Пушкинский дом Албитов Андрей
Не мне одному мука… Еще Лев Толстой… (Еще или уже?) Помнится, один советский писатель тонко упрекал его за Левина: мол, решись Толстой назвать Левина писателем (кошку — кошкой) — и избежал бы всей связанной с Левиным фальши… Однако это кажущаяся легкость решения. Назови его писателем — сразу подумали бы, что это сам Лев Николаевич и есть. А надо сказать, что пропасть между помещиком Левиным и помещиком, похожим на «правду», покажется крайне незначительной по сравнению с пропастью, разделяющей писателя Левина и писателя Льва Толстого. Тут есть один парадокс, никогда не учитываемый неблагодарным читателем с его скорой расправой. Парадокс в следующем: о себе-то как раз писатель-то и не может написать. Приближение героя к себе — лишь оптический обман: края пропасти сближаются, но сама она углубляется. Есть классический пример: многочисленные на Западе исследователи Пруста {69} испытывают затруднения при попытке отыскать прообразы героев и ситуаций его бесконечного романа, задуманного как повторение собственной жизни, производящего впечатление неискаженной реальности. Между тем у того же Л.Толстого, служащего образцом реалистической типизации и объективизации, — без труда находятся многочисленные кузины и дядюшки, послужившие прообразами почти всех его героев.
Но в те времена — ладно… В те времена герой, имеющий время на все оттенки переживаний, мыслей и чувств, — ни для кого не удивителен. У Толстого и у Пруста была среда, которую они, скажем так, разоблачали, но она же, эта среда, их и понимала. Хватало просвещенных и не порабощенных жизнью людей, у которых были и время, и деньги. Некоторая утонченность или там интеллектуализм, при всем «беспощадном» разоблачении, были им доступны и льстили им. Теперь значительно труднее так занять героя, чтобы он более или менее выразил последние мысли автора. Чехов еще несколько раз изящно вывернулся из подобного положения. В наше время это стало выглядеть удивительно неуклюже. На нашей памяти в последний раз из этого профессионального затруднения с головокружительным чувством меры сумел выйти один лишь Мих. Зощенко. Предоставим ему слово:
«По профессии своей Котофеев был музыкант. Он играл в симфоническом оркестре на музыкальном треугольнике.
…Странные и удивительные бывают профессии.
Такие бывают профессии, что ужас берет, как это человек до них доходит. Как это, скажем, человек додумался по канату ходить, или носом свистеть, или позвякивать в треугольник.
Но автор не смеется над своим героем. Нет. Борис Иванович Котофеев был…» и т. д.
Гениально. Не только трудно стало подобрать подходящую профессию герою, чтобы он более или менее пододвинулся к автору, и не наврать при этом против «правды» жизни, но и неловко как-то, стыдно… Вот и в автобусе стыдно, когда какие-нибудь два, резонируя друг от друга, громко разговаривают об «умном», интеллигентные фразы выгибают, будто в автобусе больше никто не едет, будто они не в автобусе едут… Стыдно до жути, неловко… Стараешься не вспомнить, когда ты сам в последний раз мог вот так же себя вести.
Это вот то самое чувство, про которое можно сказать, что «писатель вместе с народом». Писатель, даже тот, что «не про народ», существо очень народное. Этим народным чувством и производится тот тайный отбор, где критерием отнюдь не является понятность, доступность или популярность. Писатель-то как раз, даже самый разутонченный, прежде всего не интеллигент, если он настоящий писатель, конечно. Но, выйдя, уверенно скажем так, в любом случае из народа, писатель приобретает новый социальный опыт, жаждущий своего воплощения, и, проверяя этот опыт от рождения свойственным ему «народным» чувством (шестым?), испытывает неловкость, замешательство и стыд. Отсюда можно заключить, что совесть — черта народная, опять же не в том смысле, что народ обязательно с совестью — бессовестный бывает народ, что и говорить. И это с особенной силой относится к тем, кто как раз из него вышел. Так вот. Это, быть может, и есть писатель, кто не теряет народной совести, выйдя из народа.
В общем, неловко, стыдно, совестно. Зря писателя пригрели — он всегда ренегат того слоя, в который проникнет с таким трудом. Если ему требуется герой интеллигентный, интеллектуальный для более прямого выражения и соответствия своему уровню, можете быть уверены: герой этот будет разоблачен.
Неловко ездить в автобусе и громко разговаривать «об умном». А Лева как раз способен увлечься и что-нибудь такое брякнуть не к месту. Хотя, к чести его могу добавить, что он легко краснеет. Ведь профессию ему какую выбрал!.. Чтоб не писатель был, но все-таки писал. Чтобы жил литературою, на литературе, с литературой, но не в ней. Мне-то удобно стало, ему — нет.
И действительно, стоило мне заняться его пристрастным описанием: погрузиться в его семейные, исторические, любовные переживания и мытарства, развивая и формируя героя самой его жизнью и все не достигая того узла, в котором вся присвоенная нами проблематика должна была найти свое суровое разрешение, — все вроде стало получаться верно, но через время стала проступать какая-то даже большая неприглядность героя, чем я бы хотел и был намерен. В чем дело? Он все чувствует, думает даже кое-какие мысли, ничего скверного или подлого во всяком случае… но он ничего НЕ ДЕЛАЕТ. Странно было испытать это поражение авторского самолюбия. Ведь я вовремя сообщал, что он учится, в школе, в университете, в аспирантуре, вот уже и диссертацию закончил, только еще не защитил. Где-то он даже, может быть, работал, между университетом и аспирантурой, набрался опыта… Каждый может себе представить, как это не просто; однако по-прежнему — он ничего не делает. А когда такой чувствительный лоб ничего не делает — то поневоле станет несколько противно. У меня упоминались время от времени еще некие его сокровенные замыслы работ, упоминалось, что замыслы эти вызывали даже восхищение сотрудников, во всяком случае, способствовали закреплению за ним репутации даже «талантливого». И все равно оставалось это бездельное впечатление. И это окончательно топило моего героя.
