Пушкинский дом Албитов Андрей
67
С кудрявыми плохо… Мой отец никогда не был кудрявым, но мать рассказывает, что в медовый месяц он вдруг закурчавел. Для того, чтобы определить, естественно ли вьется волос или это завивка, судебная экспертиза применяет простой прием — бросает волос в воду: естественный распрямляется, искусственно завитой — нет. Это авторское предположение, но, возможно, не кудрявых, а счастливых стало меньше.
68
Глава «Профессия героя» требует слишком большого количества примечаний специального свойства. Отчасти они имеются в публикации этой главы в «Вопросах литературы» № 7 за 1976 год, куда автор отсылает неведомого читателя.
69
На соображения, связанные с сопоставлением Л. Толстого и Пруста, автора навела в разговоре Л. Я. Гинзбург.
70
Скинуться на троих — выражение, родившееся сразу после хрущевского подорожания водки. В той же песне (см. комм. 52) дальше поется:
- Он нашу водку сделал дорогою
- И на троих заставил распивать.
Раньше ее пили на двоих, скидывались по рублю, а копейки как-нибудь наскребали. Теперь стало не хватать копеек, и стали скидываться втроем по рублю. Пить, оттого что та же бутылка приходится теперь на троих, какая раньше приходилась на двоих, меньше не стали, потому что стали скидываться дважды. Обычай приобрел международную известность благодаря рассказу американского классика (то ли Стейнбека, то ли Колдуэлла) «Как я был Хемингуэем», подробно описывающему его московский опыт.
При публикации в «Вопросах литературы» выражение это, отнесенное к классикам, было сочтено непочтительным, и слово «скинулись» было заменено на «сошлись».
71
Автор не собирается отстаивать качество этого каламбура, но воспользуется случаем изложить одно беглое наблюдение. Последнее довоенное издание Достоевского наблюдалось в начале тридцатых. Другие годы он совсем не издавался, как крайне реакционный, буржуазный, не понявший, оклеветавший и т. д. Наконец, все после той же смерти (как много она разрешила? — вся страна разрешилась этой смертью, которую вынашивала, как рождение, тридцать лет…), в 1954 году (сдано в набор 29/Х — 1953) впервые после перерыва вышли именно «Бедные люди», с которых Достоевский начал свою карьеру. «Униженные и оскорбленные» — 1955… И последовавшие издания выходили в хронологической последовательности, будто Достоевский писал их наново. И наконец, к 1956 году, набежала возможность выпустить собрание, куда вошли даже «Бесы». Академическое издание, начатое в ознаменование 150-летия писателя, довольно быстро повторило пройденное и снова замерло над «Дневником писателя», как над пропастью.
Автор не библиофил, но в его разрозненной библиотеке имеется бесценный экземпляр — «Бедные люди» 1954 года с надписью на развороте: «П-ч Тане, чемпиону лагеря во всех трех сменах по прыжкам, метанию гранаты и бегу.
Нач. лагеря: Ст. п/вожатая: Профсоюз работников культуры.
П/лаг. № 17».
72
Четверостишие Глеба Горбовского.
Осенью 1968 года я подписал в издательстве договор на этот роман. (Правда, в договоре был опущен эпитет «Пушкинский» как нецензурный и оставлен только «Дом».) Это означало аванс (1125 руб.). Страшно счастливый, я пришел домой. Буквально следом появился Глеб, настроенный мрачно и требовательно (тогда он еще пил). Он мне почитает стихи, а я сбегаю за бутылкой. К моему удивлению, и восторгу, он начал читать именно с этого четверостишия. И хотя стихотворение было пронизано каким-то антипрозаическим пафосом и таило выпад, я был потрясен совпадением, граничащим с прозрением. Роман!., причем именно «Дом». Я допросил его с пристрастием — о моем «Доме» он впервые от меня слышал. Мы выпили. На следующий день, забежав в издательство (насчет, когда деньги…), я узнал, что вчера, буквально следом за мной, издательство посетил Горбовский, увидел договор, поинтересовался, был ли я здесь, и, узнав, что я только что вышел, последовал за мною. Пафос стихотворения был в том, что не будь он поэт, а пиши романы, у него было бы много денег.
73
Раньше, когда это и впрямь грозило жизни, стукачей угадывали безошибочным чутьем, по запаху, и обходили стороной, а если было не обойти, замыкались. Интуиция выработалась потрясающая: кому, что и когда можно говорить. Человек переключался в ту же секунду, не замечая, почти не испытывая неудобства. Область этой подвижной корреляции языка не изучена, не описана как феномен. Этот рефлекс, работавший с безошибочностью инстинкта, во многом атрофировался, как только отпала непосредственная угроза жизни. Стук теперь угрожает разве карьере: человек может не поехать за границу, остановиться на служебной лестнице, в крайнем случае, слететь с нее на пролет ниже. Но на уровне меркантилизма инстинкт не работает, точно угаданное знание отсутствует, а воображение — их не заменит. Теперь подозревать за собою стук — почти повышение, этим можно похвастаться громким шепотом. Наличие стукача подразумевается на каждом шагу: накрывается подушкой телефон, включается изысканная музыка… Успех ближнего подозрителен: почему его выпустили, почему напечатали, почему выставили?.. И впрямь, — не почему. Каждый, в меру своей образованности и привычки логически мыслить, стал думать за власть, забыв, что она не думает, а — есть. Подозревать стало — либо некого, либо всех. А будет надо — возьмут. По дороге вы вспомните, что забыли вытащить карандаш из телефонного диска.
