь известие, что стал отцом, что жена родила сына.
Герой рассказа Битова не мерзавец. Он — нечто аморфное, катящееся, как перекати-поле под порывами ветерка случайностей. Случайная встреча, случайно озаривший его интерес к измененному НОВОМУ образу когда-то любимой (любимой ли?!) им женщины, случайно вспыхнувшее желание, случайно так и оказавшееся неудовлетворенным.
И совершенно омерзительная женщина — объект его чисто скотского желания. Хищная маленькая самка, циничная и холодная, ломающая препятствия на пути к удовлетворению своего внезапного каприза.
Безжалостно, со скрупулезной точностью обнажает Битов убогий и ничтожный мир своего героя — красивого человека с седыми висками, с положением в обществе, с какими-то большими успехами в работе.
Наверное, такое разоблачение тоже нужно, тоже имеет право на существование в литературе.
Но я убежден, что «Аврора» должна стать плацдармом для совсем иных писательских выступлений. И жаль, что этого не хотят понять писатели, приносящие в «Аврору» вещи, случайно сохранившиеся в ящиках их письменных столов.
22-IX-69 г.
Влад. Д-й
Наверно, я стал еще хуже. Теперь я ношу рукописи, случайно завалявшиеся по тридцать лет. Тогда я был возмущен — сейчас восхищен. Этот протокол является шедевром, конечно же, в значительно большей степени, чем мой рассказ. Кто сейчас сочтет мой стерильный рассказ сколько-нибудь эротичным? Недостаточная авторская чувственность с лихвой восполнена ее критиками. То был мужчина. А вот — женщина.
Горькое недоумение осталось у меня от этого рассказа писателя, от которого я всегда жду чего-то нового, значительного, глубокого. Неужели Битов стал перепевать самого себя?!
Тут нет открытия психологической глубины, а есть повторность и топтание на одном месте, хотя герои рассказа и ходят по всему городу почти весь день и добрую половину ночи. И главный герой, и его бывшая возлюбленная Ася до удивления незначительны и душевно бедны, так что читать про их походы и переживания попросту скучно. Я понимаю, что Битов хотел проследить ход душевных переживаний Кропоткина[5], но он с самого начала аморфен, этот Кропоткин, даже в своем отношении к приближающемуся отцовству, так что остаешься равнодушным и ко всему последующему, и длинные хождения героев — почти сорок страниц! — воспринимаются как поиск места для совокупления — и только. А это можно сказать и на одной странице. Трудно взволноваться и чувствами Аси, которая разводится с мужем, уже подыскала себе жениха и при Кропоткине встречается с ним, попросив кандидата в сегодняшние любовники присмотреться, хорош ли жених, а через два часа, поддержав отношения с женихом, пускается в поиск места для любовной встречи — вплоть до детского сада, которым она заведует и куда она пытается влезть по пожарной лестнице, разбив окно!
Все это происходит в день, когда жена Кропоткина в роддоме, а у него самого произошло важное событие в работе (в какой работе — мы не знаем), большой успех, долгожданный и открывающий перед ним большие перспективы. Ну вот не верится ни в заслуженный успех, ни в перспективы, потому что герой-то мелок и никак не воспринимается творческой личностью. Больше того, он ни разу не поступает как мужчина, похотливая бабенка водит его, как безвольного теленка, и хоть бы раз он возмутился, выругался, что ли, или хоть под конец сам ушел, хлопнув дверью!
Дорогой Андрей Битов, Вам много дано, но ведь творчество — это непрерывное развитие таланта, это познание все нового и нового, это расширение горизонта! Неужели Вам не хочется заинтересоваться новыми для Вас людьми, познать героев, более содержательных, более глубоких, жизненно более активных и смелых? По этому рассказу кажется, что Вы остановились. Не хочу этому верить!
13 января 1970 г
В. К-я
Далее, продолжая получать отказы из журналов, я занялся включением рассказа в состав следующего сборника, «Образ жизни», — и проиграл и этот раунд.