Но нет худа без добра. Раз уж я так неудачно выбрал профессию моему герою, что никак его труд не облагораживал его на страницах романа, то в этом же, понял я вдруг, и удача. Потому что вряд ли, избрав любую другую профессию, мог бы я приложить к роману непосредственно продукт труда моего героя, скажем, сноп пшеницы, или паровоз, или тот же мост… А здесь — я же могу привести в романе сам продукт его труда, опубликовав, скажем, какую-нибудь статью Л. Одоевцева из тех, что он сам считает у себя «за дело», или из тех, что вызвали наиболее горячий отклик его соратников…
Мы уже говорили, что аспирантом Лева написал статью о трех поэтах. Что она была кое в чем наивна, а еще кое в чем стала наивна. Что она не строго научна, но зато Лева много сказал в ней от себя, а это в наше время ценно. Что тем она и свежа до сих пор, что она не о Пушкине, не о Лермонтове, и, тем более, не о Тютчеве, а о нем, о Леве… в ней сказался его опыт. Встреча с дедом, любовь к Фаине, любовь Альбины, дружба с Митишатьевым — не прошли-таки даром и этим опытом сказались. Любопытно приурочить работу Левы над этой статьей как раз к тому моменту, когда его «побеждает» в последний раз Митишатьев (к моменту «у шкафа»). То есть писание этой статьи совпадает, по времени романа, с главой «Миф о Митишатьеве» и значительно опережает главу «Г-жа Бонасье», вырвавшуюся даже вперед последующего нашего повествования, — никак все это не примирить… Итак, статья называлась
«ТРИ ПРОРОКА»
Статье были предпосланы два эпиграфа, напечатанные не друг под другом, а бок о бок, параллельно, что отчасти говорит не только о содержании, но и методе…
Завистник, который мог освистать «Дон Жуана», мог отравить его творца.
Пушкин о Сальери, 1832
- И чувства нет в твоих очах,
- И правды нет в твоих речах,
- И нет души в тебе.
- Мужайся, сердце, до конца:
- И нет в творении — творца!
- И смысла нет в мольбе!
Тютчев, 1836
И Лева продолжает сопоставление. Он берет два хрестоматийных, школьных стихотворения: «Пророка» Пушкина и «Пророка» Лермонтова, — и это бы была не новость, но он нашел третьего, и они у него охотно «скинулись» {70}. Третьим оказалось стихотворение Тютчева «Безумие». Все три были написаны в разные годы, но Лева радостно употребил арифметику, вычел из дат написания даты рождения и во всех трех случаях получил один и тот же результат — 27. Леве шел двадцать седьмой, и это вдохновило его. Первым из всех четырех двадцать семь исполнилось Пушкину в 1826 году (Пушкин еще успел родиться в XVIII веке! — восклицает Лева. — Этот один год очень знаменателен…), — и он написал своего гениального «Пророка». Но и в другие годы (и эпохи, думал Лева, подставляя себя) люди достигали того же возраста: Тютчев — в 1830-м (он опоздал родиться в XVIII веке, что тоже знаменательно, отмечает Лева), Лермонтов — в 1841-м (Лева — в 196…м, добавим в скобках), — и их начинали волновать те же вопросы.
Какие же это вопросы?
Лева утверждает, что суть их сводится к проблеме непрерывности. Что он подразумевает под этим словом, не сразу становится понятным, но и потом — понятно не до конца. Лева говорит, что люди рождаются и живут непрерывно до двадцати семи лет (год-два — туда-сюда — все равно, в двадцать семь, утверждает Лева), они живут непрерывно — и в двадцать семь умирают. К двадцати семи годам непрерывное и безмятежное развитие и накопление опыта приводит к такому количественному накоплению, которое приводит к качественному скачку, к осознанию системы мира, к необратимости жизни. С этого момента, говорит далее Лева, человек начинает «ведать, что творит», и «блаженным» уже больше быть не может. Полное сознание подвигает его на единственные поступки, логическая цепь от которых уже ненарушима и если хоть раз будет нарушена, то это будет означать духовную гибель. В такой жесткой системе духа выживает уже только Бог. Человек вымирает. Эта точка критична, конкретна и очень кратка по времени, не очень-то растяжима… и человек должен решить и избрать дальнейший путь, не опаздывая и потом уже не оглядываясь. Перед ним три дорожки, как перед богатырем. Бог, черт или человек. Или, может быть. Бог, человек, смерть. Или, может быть, Рай, Ад, Чистилище [8] (и эти образы, утверждает Лева, взяты из нашего опыта: три стадии одной человеческой жизни, вечно повторяющиеся — в каждой и не зависящие от времени Истории). Пушкин, Тютчев и Лермонтов выбрали из трех и каждый свою. Пушкин выбрал Бога (или у него хватило гения жить непрерывно до тридцати семи, что, в общем, одно и то же), Лермонтов предпочел смерть прерывности, повторности, духовной гибели; Тютчев продолжил жить прерывно. В двадцать семь умирают люди, и начинают жить тени, пусть под теми же фамилиями, — но это загробное существование, загробный и мир. На пороге его решается все, вся дальнейшая судьба души. Поэтому-то и обратились к одному и тому же все три гения и все трое ответили по-разному. Они все спорили с первым, с Пушкиным. Тютчев даже злобствовал (один Лева, через сто-адцать-ать лет, протянул ему руку…).
Мы, конечно, слишком сжато и бесстрастно передали сейчас то, что волновало Леву, то есть, возможно, ничего не передали, но мы читали статью давно и уже привыкли бродить в потустороннем, теневом, загробном, по определению Левы, мире. Нам трудно соотнестись с тем, что мы уже успели забыть…
А Лева, благословясь, начинает литературную часть статьи с одной примечательной оговорки… Что вот он берет три бесспорно гениальных стихотворения, написанных тремя бесспорно гениальными двадцатисемилетними поэтами. Все три стихотворения абсолютны по форме и поэтической выраженности. Именно поэтому он берет на себя смелость, не вдаваясь в обсуждение развития поэтических форм, сравнить их по содержанию, что в науке в последнее время не принято, потому что содержание — есть предмет не вполне научный. Раз так, то он выступает как критик… Пусть меня простят, заявил Лева, что я сличаю не форму, а смысл.