74
Суть Митишатьевым схвачена грубо, но верно. У нас уже уважают за титул, в основном, каким-то детским, из Дюма вычитанным, уважением. Девочки, без подсказки, играют в принцесс и королев: врожденный роялизм. Все это соскучившееся детство неожиданно выперло в кинематографе: в потоке заведомых фильмов актеры с чувством и вкусом начали играть отрицательных персонажей: белых, дворян, офицеров, князей… комиссары стали получаться все дежурней и площе. В среднеазиатском кино эта тенденция так заголилась, что поток юбилейных картин типа «остерн» был метко кем-то назван «Басмач-фильм».
75
Резкость их контраста была главным культурным завоеванием так называемой либеральной эпохи. Если при основании журналов названия их были синонимами, то теперь в передовых умах они стали антонимами: «Октябрь» был отвергнутым прошлым, а «Новый мир» невнятным, но «к лучшему» будущим. Наличие их обоих означало — время. Что оно течет. Что оно — есть. Диалектическая разность наконец восторжествовала и дала плод — нового двуглавого орла. Чем ярче разгоралась рознь журналов, тем более становились они необходимы друг другу и в каком-то, пусть неосознанном и нециничном смысле, начинали работать на пару, на слам. Но, по остроумному выражению одного биолога, «никакого симбиоза нет — существует взаимное паразитирование». Разницу подменили рознью, и практически неизвестно, кто умер первым, но тогда умер и второй. Да, сначала был разбит «Новый мир», но и торжество «Октября» оказалось не менее скоропостижным: без «Нового мира» он уже ничего не значил. Борьба с «Новым миром» была для «Октября» самоубийством.
Вряд ли самоубийство Кочетова подтверждает это. Но факт, что потребность в контрасте была истрачена, Истории больше не требовалось, и горький факт, что именно «либералы», а не «октябристы» имеют особые заслуги в развитии этой энтропии. Я хорошо помню фразу, уже означавшую агонию: «Он печатается и там и там». Она говорилась не про левых и правых, а про — «настоящих» писателей. Теперь имена этих журналов — снова синонимы.
Вот слезы одного «крокодила» по этому поводу:
- Помню, два редактора, бывало,
- лихо враждовали меж собой.
- На полях читаемых журналов
- благородно шел достойный бой.
- Средь стального грома
- без опаски
- продвигались лошади рысцой…
- Был один
- прямой по-пролетарски,
- а другой —
- с крестьянской хитрецой.
- Рядышком их ранние могилы.
- Поправляю розы на снегу.
- С тем, что личность —
- не такая сила,
- снова согласиться не могу.
- Вижу строки —
- и мороз по коже,
- помню взгляды —
- и душа в тепле,
- Жили два писателя хороших,
- интересно было на земле.
76
Жаргон игроков в домино. «Дуплиться» — игрок имеет право выставить две карты за один ход, если у него на руках два подходящих дубля. «Сделать рыбу» — после такого хода ни один из игроков не может продолжать игру, все, что осталось У них на руках, записывается в минус. «Ехать мимо» — вынужденно пропускать ход.
77
В Висбадене в 1966 году родился мальчик Александр фон Ринтелен — праправнук А. С. Пушкина и князя Долгорукого (Рюрикович?), праправнук Александра II (Романова) и принца Николая-Вильгельма Нассауского, правнук графа Георгия Николаевича Меренберга(Георгий Николаевич, будучи внуком Пушкина и зятем Александра II, ни слова не говорил по-русски и умер в 1948 году) и фон Кевэр де Лергос Сент-Миклес…
И там же в ФРГ проживает его «тетушка» Анни Бессель, праправнучка Пушкина и шефа жандармов Дубельта, о которой мальчик из Висбадена, возможно, не имеет ни малейшего представления, поскольку она значительно более низкого происхождения, хотя в тетушке вдвое больше пушкинской крови, а в нем всего 1,55125 %, но это единственная кровь, которая их роднит, не считая, правда, такого же % от Натальи Николаевны.
Вот таких смелых рифм в области генеалогии наделала одна только младшая дочь Александра Сергеевича, Наташа! Ибо первым мужем у нее был сын Дубельта (и это была скорее мстительная тяга к жандармскому мундиру, чем пренебрежение к отцу, поскольку хотела-то она по глубокой любви выйти за кн. Орлова, но его отец, шеф жандармов после Дубельта, не разрешил мезальянса с дочкой Пушкина), а вторым — принц Нассауский, одну дочку от которого она выдала за великого князя Мих. Мих. Романова (отчего пришел в ярость Александр III), а младшего сына женила на Юрьевской, уроженной Долгоруковой, дочери Александра II (от морганатического брака). Сильна была ее первая страсть и обида! Ее браки, браки ее детей и даже внуков восходят к этому первому отказу, перекликаясь с комплексами отца и их преувеличивая, — породнив Пушкина с двумя (Даже с тремя, поскольку ее внучка, происходя уже из двух царственных, хотя и морганатических, линий, стала законной супругой принца Маунтбеттена)царскими домами и продолжив традицию связывать кровью поэтов, царей и полицию.
78
Из стихотворения Велимира Хлебникова (1885–1922), Председателя Земного Шара (1918–1922).
79
Этим писателем была заполнена единственная лицензия на современную американскую литературу в СССР в конце 40 — начале 50-х годов. В США о нем никто не слышал. Там в это время вовсю писали писатели, о сосуществовании которых мы не слышали, в том числе и тот, портрет которого («в трусах, на рыбной ловле…») запроектирован в каждом доме
80
В те времена, когда у нас всего было по одному — в том числе и футбольный комментатор был один. Тогда голос Набутова был известен каждому из двухсот миллионов граждан и зеков. Голос его соперничал с голосом самого Синявского (не путать с писателем…), как, в свою очередь, голос Синявского уже забивал (по случаю мирного времени) голос Левитана, которого уже никто не путал с художником.