Тем временем наступили уже семидесятые годы, и свет забрезжил с востока — «Сибирские огни». То были как раз годы, когда провинциальные журналы, после разгона «Нового мира», один за другим пытались приподнять его павшее знамя и падучими звездочками прогорали в плотных идеологических слоях. В «Сибирских огнях» рассказ зашел дальше, чем в любой другой редколлегии. И это был перелом. В журнале «Подъем» он был уже и набран, и объявлен на обложке. Правда, в сокращении, и название другое, но — куда уж там! — когда читаешь анонс в «Литературной России»: читайте в августе рассказы П. Сысоева, В. Сисикина, А. Битова… Главное, быть последовательным — победа неизбежна. Только чья?
Дорогой Андрей Георгиевич!
Известие мое Вас огорчит. Печатать Ваш рассказ нам запретил зав. отделом культуры обкома партии, который цензурирует каждый номер, — снял рассказ уже из сверстанного журнала. Упорные попытки отстоять ни к чему не привели. Кроме меня, зам. редактора и еще одного члена редколлегии журнала в обкоме в роли заступника побывал, уже самостоятельно, Г.Н. Троеполъский, самый авторитетный человек в нашей писательской организации, но и его не послушали. Рассказ расценен как сексуальный (!), аморальный и т. д. На самом же деле, как Вы понимаете, все это просто перестраховка трусливых недалеких чиновников: как бы чего не вышло!!! Журнал пришлось задержать, переверстывать, спешно затыкать дыру другими материалами. Большинство моих товарищей по редакции (редактор не в их числе) очень огорчены этой историей, тем, что рассказ у нас не появится. Все мы, естественно, теперь особенно заинтересованы в том, чтобы рассказ Ваш все-таки увидел свет. Надеемся, что это произойдет и критика отнесется к нему с пониманием и дружески. Это будет не только Ваш праздник, но и наш тоже.
1971 г.
Праздник этот состоялся в «Звезде» через два года.
И впрямь, ничего уже не случилось. Даже критика была положительная. В книгу рассказ вошел еще через три года (в той же «Молодой гвардии», где был уже отвергнут).
«Вкус» — опубликован Тенгизом Буачидзе в «Литературной Грузии» № 1 за 1983 год. Одно из самых благодарных воспоминаний автора. Момент знакомства с главным редактором, вручения ему рукописи, в публикации которой автору отказали все столичные журналы, и приглашения автора его новым знакомым отужинать — совпадал. Через пять минут мы вышли вместе из редакции. Проснулся я наутро, хорошо запомнив лишь то, что обогатился новой незабвенной дружбой. Я был настолько очарован, что решил немедля забрать рукопись, чтобы не нагружать близкого человека безнадежным делом и неловкостью отказа. Однако… Как в вестерне герой всегда выхватит кольт первым, так успеет расплатиться за стол грузин. Когда я вошел к нему в кабинет, то, прежде чем перейти ко вчерашним объятиям, он официально пожал мне руку как главный редактор и вот что он произнес: «Я прочитал ваш рассказ и сделаю все, чтобы его напечатать». О… господи!.. Я и сейчас умилен. Во-первых, когда он успел прочитать эту довольно-таки замысловатую, не для утренней головы, прозу? Во-вторых, он не сказал мне ни одного комплимента, которые я уже привык получать вместе с отказом. Вся пропасть прежних унижений достигла меня в этом его достоинстве. В-третьих, он таки сделал все. То есть напечатал. Что это было не просто, я тоже узнал не от него. Вслед за публикацией в журнал был спущен циркуляр цензуры (ЛИТа), косвенно трактующий ошибочность ее: «Впредь не печатать материалов русских авторов, не связанных непосредственно с Грузией» (о, стилевые изыски застоя!).
«Взгляд» — впервые опубликован в журнале «Madam Figaro», в 2005 году.
«Лестница» — опубликована в «Литературной газете» за 1.VIII.1990 г.