Вся статья, в целом, была написана откровенно (со всей прямотой) в пользу Пушкина. Во имя его…
Лева поставил ему в заслугу высокое отсутствие личного, частного «Я», а наличие лишь высшего, общечеловеческого «Я», страждущего исполнить свое назначение на земле. И действительно,
Духовной жаждою томим… —
все восхищало здесь Леву. И точность записи духовного сюжета, и лаконизм почти нечеловеческий, «нагорный». И полная неважность личного, житейского, в чем-то непосредственно заинтересованного «Я» перед «Я» духовным и божественным…
Полной и смешной противоположностью являлся для Левы «Пророк» Лермонтова. Это была тоже гениальная по точности запись сюжета, но и только. Не совсем уж не духовная, но «додуховная», юношеская, чуть ли не подростковая. Самовыражение гениальное, но сам, кто выражается, словно бы еще не гениален. Вернее, он-то гениален, но то, что он выражает, совсем уже негениально. (Лева не до конца обижал Лермонтова, потому что «Пророк» — последний в томике, чуть ли не завещание, дальше уже дуэль и смерть, так что поправиться Лермонтов не мог.) Каждые первые две строки свидетельствовали, для Левы, о бесспорном природном гении Лермонтова; если бы все оно было составлено из этих первых строк минус вторые, то все было бы так же хорошо, почти как у Пушкина. Но зато вторые две… Боже, зачем же так! все насмарку; начал за здравие, кончил за упокой; теза — прекрасна, антитеза — насквозь лишь детская, наивная обида; не признали, не отблагодарили! Но ведь именно в этих, «задних», строках — сам Лермонтов, именно их он противопоставляет от себя первым двум, которые как бы не его, чьи-то, опровергаемые самой жизнью — Пушкинские… Лева разбил это стихотворение и построил, как Диалог: начинает как бы Пушкин (тот же Лермонтов, но — басом, поскальзываясь в фальцет) — отвечает, обиженно бубня, надув губы, сам Лермонтов, жалуясь на какую-то детскую, дворовую, игровую несправедливость… Например:
ПУШКИН:
- С тех пор как вечный судия
- Мне дал все веденье пророка…
ПУШКИН:
- Провозглашать я стал любви
- И правды чистые ученья…
ЛЕРМОНТОВ:
(перебивая, выскакивая, тонко и сердито):
- В очах людей читаю я
- Страницы злобы и порока.
ЛЕРМОНТОВ:
(опять перебивая, срываясь в слезы):
- В меня все ближние мои
- Бросали бешено каменья
И так далее, в том же духе. Вот вам, заключал Лева, то недостойное и жалкое поведение, которое неизбежно свойственно каждой Я-личности, вступающей в борьбу, предъявляющей миру свои права. Чем и велик Пушкин, что его это не занимает, что он выше и занятей, чтобы обижаться на боль (мозоль) собственного тщеславия… Лермонтов за все ждет признания и благодарности, конфетки, поглаживания, обиженный мальчик…
Это же само человечество! — восклицал дальше Лева, — ни с того ни с сего обиделось на самого себя, или споткнулось о камень и еще, в досаде, пнуло его ногой — и обиделось на камень и заплакало… Пушкин и Лермонтов, пускался он в свободные аналогии, как Моцарт и Бетховен. У одного — еще целое здание мира перед глазами, храм, ясность; другой — забежал туда и потерялся, видит каждый раз какой-нибудь угол или балку, хочет воздуха, света и забыл, где выход… Видит балку — она и становится миром, на нее и проливается и печаль, и злость, и отчаяние: некрасивая балка, нехорошая. Или опять же, угол, паук в нем, обидно. В раздробленном на кусочки мире человек входит в каждый кусочек, как в мир; появляется Я — «свое», ущемленное, сопротивляющееся самому себе, борющееся во внезапном закутке, само себя хватающее и царапающее и противопоставляющее себя собственной тени. Бетховен — бурная борьба под свалившимся с балкона и накрывшим с головой одеялом [9]. Я уже кричит во весь голос, что оно Я, и обижается, что не слышно его, что не слышно уже ничего, потому что все одновременно орут свое Я и не слышат ни себя, ни тем более другого…
Так решительно и образно расправлялся Лева (открещивался от самого себя, добавим в скобках). Это еще хорошо, чисто и понятно: Пушкин-Моцарт, но вот появляется, кроме шумного и несчастного Лермонтова-Бетховена — Сальери-Тютчев… Хотя он и раньше Лермонтова (ему раньше двадцать семь), но он — позже, он ближе к нам, он нам современней. Тоже утеряв из виду ориентир и целое здание, он не расплакался, как Лермонтов, без бабушки, а тщательно, глубоко присмотрелся ко всем паучкам и уголкам одного из притворов. Пушкин еще не знал такой пристальности, он стоял на свету и на просторе, но Тютчев-то почувствовал, что он видит то, чего Пушкин не видит, а этого за ним не признают, что он — д а л ь ш е… Это мы уже, спустя, признаем, а тогда — нет; тоже, как и Лермонтову, не досталось сразу — но иначе, злобней, мелочней реагирует Тютчев. Ему не ласка нужна, как Лермонтову, ему — памятник. Он хочет себе места. Смотрите…
И дальше Лева, тем же приемом, строит параллель пушкинского «Пророка» и тютчевского «Безумия». Только если Лермонтов говорит в открытую, на той же площадке, лишь выглядит смешно, — то «этот» (Тютчева Лева уже не пожалел) и не на площадке, а из-за сцены, из-за кулис, спрятавшись, тайком, почти шипит, злым и громким шепотом: за каждое пушкинское слово — словом секретным, потемным — даже не перебивает (как Лермонтов), а зудит, вслед и одновременно со словом пушкинским…
ПУШКИН: «Пророк»
- Духовной жаждою томим,
- В пустыне мрачной я влачился,
- И шестикрылый серафим
- На перепутье мне явился;
- Перстами легкими как сон
- Моих зениц коснулся он:
- Отверзлись вещие зеницы,
- Как у испуганной орлицы.