81
Знаменитая история, связанная с замыслом «Анны Карениной». Почему-то это именно она, наряду с прискоком Пушкина («Ай да Татьяна! Какую штуку выкинула!..») и симптомами отравления у Флобера, — входит в расхожую триаду массовой эрудиции по теме «психология творчества».
Локон (а не локоть!) принадлежал М. А. Гартунг, старшей дочери Пушкина.
82
Любопытно, что основоположник социалистического реализма М. Горький, в художественном отношении, кроме романа «Мать», ничего для нового направления не дал. Он дал ему ряд лозунгов, собственную фигуру и ряд образчиков нового писательского поведения, не больше. За художественными открытиями молодая литература «сходила», прежде всего, к Л. Толстому и, как ни странно, к Гоголю, писателям, мягко говоря, очень далекой идеологии. Начиная с Шолохова и Фадеева, все писатели «полотен» не могли не прибегнуть к той или иной толстовской интонации. И современная наша классика, включая К. Симонова, и даже неупоминаемый всуе изгнанник (в той своей ипостаси, в какой он как художник бывает соцреалистичен)… катится на паровой его тяге. В самое же залакированное время и эта эпическая интонация стала слишком объективна, тогда-то и прибегли иные к интонации гоголевской, но именно и исключительно романтической его интонации. Откройте антикварную книгу «Кавалер золотой звезды», и вас закачает на днепровской волне: «Чуден Днепр…» Пафос! Большой пафос! Еще больше… «Ты думаешь, я не знаю, за что мне платят? За пафос!..» — с горечью признался мне в ЦДЛ ныне крупный деятель третьей волны. «И те, — добавил он, — и эти».
83
Автор испытывает слабость к этой музыке. Она ему нравится прежде, чем он понимает, что она ему нравится, и, во всяком случае, не потому, что должна нравиться. Услышанная внезапно на вольном воздухе, она попадает сразу в кровь, минуя вкус и голову. Но марши — еще безусловней, еще точней. После них вальсы — уже рафинад и упадок. Марши — это первомузыка вне обсуждений. Однако снобизм меломанов дошел до того, что была записана пластинка из старинных маршей и вальсов для слушания в домашней обстановке. В прекрасном исполнении Сводного военного оркестра под управлением генерал-майора и с главным дирижером полковником. На одной стороне — марши, на другой — вальсы. И вот что любопытно: маршами дирижирует полковник, а вальсами — генерал. (Так секретари Союза кинематографистов, ратуя за современную тематику, предоставляют ее режиссерам, еще добивающимся того же, что и они, положения, а сами — экранизируют русскую классику…)
84
Старая милицейская форма (сочетание синего с красным — еще дореволюционного происхождения). В 1970 году (сначала в столице) начался переход на новую благородно-дипломатическую форму цвета маренго. Вообще за последние годы большой прогресс наблюдается в области вторичных милицейских признаков: спецмашины заграничных марок, рации, краги, шлемы, звезды на погонах… — все это стало красивее, и всего этого стало больше.
85
Автору засела в незрелый мозг история, рассказанная братом, студентом Ленинградского университета, в самом начале 50-х годов. Она характерна и эпохально-бездарна. Ректор университета, сорокалетний академик-математик, лауреат Сталинских премий, мастер спорта по альпинизму, горнолыжник, романтически поразил голодное воображение студентов тех лет, кроме своих титулов, еще и следующей легендой: якобы он ехал на «колбасе» (буфер трамвая), милиционер засвистел и снял его с «колбасы», потребовал документы, тот достал книжку члена (Академии наук), мол, провожу научный эксперимент, милиционер взял под козырек: «Продолжайте, товарищ академик!»
Нет, я все-таки слишком давно живу!
86
Мука с этими мнемоническими правилами!.. Автор никогда не мог справиться ни с правой, ни с левой рукой, ни тем более с «буравчиком». Либо он понимал законы, либо запоминал правило. Автор и теперь не помнит эту мнемонику, а только муку, с ней связанную. Вот мука-то и пригодилась.
87
Шутка эта не принадлежит автору (он так не шутит), не принадлежит она даже и Митишатьеву, который в данном случае переиначивает шутку не то Ильфа, не то Петрова.
88
Авторский эвфемизм. Автор убежден, что любой сюжет основан на ложном допущении, иначе он не будет замкнут и растворится в той самой жизни, у которой нет ни линии, ни темы, ни судьбы — ничего от структуры. Скажем, такой человек, как Раскольников, не мог убить процентщицу (он мог убить Лизавету, вторая жертва естественна после первой, но первая — невозможна). Перед Достоевским стоял выбор: преступление или наказание? — пойти за сюжетом или за героем. Либо взять героя, который мог убить процентщицу (он бы и не убил Лизавету), но это был бы не Раскольников, а роман — это Раскольников, это — наказание. Достоевский предпочел героя правде сюжета; но без сюжета, пусть основанного на ложном жизненном допущении, герой бы не вступил в реакцию той силы, какая была необходима Достоевскому. Достоевский соврал в сюжете и выиграл роман.
Можно найти и другие примеры. Язвы сюжетных допущений всегда на виду, на них коростой нарастает скороговорка, пропуск, прием. Но без них произведение не наберет силы, не выскочит на энергетический уровень великого произведения. Меня всегда смущала эта маленькая неправда больших вещей, и, восхищаясь достижениями, полученными с ее помощью, я никогда не мог на нее решиться для себя. С огорчением я понимаю и принимаю это в себе, как недостаток силы. Но — не могу преодолеть.