- Моих ушей коснулся он,
- И их наполнил шум и звон:
- И внял я неба содроганье,
- И горний ангелов полет,
- И гад морских подводный ход,
- И дольней лозы прозябанье
ТЮТЧЕВ: «Безумие»
- Там, где с землею обгорелой
- Слился, как дым, небесный свод,
- Там в беззаботности веселой
- Безумье жалкое живет.
- Под раскаленными лучами,
- Зарывшись в пламенных песках,
- Оно стеклянными очами
- Чего-то ищет в облаках.
- То вспрянет вдруг и, чутким ухом
- Припав к растреснутой земле,
- Чему-то внемлет жадным слухом
- С довольством тайным на челе.
- И мнит, что слышит струй кипенье,
- Что слышит ток подземных вод,
- И колыбельное их пенье,
- И шумный из земли исход!..
Тютчев писал как бы емче, короче, хлестче… Его яду хватило лишь на пол пушкинского стиха. На вторую, божественную (уже не процесс к Богу — обретенный Бог), половину пушкинского стиха Тютчеву не оставалось силы: изжалив сапог, он уполз. Так рассуждал Лева.
Пушкин открыто рассказывает, как у него было дело с Богом. Лермонтов довольно линейно и монотонно жалуется, как у него не вышло с Богом. И оба говорят от «Я». У Тютчева в стихотворении нет Я. Он его скрыл. Он утверждает свое мнение о другом, а его самого — нет. Он категоричен в оценке — и ничего не кладет на другую чашу весов (не оценивает себя). Такое впечатление, что он хочет уязвить, оставшись неузнанным. Какая-то есть злая трусость в скрытом наблюдении и суждении, на которое ему не ответят. Он не надеется, что его услышит тот, над кем он издевается, и поэтому успевает спрятаться прежде, чем его не заметили. Ведь самое, быть может, обидное для самолюбия: нанести оскорбление — и чтобы его не заметили…
Пушкин отражал мир: отражение чистое и ясное; его Я — как дыхание на зеркале — появится облачком и испарится, оставив поверхность еще более чистой. Лермонтов отражает себя в мире открыто, у него нет за пазухой… и как бы мутно ни было отражение — это все он, он же. Тютчев, более обоих искусный, — скрывает («Молчи, скрывайся и таи» — гениальные стихи, в том же тридцатом году; их тоже привязал Лева к своей мельнице…). Он первый скрывает что-то — самый свой толчок к стиху, занавешивает его, прячет, даже отсекает сюжет, и, в результате, он, такой всем владеющий, не выражает себя, а сам оказывается выраженным. Так заключает Лева, пытаясь формулировать некий парадокс мастерства, границами своими непременно очерчивающего очаг поражения, язву души, рак индивидуализма. Только откровенность — неуловима и невидима, она — поэзия; неоткровенность, самая искусная — зрима, это печать, каинова печать мастерства, кстати, близкого и современного нам по духу.
Но не надо Тютчева полагать «опередившим время» — он частный случай своей эпохи, который, без культуры и гения, стал ныне всеобщим. Он не прародитель, а прецедент во времени, если только пытаться заключить о нем по законам его времени, а по каким же еще законам его судить? По нашим? — «закон не имеет обратной силы». До таких парадоксов договаривался Лева. Но далее он договаривался и до более странных…
«Тютчев как убийца Пушкина» — одна из самых впечатляющих глав. Она — не то сама опыт в криминалистике, не то предмет для криминалиста; не то пример из психиатрии, не то свидетельство для психиатра. Во всяком случае, психоаналитику — раздолье… Автор статьи строит некое неустойчивое сооружение из дат, цитат и ссылок, некую таблицу, напоминающую Менделеевскую, где буковки и цифирки, кое-как уцепившись хвостиками друг за друга, держатся на одном трении, — строит довольно, впрочем, нетерпеливо и торопясь дойти до того, ради чего он строит. (Мы не в силах, естественно, вспомнить эти его выкладки; на кафедре статьи уже нет: Лева отобрал у них в свое время и перестал показывать; обращаться к самому Леве нам не хочется…) Суть этих выкладок сводилась не к собственно доказательству, а к доказательству не противоречия, возможности Левиной версии. Он высчитывает «Тактику» Тютчева в издании своих стихов. Он окружает «Безумие» плотным кольцом стихотворений, опубликованных Пушкиным же в предсмертных «Современниках». Он рассуждает, могли читать Пушкин «Безумие» в неком альманахе, где оно было единственный раз опубликовано. Характерно, что «Безумие» не было включено (хотя по уровню поэзии могло бы…) в цикл, предложенный «Современнику», характерно, что ни в какие прижизненные издания Тютчев более его не включал, словно хотел, чтобы «быльем поросло». И еще целый ряд подобных предположений, и все это он как-то показывает…
И тут Лева (мы помним ощущение от этого места, но не в силах воспроизвести) делает некий стремительный, завинчивающийся логический переход, от того, что «что-то есть» в отношении Тютчева к Пушкину, к тому, что «что-то было» в этих отношениях. Что-то было такое, что-то имело под собой… был предмет этих отношений, между ними был сюжет, и что самое жгущее для Тютчева, Пушкиным не замеченный. Дальше Лева называет слово «дуэль» и долго и красиво ездит на нем от предложения к предложению, сшивает, как челнок в швейной машине… Мы хорошо запомнили это колебательное движение. Дуэль — дуэль, которой не было — дуэль, которая была — именно это и дуэль. Дуэль тайная, потому что никто, кроме одного из дуэлянтов, не знал о ней, — дуэль явная, в которой один из противников просто не заметил, что с ним стрелялись (мало ли было у него вызовов и дуэлей?).