Как ни ослаблен сюжетно этот роман, но и он был замешен на метафорическом допущении, не выдержавшем проверку правдой: герой должен был быть убит на дуэли (смягченно: пьяной) из старинного дуэльного пистолета. Все шло хорошо, пока это ожидалось (но только потому, что это ожидалось), и все стало решительно невозможно, когда подошло вплотную. Литературный суп — обязательно из топора (в «Преступлении и наказании» это буквально так), но приходит мгновение облизывать его на правах мозговой кости. А — невкусно. Тут и сыплется последняя специя, колониальный товар: прием, фокус, ужимка, авторский голосок… Как раз то, ради чего все — всегда тяп-ляп.
89
Очко (двадцать одно) — игра умная, психологическая, на нервах (на нарах). В нее проигрывается и последний рубль, и последние штаны, и жена, и жизнь. Поэтому прикупивший карту ничем не должен выдать ее достоинства. Задача не обрадоваться и не огорчиться слишком трудна для охваченного азартом человека. Поэтому карта открывается для себя медленно, чуть-чуть, как бы тайком даже от себя, не только, чтобы не подсмотрели, но чтобы удержать маску. Так играют на нарах, такую же манеру можно увидеть в пригородных электричках: то ли народ, который в них ездит, отчасти деклассирован и успел всякого повидать, то ли лавки в вагоне напоминают отчасти нары…
90
В эпоху все более широкого развертывания «полотен» в нашей литературе, все стали стремиться к написанию не просто большого эпического романа, но непременно — трилогии. Скажем, «Заря» — «В бурю» — «Покой нам только снится» или «Шторм» — «Рассвет» — «Смерти не будет» (третий роман обычно дописывался уже в либеральное время, когда в моде бывали длинные названия). Писатели, позже включившиеся в это ковроткачество, не успевшие дойти до третьего или начавшие со второго, родили это новое в литературе жанровое обозначение неоконченной трилогии: дилогия. За нее уже пора получать премию. Постепенно стало ясно, что третий и необязателен. Понятие «дилогия» оказалось утвержденным как новый, секретарский жанр.
91
Листок подлинный (см. комм, о фамилиях). Найден в том же месте, что и клочок газеты, но по другому адресу (Москва, ул. Руставели, 9/11 — общежитие Литературного института им. Горького).
92
При отсутствии конкуренции и безработицы существуют три основных вида зарплаты: повременная, сдельная и аккордная. Последний вид идеологически не поощряется, как ведущий к штурмовщине, рвачеству, нарушениям требований охраны труда, таящий в себе зернышки капиталистического предпринимательства. К аккордной оплате прибегают в крайних случаях (когда надо сделать быстро и хорошо). Это заранее назначенная сумма за определенный объем работы, без учета времени и числа работающих
93
Пока ничего не происходит — все становится другим. О колоссальных изменениях, происшедших после войны в структуре города, интеллигенция узнала по невозможности нанять какую бы то ни было прислугу. И только интеллигенция несколько окрепла материально, как окрепли и те, кого можно было нанять: переселились, обзавелись и «унижаться» не хотели. Плодом революционных преобразований явилось то, что никто не захотел служить другому, а общество, кажется, на этом основано. Процесс этот, длительный и сложный: отрыв от земли, бегство из деревни, обретение городского статуса — произошел скрыто от глаз коренного горожанина. И он жеманно обнаружил, что «прислуги не достать».
94
По реке плыл пароходик и стрелял иногда из пушечки… Описание подобной ловли можно найти у М. Твена в «Гекльберри Финне».
95
Рождение нового наименования во времена культа было явлением. Оно происходило раз в год, а то и реже. «Клюква в сахаре», «Рябина на коньяке», велосипед «Турист», холодильник ЗИС или вот, клей БФ-2… Это были не предметы, а понятия, всеми отмечаемое движение жизни. Этим клеем клеили все; было склеено все, когда-либо разбитое; я боролся с искушением что-нибудь разбить, чтобы склеить. За клей была присуждена Сталинская премия, и все восприняли факт этот с большим удовлетворением. Уже немного оставалось… Нет, Сталин был обречен. Появление того же БФ-2 был один из звонков. Стиляги ведь тоже… Здесь в романе описано уже их движение. А первые появились еще до смерти — ласточки. Что-то стало появляться — вот в чем приговор.
96
Автору трудно вразумительно объяснить эту окраску. Во всяком случае, на нацизм он не намекает. Но и нельзя сказать, что это только цвет дерьма.
…«И на тебе эту еврейскую пепельницу!»…
Любопытная сторона антисемитизма, перерастающего в манию преследования: перестают узнавать русских! И в лицо, и по фамилии. Надо быть белобрысым, курносым, корявым, с простецкой фамилией на «ов», чтобы в тебе не усомнились. Забыли, что у русских длинный нос, — гоняются за вырождением как национальной чертой. И Григорович — ни при каких обстоятельствах не еврей.
97
Опять не вдаваясь в обсуждение качества каламбура, отсылаю к комм, 73
98
Автор проживал некоторое время в общежитии Литинститута (см. комм, 91). Так вот, директором этого общежития (комендантом) был бывший комендант Бутырской тюрьмы, прозванный «циклопом» за одноглазость. Теперь он замдиректора того же института (по АХЧ). Это не означает, что автор писал с натуры, — обычное совпадение, подтверждающее правило.
99
Если Готтих и впрямь стукач, то стучал бы он, скорее всего, именно этому заму.
100
См. комм. 70.
101
Это не пресловутая чечетка нетерпения (Параша — с большой буквы). Параша (Прасковья, по-видимому) — героиня все той же поэмы «Медный всадник». На нее написан балет Р. М. Глиэром, того же рода, что и клей БФ-2 (см. комм.95). Полагаю, что в нем должно быть па-де-де.
102
Учитывая все растущую тенденцию отмечать любые юбилеи и даты, автор подумывал посвятить свой роман 100-летию выхода «Бесов». Не только скромность остановила его, но и то, что у него неокончательное, двойственное отношение к великому роману. Ставить свой роман в хвост «Бесам», как бы подхватывая традицию и продолжая линию, было бы не только опасно по сравнению, но и не точно (последнее — важнее). Дело в том, что в некоторых вопросах все-таки остается неясным, что впереди чего: явление или отражение его, закон или его формулировка, поступок или мысль, дело или слово? Да, Достоевский с исключительной силой гения «просветил» насквозь, как рентген, явление, еле зачавшееся, еще ничтожное. Но ничтожное — и есть ничтожное. Не просветил ли он его и во втором смысле? Не сформулировал ли зло, настолько недееспособное, что без посторонней помощи никогда не смогло бы осознать себя? Было ничто, а стало — явление! описанное гением! Это ли не лестно?! Значит, мы есть, раз про нас пишут! и кто пишет! и как!.. Факт тот, что бесы вошли в силу, когда оказались, после романа. Естествен (и принят) такой взгляд, что гений прозревает будущее, и бесы развернулись бы и без романа, а Достоевский — предостерег. Но никто еще не внимал художественным предостережениям. Литература вообще — не для «пользования». Она не лекарство и не все остальное, что не литература. Пользоваться ею умеют только сами бесы. Им все в лыко, все в строку. Несозидательные силы всегда разрушительны, даже если пассивны. Каким образом может быть активным то, что не способно ничего создать? Только обратив на себя чужую созидательную энергию, хотя бы в виде внимания. Что может привлечь большее внимание, чем великий роман?.. У бесов — ни гордости, ни уважения, ни паче… Они есть только в сознании других, иначе их нет. Не считать, что они есть, — это подвергнуть их самоаннигиляции. Не вдохнул ли в них Федор Михайлович?.. Не вдыхаем ли мы теперь??
Так что автор передумал посвящать роман. Он о другом. Он — о плодах отношения, а не о силах. Копаться в силах, это вызывать их к действию. Куда!.. Автор не посвятил, а принял обязательство закончить роман к знаменательной дате — к 100-летию со дня рождения бесов.
103
Мне казалось, я тут же эту лемму найду, когда меня спросят… Оказалось, нет. Я пока не нашел такой леммы. Зато я нашел, что такое лемма: доказываемая истина, имеющая значение только для другой, более значительной истины — теоремы.
104
Вряд ли такое общество было бы намного менее дееспособно, чем прочие общества охраны (природы, памятников). Литературный герой — тоже явление природы и памятник. Во всяком случае, возможности симпозиумов и конгрессов имеются, а что еще может поделать общество охраны, как не развлечься на благородном и почтенном основании?
Мой просвещенный друг рассказал мне о существовании значительной книги Даниила Андреева (сына писателя) «Роза мира». Это большое системное сооружение духа, здание Бытия. Написано в лагере. Любопытны даты написания — 1949–1958. То есть пока был еще культ, а потом разоблачение его, пока сходились и расходились две эпохи, этот человек спокойно сидел между, не в историческом, а в Богом ему отпущенном времени и ДЕЛАЛ СВОЕ ДЕЛО. Так вот у него (по пересказу) мир многослоен и в каждом слое реален, и один из этих слоев населен (!) литературными героями. (К вопросу о силе допущения… См. комм, 88) Н. Федорову, чтобы построить великое здание Общего Дела, потребовалось императивное воскрешение ВСЕХ мертвых. Не знаю, что в целом выстроил Д. Андреев, но даже на периферии своей постройки он допустил жизнь литературных героев не в каком-нибудь переносном, как у меня, а в буквальном и подлинном смысле. Из здравого смысла ничего не создать: он — паразит.
105
Это и впрямь стало редакционным словом. Я его часто слышу, означает оно (как я его понимаю по употреблению — толкового, словарного смысла я так и не узнал): различное восприятие одного и того же. Скажем, вы хотели сказать и думаете, что сказали одно, а вас поняли (или можно понять) иначе, может даже, в противоположном смысле, во всяком случае, не так, как вы бы хотели, и т. д. Вы не намекали, а получился у вас намек, вы и не думали сказать что-нибудь против, а вот получилось… Думаю, что новая жизнь этого слова обеспечена не столько возможным многомыслием сказанного, сколько его дву-смыслием, и поскольку у нас сейчас очень вежливое мнение, то, чтобы не оскорбить честного человека неоправданным подозрением, а тем более не обвинить, и родилась эта удобная редакционная форма — словечко «аллюзия».
Вместо недавнего, прямодушного: ну, это, батенька, не пойдет, это вы загнули, да понимаете ли вы, где вы собираетесь печататься?.. — через промежуточно-грозное: понимаете ли вы, что вы написали?! — к мягкой форме: вы не то написали… вы, конечно, этого' не имели в виду, я-то понимаю, что вы хотели сказать, но вот ведь вас легко можно понять и вот так… Но вы ведь так не хотели, не хотите?., давайте снимем, заменим, изменим… При этом, чаще всего, и автор хотел сказать то, что сказал, и редактор его прекрасно понял, и именно в том, в его смысле.