И через тридцать с лишним лет, через двадцать пять лет после гибели Пушкина, Тютчев помнит, и ох как помнит! Не так уж много у него перекличек в стихах через тридцать лет, — а тут цитата… И это уже дважды скрыто, трижды зарыто. Скрывается уже факт «Безумия», оно переписывается и переадресовывается Фету…[10] в тоне менее «задетом», более эпическом, умудренном и смиренном (усталом?):
- Иным достался от природы
- Инстинкт пророчески-слепой,
- Они им чуют, слышат воды
- И в темной глубине земной…
«Иным», видите ли… «Пророчески-слепой»… Здесь наконец прорастает слово «пророк». Значит, уже согласен с тем, что «пророческий», но продолжает ревновать и ненавидеть саму природу явления — «инстинкт», которым не обладает. «И в темной глубине земной» с тютчевским же многоточием — это, чуть ли не из могилы, все еще «чует и слышит» Пушкин [11].
Этому четверостишию противопоставлены четыре строки, вялые и в себе неуверенные… И если первые четыре — о Пушкине, то им противопоставлен то ли Фет, то ли некий образ вообще «посвященного» поэта, включающий в себя и Тютчева. И что забавно, единственно, быть может, кто не противоречит идеалу поэта, выраженному в этих противопоставленных строках, так это тот же Пушкин. Тютчев кроет Пушкина Пушкиным же….[12]Что же касается этих «водоискателей» (на которых ссылаются все исследователи), якобы послуживших прообразом для обоих стихотворений Тютчева, то что же в этих несчастных и ничтожных так лично, так конкретно, так дневниково задело Тютчева? такого мастера именно конкретной поэзии, так новаторски введшего именно конкретные детали личного, даже частного, подлинного (подленького?) опыта в свою поэзию? Чем они его обидели, водоискатели?.. «Водоискатели», следует заключение, та же тютчевская новаторская «ширма», которой отгораживается поэтическое переживание, выраженное необычайно отчетливо и конкретно, от сюжета этого переживания.
Что же в этом случае — сюжет?
Сюжет — обида. Причем сложная, многогранная, многоповоротная. Самая тайная, самая глубокая, скрытая едва ли не от себя самого, обида, которую тем более легко было скрыть и тем более трудно заподозрить, потому что, со временем, Тютчев очевидно доказал всем (и себе?), что он тоже гений, — обида эта была на самую природу, вследствие чего он так замечательно и надолго над ней задумался. (Это уже слишком! — воскликнем мы.) И никогда не ощутил бы он этой обиды, если бы не было рядом, бок о бок, затмевающего и опровергающего всякую логику постепенного возвышения и роста, примера для сравнения — Пушкин!
Все было «лучше» у Тютчева, в самой строчке — лучше, но чего-то все равно не было из того, что так легко, так даром, так само собой было у Пушкина. Тютчев при жизни переписывал Пушкина (в смысле дальше, в смысле перегонял), — но Пушкин не видел его спины, а все спина Пушкина маячила, уже маниакально, перед Тютчевым. И Тютчев знал втайне от себя, не выговаривая словами, но знал глубоко, что у него нет одной «маленькой вещи», казалось бы, второстепенной, даровой, но которой уж совсем негде ни заработать, ни приобрести… а Пушкину и знать было не нужно, что у него есть, раз у него было. Они были одного класса, но Пушкин — аристократичней: у него было, не задумываясь откуда; Тютчев — уже разночинней, он хотел, чтобы у него было, но у него не было. Это была тютчевская щепетильность — заметить, что ему чего-то не хватает; никому и никогда не бросилось это потом в глаза — его дело было не проговориться. И он не проговаривался. Проговорившись же (по собственному мнению), тотчас прятал, как «Безумие», но не уничтожал… Достался же гений — мелкому человеку!.. Что его толкало? Чего ему не хватало? Он опоздал? Позавидовал? Посягнул?.. Но этого своего ма-аленького отсутствия, незаметного и не ощутимого для обычного человека, нормального, но уродливого для гения, каким был Тютчев, — и не мог простить именно тому, у которого было все — Пушкину.
Из этого мог быть один выход: признание и дружба самого Пушкина. Чтобы еще при жизни связались имена, и то, чего недодал Господь Тютчеву («Вот! — осенило Леву, — счет Тютчева с Богом в отличие от разговора Пушкина и обиды Лермонтова [13]) — они бы отчасти поделили с Пушкиным, похлебав из одной тарелки, и этой тарелкой, которую можно поделить, лишь разбив ее, предметом хрупким и прочным — быть соединенными в веках. Но Пушкину было не до того, чтобы следить, какую новую гимнастику выдумал г. Тютчев в Германии… он носил свою железную трость. И он не заметил подтянутой фигурки г. Тютчева, с напряженным по красоте бицепсом под тонким сукном… И тут — вторая обида, тем более сильная, что вступает в резонанс с первой (она могла ее погасить, она же ее удваивает) — 1830 год. Тютчев почти пять лет не был в России и приезжает в Петербург, и здесь он читает в „Литературной газете“ ту пресловутую статью, где Пушкин признает талант бесспорный за кем?! за Шевыревым и Хомяковым и отказывает в нем Тютчеву!