Чтобы не быть голословным, приведу два-три («двойку-тройку», как говорят в отчетных докладах) примера «чистых» аллюзий из собственной практики, когда я впрямь не предполагал, что написал что-то, «чего нельзя», а оказалось… Например, в «Путешествии к другу детства» я лечу на Камчатку и подолгу торчу в промежуточных аэропортах из-за нелетной погоды. Этот прием мне был необходим, чтобы успеть все рассказать за время вынужденных остановок. Редактор был напуган: это что же получается? «Над всей страной кромешная нелетная погода»… У вас так и написано! это как же вас можно понять, что… и дальше началась такая политика, о которой я и впрямь не подозревал и сам испугался. «Но я имел в виду лишь метеорологические условия, никаких других! явление природы…» — «Я вам верю», — сказал редактор. Фразу эту мы «сняли».
Вообще про погоду — опасно… Мне не дали назвать книгу «Жизнь в ветреную погоду»: какой климат, где погода? откуда ветер дует?.. В повести «Колесо» у меня был пассаж о реальном месте спортивных страстей в окружающем мире. Для масштаба я взял газету и обнаружил в ней три и то перевранных строки о заполнившем все мои мысли и чувства событии. После возмущения по этому поводу я пошел вбок: а если бы я знал, какие действительные страсти, какие судьбы стоят за другими мимолетными соображениями, например, назначение и отзыв посла?., а погода, далее восклицал я, вообще явление космическое, а о ней как меленько?.. В общем, крайне спокойный и умиротворенный вывод. А в конце пассажа следовал парадоксальный как бы вопрос: «Знаете ли вы, что самые быстрые мотоциклы производят сейчас в Японии и что, пока мы все пугаемся Китая, эти японцы куда-то вежливо и бесшумно торопятся?..» Что этот дурацкий вопрос мог вызвать аллюзию, я предполагал и был готов снять про Китай, ибо у нас его не положено поминать всуе, но я никак, никогда не мог предположить, как все обернется… «здорово это ты… Лихо… метко…» — О чем ты? — спросил я, предполагая Китай. «Про посла ты едко… Сводишь счеты?» — «Помилуй, с кем??..» — недоумевал я. «С кем, с кем… Ишь! делает вид… С Толстиковым!» — «С каким еще Толстиковым!..» Вот что оказалось. Как раз в день работы с редактором было опубликовано, что Толстиков, бывший первый секретарь Ленинградского обкома, назначается послом в Китай. Тогда и впрямь было много разговоров о том, что он каким-то образом проштрафился, прогневил и его снимут. Никто, конечно, не ожидал, что в Китай… И вот сняли, и, надо же, ни днем позже, чем в день редактирования «Колеса». Его сняли, но сняли и мой абзац про посла (и про Китай, конечно). Я предлагал только про Китай; мол, тогда не будет мостика, не станет и намека. Я говорил, что написал этот абзац больше года назад, когда Толстиков прочнейше сидел на месте, что, когда это будет напечатано (ведь не завтра же!), все о нем и думать забудут и он сам будет далеко… Бесполезно! Характерно для аллюзии, что она действует именно в момент редактирования, отдаленный как минимум на полгода от аллюзий, связанных со временем опубликования, которых никто предположить не может.
Названия вещей поражаются аллюзией в первую очередь. Вот пример, связанный уже с «Пушкинским домом». Опубликовав в розницу за пять лет усилий пять глав, в основном из второй части романа, я решил их объединить в книге под заглавием «Герой нашего времени». И весь цикл и каждая глава сопровождались эпиграфами из Лермонтова, что делало ясным прием. Категорически нет! Это, что же можно подумать, что именно такой герой нашего времени, как ваш Одоевцев?? Споры были бесполезны. Цикл был назван «Молодой Одоевцев» и даже под эпиграфами стояли то «Бела», то «Дневник Печорина» — названия глав, но ни в коем случае не того романа, из которого они взяты. Под запрет попал Лермонтов, а не Битов.
По-французски автор не знает, а «Поминки по Финнегану» не читал и не видел (не один он…). Здесь я воспользуюсь случаем объясниться по скользкому вопросу литературных влияний, по которому никогда не следует объясняться самому, чтобы не оказаться неизбежно заподозренным именно в том, от чего открещиваешься.
Конечно, я прекрасно сознаю, что вторичность— не простое повторение, что быть вторичным можно и не ведая, что повторяешь, что влияние можно уловить и из воздуха, а не только из прочитанной книги, что изобрести по невежеству еще раз интегральное исчисление все равно легче и для этого не требуется гений Ньютона, что первооткрыватель — это качество, а не регистрационный номер. Слышать звон бывает более чем достаточно, не обязательно знать, откуда он. Упоминания имени, названия книги бывает достаточно, чтобы опалиться зноем открытия. Зная, что кто-то взял высоту, не будешь надеяться перепрыгнуть чемпиона, ставя планку пониже. Достаточно знать, что кто-то рискнул, пошел на подвиг, чтобы твое самостоятельное намерение совершить то же самое стало вторичным. Литература, слава Богу, не спорт и не наука — свершения в ней не принимают вид формул и рекордов, в ней могут иметь цену одни и те же сюжеты, поднятые разными индивидуальностями, в ней могут одновременно и разновременно самостоятельно зарождаться близкие формы — они будут ценны. Но и в ней первое, как правило, сильнее независимого от него рождения второго. С рождением и повторением новых форм обстоит сложнее: гении, как правило, не изобретали новых, а синтезировали накопленное до них. У Марлинского и Одоевского изобретений в слове больше, чем у Пушкина, Лермонтова и Гоголя, их изобретениями воспользовавшихся. У Ф. Сологуба мы найдем стихи, написанные «раньше» Блока. Но «Процесс» все-таки мощнее «Приглашения на казнь»; но как жаль бы было, если бы Набоков «вовремя прочитал» Кафку и не стал бы браться за «Приглашение»…
Все это автор как бы понимает… От влияний было бы глупо отказываться. Но мне все-таки хочется отвести некоторые упреки в прямых подражаниях, которые автор уже слышал и надеется еще услышать.