Возможно, они даже встретились где-то мельком (у Смирдина, скажем); Пушкин прошел мимо, раскаленный, белый, сумасшедший, не обратив внимания на трепет и подрагивание незнакомого молодого человека (которому двадцать семь, не так мало! — это возраст самого обидчивого самоощущения пропущенной жизни, возраст прощания с непрерывностью жизни — недаром не пережил его Лермонтов…), который уже пишет свои совершенные и более „далекие“ стихи, пребывая в тени и неузнанности… Про себя-то он всегда знал, для себя-то он никогда не был „второстепенным“ (по определению Некрасова), как для истории… А где же Пушкину в это лето замечать хоть что-либо? Когда его опять не выпустили за границу; когда Гончаровы наконец дали согласие; когда он вырвался от образцового и непривычного жениховства в Петербург, где „к стыду своему, признаюсь, что мне весело…“ (как и где там ему весело?..); когда вокруг него особенно сгустилась мелочная атмосфера непризнания и дележа славы („пересмотра“) и литературная жизнь ему уже успела опротиветь до крайности; когда впереди у него — Болдинская осень, то есть внутренние давления развиваются в нем, по-видимому, непереносимые?.. „Там, там он напишет!.. — восклицает, кажется, Лева. — Единственную драму, дважды поставленную при жизни“ [14] Он может не заметить сейчас Тютчева, потому что уже видел его, знает давно и надолго вперед, насквозь, навылет!.. „Так он прошел мимо Тютчева, обдав его потом и ветерком, ничего не видя, посмотрел на Тютчева белыми глазами, взбешенными жизнью, как на вещь, не посторонившуюся, — значит, и не живую… обошел не видя. Может, он раскланивался и улыбался оскальной, мышечной улыбкой… может, нагло, может, как гаер… и Тютчев примерил на него только что перечтенный стих из начавшего выходить четырехтомника (собрание сочинений — первые публикации: какой разрыв! — несправедливо превышающий четыре года в возрасте), — примерил на него „Пророка“, будто Пушкин, раз что-то написав, должен был уже ходить в этом стихотворении всю жизнь, как в пиджаке! Примерил и… обратите внимание, даже фон — Петербургско-августовский, с духотой, маревом, пожаром… а сколько портретности в „Безумии“, стихотворении о незнакомых
Тютчеву водоискателях! „В беззаботности веселой…“ — где он наблюдал беззаботность водоискателей? („к стыду своему признаюсь, что мне весело…“); „стеклянными очами чего-то ищет в облаках…“ — легко представить себе взгляд Пушкина, когда он никого не хочет ни узнавать, ни видеть; „С довольством тайным на челе…“. Нет, это все портрет, и портрет мимолетный, прозленный, задевший душу фотографа. Перечитайте „Безумие“ — какая подробность описаний движения и жеста! Наступил на ногу и не извинился, что ли, Пушкин? Как мог Пророк наступить на ногу?! Мы не знаем… но в Тютчеве вдвойне прорывается желчь, и он пишет „Безумие“ — с образом Пушкина — шамана, „водоискателя“…
Такое и еще какие-то предположения предположил Лева, кое-как их обосновывая. В частности, нападал он и на легенду об особой якобы благосклонности Пушкина к Тютчеву при публиковании знаменитого цикла в „Современнике“. И в заглавии, данном самим Пушкиным, „Стихотворения, присланные из Германии“ — усмотрел Лева, в разрез с привычным толкованием, не Подчеркивание философской направленности лирики Тютчева, а просто — что они не из России, а из Германии, и нечего спрашивать с них по-русски. Именно это якобы имел в виду Пушкин. Но тут даже мы, не будучи специалистом, с ним не согласны [15].
Но вот с тем, как Лева заявляет, что вовсе необязательно вечно должен работать двигатель „Старик Державин нас заметил…“, что надо немножко отвыкнуть все наблюдать так, как в недавней живописи: „Белинский и Гоголь у постели умирающего Некрасова“; что современники не жили, сговорившись насчет своего будущего значения и места в литературе, как нам по-школьному кажется, когда мы уже привыкли, что все прозревали насквозь в наши и ради наших дней… — с этим трудно не согласиться…[16] В этом сказался его личный опыт недавнего среднего образования…
Но тут уж Лева договаривается до совсем страшных вещей. Он ставит под сомнение искренность стихотворения Тютчева на смерть Пушкина! (Кстати, Тютчев и не публиковал его при жизни.) Вялое, спертое, утверждает он, удовлетворенное стихотворение. Такое испытывает человек после кризиса, когда миновало. И проговорные словечки: „будь прав или виновен он“ (о противнике), „мир, мир тебе, о тень поэта, мир светлый праху твоему!..“ (это как „лежи, лежи…“). И все стихотворение, как прислушивание к послеобеденному пищеварению… [17] И только в конце — искренняя, совпадающая сила:
- Вражду твою пусть Тот рассудит,
- Кто слышит пролитую кровь…
Характерно, что „вражду“ еще „рассудить“ надо… И не те же ли „водоискатели“ отзываются: „слышать воду“ и „слышать кровь“?
- Тебя ж, как первую любовь,
- России сердце не забудет!..
И вот эти две, уже замечательные, строки — подлинные. Первая любовь!.. — в этом отношении к Пушкину сам Тютчев. Первая и безответная. Всю жизнь терзающая и ревнуемая. И то облегчение, которое испытывает, вместе с как бы горем, неудачливый и сосредоточенный любовник от смерти возлюбленной: уже больше никому не станет она принадлежать, и это еще что… главное, никого больше не сможет любить. Уф! Но жить-то надо… и Россия будет жить с женой, с любовницами, с ним, с Тютчевым.
Тут Лева написал еще много отвлеченных от Тютчева страниц, рисующих психологическую картину подобного чувства, написал со знанием и страстью, и в этом сказался его опыт печальной любви к Фаине. Как, в свою очередь, сказался и его опыт попытки сближения с дедом при выкладках насчет тяги Тютчева к Пушкину, безответности этой попытки и, в таком случае, „уценки“ самого предмета влечения („не очень-то и хотелось“ и „сам дурак“). Мы не можем восстановить по памяти, но там было несколько примечательно разумных страниц психологических обоснований (тоже в отвлечении от Тютчева), свидетельствовавших также о личном опыте, пережитости подобных вещей автором.
Тут следует какое-то неожиданное отточие, и статья обретает еще один, кажется, внезапный и для самого автора, оборот, даже перелом…
…А вдруг был ответный выстрел? В конце концов, у Пушкина была реакция, которой можно и позавидовать — он был отличный стрелок. Не раздались ли выстрелы почти одновременно? Только Тютчев знал в кого, а Пушкин — на шорох в кустах…
„Безумие“
- Там в беззаботности веселой
- Безумье….