Наиболее существенны три: Достоевский, Пруст и Набоков.
Пруста мне легче всего отвести: он не русский, этот упрек меня не волнует. Не исключено, что я попал под его влияние, когда начал роман, когда писал «Фаину» и «Альбину». За год до этого как раз впервые его читал, читал «Любовь Свана», и она мне многое напомнила в самом себе, была узнана, произвела впечатление и т. д. Но еще перед этим чтением я закончил «Сад», и мне кажется, что в «Фаине» гораздо больше именно этого автовлияния, я все еще не отошел от «Сада». В общем, Пруста я не отрицаю, это меня не волнует.
Сложнее с Достоевским, влияние которого вообще невозможно отрицать. Но тут есть два оттенка. Первый, что он один из самых «незапоминаемых» писателей и поэтому ему трудно было бы непосредственно подражать. И второй, что влияние Достоевского — вовсе необязательно литературное влияние. Он еще не изжит, он встречается в самой жизни, тем более в российской, и лишь для человека, узнающего жизнь преимущественно по литературе (каковы критики), тавро Достоевского поразит и существующую действительность. Описанность явления еще не означает его исчезновения из жизни (хотя должна бы… об этом в другой раз…). В Достоевского легко «попасть», именно забыв о нем и выйдя из-под его влияния, попасть по жизни, по личному опыту. У нас в России все еще так думают, так чувствуют, как у Достоевского, может даже, в большей степени, чем в его время. Тут сказалась та же пронзительность просвечивания, что и в социальных пророчествах «Бесов» (см. комм, к стр. 338). Так что в «подражание» Достоевскому может столкнуть сама действительность, описанная, но не отмененная (а даже утвержденная) им, не он сам. Вот характерный эпизод из личного опыта… В 1965 году я попал на поминки Е. (без всякого правильного смысла; я с ним не был даже знаком, не был и на похоронах… — по-достоевски, по-русски…). Это был человек рекордно-страшной репутации, из главарей идеологических кампаний 49-го года. Но что-то и в нем было не просто так (черной краски не хватило, так он должен был бы быть черен…). По рассказам, под конец жизни, он не мог читать ни одной строчки пропагандируемой им литературы, ушел в затвор, читал только Чехова и Достоевского, жена его истово вдарилась в религию, ходила в черном, как монашка, общался он только с ней (ее еще видели на людях, а его, годами, никто). Такой, значит, поворот. Умер. Я застал поминки в разгаре. Общество, кроме одного человека, который меня позвал, было мне незнакомо, но и через пять минут стало видно, насколько разнообразно и своеобразно: они были пародийно похожи на героев Достоевского. Были тут и Свидригайлов, и Шатов, и пародия на Ставрогина, и копия Верховенский, и два-три Лебядкиных (это я сейчас так пишу — тогда мне эти аналогии почему-то не пришли в голову, может, как раз из-за очевидного сходства; к тому же с тех пор я многих из них узнал поближе и, по отдельности, удостоверился в каждом случае, а соединил сцену еще позже…). Пили, Верховенский не пил, остальные — много. Говорили речи. О покойниках плохо не говорят, и все начинали хорошо, отмечали размах и талант (к тому же и в ораторах было мало чего кристаллического), но потом как-то вдруг скатывались в глубокое «но», и, выкарабкиваясь из него, кончали прямым поношением. И так было с каждым. Народу было много, большинство просто пило, чокалось, ржало, гуляло по буфету, откровенно забыв о покойном, а те, кто пытался вправить (из лучших побуждений: как-никак смерть…) застолье в должное русло, сами же исправно Е. поносили. Но — пили и ели. В жизни не представлял себе таких поминок! Зрелище затягивало своею отвратительностью и как-то вязко не отпускало от себя, будто все это должно было еще, сверх всего, чем-то таким кончиться, что лучше бы и уйти вовремя, да никак невозможно. И — разрядилось. И как раз тогда, когда я не выдержал и собрался уходить, а за мною еще трое… И тут Верховенский обнаружил пропажу тридцати рублей. Все только этого и ждали — что началось! какая изысканность предложений и предположений… Никому не выходить, всех по очереди обыскать… Все-таки такое оказалось невозможно. Единогласно нашли жертву — ею оказалась самая молоденькая и смазливая (и бедная!) девушка, которую привел «Шатов». Она — отрицать и в слезы. Они (актив, мигом сложившаяся звездочка, «пятерка»…) — шмонать. Обсудили технику. Удалились, волоча ее за собой. (Сам Шатов с выражением непреклонной образцовости подталкивал ее в спину, назидательно увещевая); Верховенский в радостном комсомольском возбуждении был впереди и всюду вокруг. В общем, ее раздели в специально отведенной комнате — меня там не было, — ничего не нашли. Снова было предложено всех шмонать. Не помню, как я вырвался, унося эту сцену в зубах, трепеща от этого подарочка по линии опыта: уж куда-нибудь у меня эта сценочка войдет, не денется!.. И придумывать ничего не надо… Так целиком и плюхнется в роман, как в болото, разбрызгивая главы… Несколько лет держал я эту главу в, запасе, да вот все романа подходящего не писалось… И — не пришлось. Перечитал-таки «Преступление и наказание», дошел до поминок Мармеладова — и глаза на лоб полезли: один к одному! Тоже своего рода аллюзия. Вот и я, описывая наспех этот эпизод, забыл о главном, о виновнике, о смерти, о самом Е., как забыли в момент шмона все участники. Это ли не возмездие — такие поминки! И отсюда единственный возможный тост в пользу покойного: значит, страдал, значит, недаром затвор, значит, светилась в этой черной дыре точечка совести, раз Господь успел покарать при жизни страданием и глумлением на похоронах, пока душа еще видела… Ведь кто ушел, избежав расплаты, на том окончательный крест, у того уже не было души, чтобы карать, того уже просто не бывала на этой Земле. А этот Е., может, уже по облачку под ручку с Антон Палычем беседует, и Антон Палыч, так, журит его слегка… Нет, от влияния Достоевского тоже никак не отказаться.