- жалкое.
- …живет.
- Там, где с землею обгорелой
- Слился, как дым, небесный свод…
- …Под раскаленными лучами,
- Зарывшись в пламенных песках,
- Оно стеклянными очами
- Чего-то ищет в облаках.
- То вспрянет вдруг и, чутким ухом
- Припав к растреснутой земле,
- Чему-то внемлет жадным слухом
- С довольством тайным на челе.
- И мнит, что слышит струй кипенье
- Что слышит ток подземных вод,
- И колыбельное их пенье,
- И шумный из земли исход!..
ПУШКИН, 1831-1833
„Не дай мне Бог сойти с ума“
- Не дай мне Бог сойти с ума;
- Нет, легче посох и сума;
- Нет, легче труд и глад.
- Не то, чтоб разумом моим
- Я дорожил; не то, чтоб с ним
- Расстаться был не рад.
- Когда б оставили меня
- На воле, как бы резво я
- Пустился в темный лес!
- Я пел бы в пламенном бреду,
- Я забывался бы в чаду
- Нестройных, чудных грез.
- И я б заслушивался волн,
- И я глядел бы, счастья полн,
- В пустые небеса…
- Да вот беда: сойди с ума,
- И страшен будешь как чума;
- Как раз тебя запрут;
- Посадят на цепь дурака,
- И сквозь решетку, как зверка,
- Дразнить тебя придут.
- А ночью слышать буду я
- Не голос яркий соловья,
- Не шум глухой дубров,
- А крик товарищей моих,
- Да брань смотрителей ночных,
- Да визг, да звон оков.
Чувствовалось, что Лева набрел на идею такой параллели в процессе работы, когда все у него в мозгу уже было „готово“. И можно понять Леву, сотворившего-таки себе кумира: можно отказаться и от чести дуэли с Тютчевым, ради свидания с Пушкиным! Берясь за свой труд, никак не мог Лева рассчитывать или надеяться на это. Волна чувства слизнула его и отнесла совсем уж вдаль от науки, с тем чтобы выбросить к ногам Пушкина. Эта встреча оправдывала все. К чести Левы, можно сказать, что он все и отдал.
Ах, как хотелось бы Леве, чтобы „стеклянные очи“ Тютчева взглянули в „пустые небеса“ Пушкина, чтобы раскаленный пейзаж пустыни перекочевал сквозь тютчевское „Безумие“ из „Пророка“ в „Не дай мне Бог…“! Леве могло казаться, что такое пересечение сняло бы все затруднения дальнейшего доказательства. Нам так всегда кажется, что только то и препятствие, что на дороге… Но — это было бы слишком „на пальцах“ для Пушкина, поворачивает Лева. Даже если представить себе те редкие обстоятельства, абсолютно к тому же неведомые, при которых Пушкин познакомился-таки со списком „Безумия“, то, безусловно, он — лишь глянул, лишь пробежал не дрогнув. Его ответ был написан по мгновенному впечатлению, а впечатление это было негативным. Причем негатив этот точен до физического смысла, как в фотографии: по светотени эти два стихотворения соответствуют, как негатив и позитив. У Тютчева — сень в самом безумии, а пламя — вокруг: у Пушкина — наоборот (только хронология позволяет так сказать, потому что наоборот-то как раз у Тютчева, а позитив, как верное изображение, вышел у Пушкина…), у Пушкина — сень вокруг, а безумие — как пламя. Действительно, у Тютчева: тайное довольство и веселая беззаботность безумия — на обгорелой, надтреснутой земле, под слившимся с нею, как дым, небом; у Пушкина: пламенный бред и забытье в чаду — на воле, в благостной прохладе ночи, леса, небес, пенья соловья… Но откуда волны-то взялись в лесу? — изумляется далее Лева. И тут, отмечая некоторый формальный блеск предыдущего построения, мы вынуждены отметить и некоторую натяжку: Лева объясняет это несоответствие в пушкинском стихе подсознательным отражением „водяной темы“ Тютчева.
Но Лева и сам спохватывается. Наскоро обсудив возможность прямой реакции Пушкина на тютчевское „Безумие“, Лева отказывается от этой возможности ради более важных утверждений. Он принимается рассуждать о сути, выраженной в этих стихотворениях, о соотношениях Ума и Разума и достигает предельной невнятности. Как будто он силится вспомнить что-то когда-то слышанное и не может — такое впечатление. Он предпочитает Разум Уму и провозглашает Пушкина первым и единственным носителем Разума в России. Со смертью Пушкина, утверждает он, в поэзии победил Тютчев. И масштабы современного официального признания Пушкина ничего в этом смысле не доказывают, никакого господства пушкинской линии нет. Это была дуэль, в которой Дантесом был Тютчев. Дух пушкинской поэзии был убит в неявной и неравной борьбе. Пушкину был оставлен почетный мундир поэтической формы — самого его не стало. К мундиру пришили несколько пуговиц и более изящный позумент и набили всякой тусклой душевной дрянью. Цельность, гармония, воздух, мир — все было порешено. И это Лева пишет так же длинно и неясно.
Пушкина он обожествлял, в Лермонтове прозревал свой собственный инфантилизм и относился снисходительно, в Тютчеве кого-то (не знаем кого) открыто ненавидел.