А от Набокова мне и не хочется отказываться. Но, с учетом всего выше и ниже сказанного, как раз и придется: имя я услышал впервые году в 60-м, а прочитал — в декабре 70-го. Как я изворачивался десять лет, чтобы не прочесть его, не знаю, — судьба. Плохо ли это, хорошо ли было, но «Пушкинского дома» бы не было, прочти я Набокова раньше, а что было бы вместо — ума не приложу.
К моменту, когда раскрыл «Дар», роман у меня был окончательно дописан до 337-й страницы, а остальное, до конца — в клочках и набросках. Я прочитал подряд, хотя и в английском переводе, «Дар» и «Приглашение на казнь» и — заткнулся, и еще прошло полгода, прежде чем я оправился, не скажу от впечатления — от удара, и приступил к отделке финала. С этого момента я уже не вправе отрицать не только воздушное влияние, но и прямое, хотя и стремился попасть в колею написанного до обезоружившего меня чтения. Всякую фразу, которая сворачивала к Набокову, я старательно изгонял, кроме двух, которые я оставил специально для упреков (на стр. 328 и 336), потому что они были уже написаны на тех забежавших вперед клочках… В конце концов, «бенефис» и «гобелен» не принадлежат Набокову в такой же степени, как «бабочка» или «нимфетка». Вот что написал по такому же поводу сам Набоков в 1959 году в предисловии к английскому переводу «Приглашения на казнь», вспоминая обстоятельства выхода этой книги по-русски в 1938-м:
«Эмигрантские критики, которых эта вещь весьма озадачила, хоть и понравилась, думали, что различили в ней „кафкианскую нить“, не зная, что я не владел немецким и был полностью несведущ в современной немецкой литературе и еще не читал ни одного французского или английского перевода сочинений Кафки. Нет сомнения, существуют определенные стилистические связи между этой книгой и, скажем, моими более ранними рассказами (или более поздними…); но их нет между нею и „Замком“ или „Процессом“. В моей концепции литературного критицизма нет места категории „духовной близости“, но если бы мне пришлось подыскивать себе родственную душу, то я выбрал бы, конечно, этого великого художника, а не Д.Оруэлла или иного популярного поставщика иллюстрированных идей и публицистической беллетристики. Между прочим, я никогда не мог уразуметь, почему любая моя, без различия, книга пускала критиков в суетливые бега на поиски более или менее прославленных имен для необузданных сравнений. За последние три десятилетия они навешали на меня…»
И далее следует список из двух десятков взаимоисключающих имен, охватывающих пять веков и столько же литератур, включая Чарли Чаплина и героя одного из романов Набокова, писателя по профессии…
И еще вот что. Литература есть непрерывный (и непрерванный) процесс. И если какое-то звено скрыто, опущено, как бы выпало, это не значит, что его нет, что цепь порвана, — ибо без него не может быть продолжения. Значит, там мы и стоим, где нам недостает звена. Значит, здесь конец, а не обрыв. Чтобы нанизать на цепь следующее (новое) звено, придется то, упущенное, открыть заново, восстановить, придумать, реконструировать по косточке, как Кювье. Тут повторения, изобретение велосипеда и открытие пороха не так страшны, как неизбежны. Набокова не может не быть в русской литературе, потому хотя бы, что он — есть. От этого уже не денешься. Его не вычесть, даже если не знать о его существовании. Другое дело, что такого рода палеонтология неизбежно слабее неизвестного оригинала. Набоков — есть непрерванная русская литература, как будто ничего не произошло с ней после его отъезда; судьбе пришлось уникально извернуться, чтобы организовать персонально для него феномен внеисторичности. Набоков мог продолжать ТУ литературу. Такой она была, такой бы она была, такой бы она стала. Он ее продлил, он ее закрыл. ТУ. Но как бы ни была прекрасна ТА, проза еще будет писаться. Писали же после Золотого века Пушкина, Лермонтова и Гоголя, хуже, но — писали. Отошел и серебряный, и бронзовый век. Но есть еще медный, оловянный, деревянный, глиняный, картофельный, наконец, картонный, и все это еще будет литература — прежде чем окончательно наступит век синтетический, бесконечный, как вечность.
Как видите, автор относится к собственной работе всерьез. Он полон веры. Ему все еще есть ЧТО ДЕЛАТЬ (Например… стр. 346…свой 101 %.
101 % — есть то минимальное перевыполнение плана, которое уже влечет за собой определенные прибавки к заработной плате. Цифра эта — 101 — так часто мелькает в отчетах, что не может не вызвать подозрений. Один мой приятель слегка погорел на этом деле. В очерке о китобоях (бывших в то, докосмонавтовское время, в особой моде) он отразил именно этот процент перевыполнения ими плана. Сколько это означало: сто и одного кита или пятьдесят и половину, — не знаю, но очерк со скандалом был снят в цензуре, потому что план по китам оказалось возможным лишь выполнить, но никак не перевыполнить, ибо право на это убийство регламентируется неким международным соглашением и никак не может быть перевыполнено. «Им» это непонятно — 101 %…
Таково и это, последнее, примечание. Их теперь 101 %.)
1971, 1978