Заканчивает Лева свою историческую новеллу (иначе мы не можем это определить) рассуждением о правомерности собственных построений. Он высказывает одну ускользающую по простоте мысль о том, что равно, если не более ложно, заключить какую бы то ни было историческую картину на основании лишь отчетливо известных и досконально выверенных данных. Что таковых мало и они чрезвычайно бедны. Современник и его историк движутся в темноте навстречу друг другу, но это странная одновременность, ибо современника уже нет, а историка еще нет. Для историка слишком отчетливы те немногие вещи, на которые он оглянулся, для современника они — поглощены жизнью. С чего бы, казалось, если исследователю удается что-либо установить в точности, то в прошлом это становится как бы более очевидным и известным? Исследователь чаще, чем драматург, впадает в заблуждение, что „каждое ружье стреляет“. Узнав что-нибудь „новенькое“ из ушедшей от нас эпохи, перекувыркнувшись от радости, он совершает и некое логическое сальто: начинает, не задумываясь, считать, что то, что он установил с такой убедительностью, с тою же неумолимостью становится фактом, знанием, переживанием участников изучаемого им отрезка процесса. И как бы ни хотел ученый быть объективным, одним последовательным перечислением известных фактов — он уже рисует, даже помимо воли, определенную жизненную картину и расстановку сил в нашем сознании. Но поскольку в этой картине неизбежно отсутствует какая бы то ни было полнота и, более того, нет никаких оснований утверждать, что факты дошли до нас и исчезли от нас, сохранив подобие и пропорцию действительной когда-то жизни, — то такая „научная“ картина так же неизбежно неверна, как, возможно, и его, Левина, с той разницей, что, не содержа ни одной фактической ошибки, „научная“ работа узаконивает и впоследствии предписывает всем свою скудость и нищету понимания. Ибо как же мы бываем пойманы именно фактом несомненной достоверности! Едва ли не больше, чем двоящимся предположением.
Пусть многое было неверно в статье Левы, а даже то, что оказалось верно или может вдруг оказаться, получилось случайно (в этом, кстати, весь смысл слова „получилось“), из неверных посылок — совпало. Мы думаем, что если бы версия, подобная Левиной, могла бы получить столь же широкое и предписанное распространение, как и существующая за „научную“, то она бы быстро стала столь же скучна и безвкусна, как все легенды о прогрессивной преемственности, о дружбе великих людей, об эстафете мысли и Прометеевом огне. Даже, может, она приелась бы и еще быстрее: столько в ней настырности и шуму. Но у нее есть одно неоспоримое преимущество: она таковой (узаконенной) не станет никогда.
Нас еще могут спросить, как мы все это упомнили. Но, во-первых, мы упомнили (по объему страниц) едва четверть, мы не „упомнили“ почти всю „научную“ часть статьи. Во-вторых, когда мы читали эту статью, то уже очень интересовались нашим героем. В-третьих, вернувшись домой после чтения, мы тут же бросились листать имеющиеся у нас три томика означенных поэтов, чтобы все проверить личным впечатлением… В-четвертых, это неважно, как мы упомнили.
Мы нашли сочинение Левы основательным, но необоснованным, содержательным, но недоказательным. Но сопоставление текстов, освежение и перетряхивание их в нашей памяти было небесполезно, и это благодаря Леве. Поэтому-то, может, и удалось многое остановить в памяти, и до сих пор, как только возьмем томик с полки, неизбежно и неотвязно помнится статья Левы, — так что, в конце концов, мы с ней чуть ли не примирились. И тогда подумали, что, может, и не так уж он не прав, то есть, может, он и не прав, но имеет п р а в о… и тогда посягновение его на святыни не кажется нам уже столь святотатственным. Посягать на святыни можно ведь и ради святого. Авторитеты заслоняют нам суть, решительно заявляет Лева. Нам нравится, в этом смысле, больше всего в Левиной статье то, с чего он начал — с содержания, оставляя совершенство формы как бы в стороне, как необходимое условие для начала разговора: о чем все это?.. ах, вот о чем…
Единственно, в чем нам остается упрекнуть Леву, что позиции и принципы, выраженные в его статье, при последовательном им следовании, исключают возможность самой статьи, самого даже факта ее написания. Что нас удивляет всегда в опыте нигилизма — это его как бы завистливость, его потребность утвердиться на свержении. Своего рода сальеризм борцов с Сальери… Ведь если ты отрицаешь, то отрицай до конца. Почему же такое стремление занять место свергнутого? Тот (свергаемый) хоть утверждал в соответствии с занимаемым им в пространстве и времени местом. Его утверждение и его место столь едины, что отрицать утверждение можно лишь вместе с его местом. Парадоксально отрицать одну половину, желая вторую… В этом смысле любая выраженность отрицания удивительна. Человек, ненавидя, скажем, суету, начинает, суетливо же, ее клеймить. Нет чтобы, раз уж ненавидишь ее — не суетиться?.. Ненавидя несправедливость, начинают восстанавливать справедливость по отношению к незначащему и отмершему, на пути к этому восстановлению верша походя несправедливость по отношению к чему-то живому. Если осточертеет пустота и никчемность человеческого многоговорения, то, отрицая ее, сам начинаешь болтать как безудержный… И так во всем. А главное, что в результате этой деятельности — ничего не происходит, ничего не создается… О люди!
Ну что, скажем, Тютчев сделал Леве? Да что он сделал такого Пушкину, в конце-то концов?.. Даже если Лева во всем прав, то в чем виноват Тютчев? В том, что приревновал Пушкина и к Пушкину? В том, что сквозь всю жизнь пронес он особые и тайные свои с ним отношения? Это еще не преступление. Личного отношения к Пушкину всегда было больше, чем пушкинского к кому-либо, а со смерти его это стало даже своего рода российской традицией — односторонние личные отношения с Пушкиным (у Пушкина-род таких же отношений устанавливался лишь с Петром…). Так что Тютчев — лишь пионер этих отношений, как пионер и во многих других отношениях. К тому же это именно он написал „Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется“ и много других замечательных стихов (что не отрицает и Лева). И виноват он разве лишь в узнавании, в узнавании Левой самого себя, в нелицеприятном противостоянии собственному опыту. Тютчев виноват в том, что с Левой произошла Фаина, произошел дед, он виноват и в том, что, как и Лева, опоздал с рождением и возникновением (каждый — в свое время), и опоздавший Лева, обратившись сердцем к другой эпохе, не прощает Тютчеву его „современное“ пребывание в ней, для Левы желанное и недоступное… Ах, если бы то был Лева! то он бы обнял, то он бы прижал к сердцу Александра Сергеевича… но хватит, он уже обнимал раз своего дедушку.
Нет, положительно, всякий опыт ужасен! Тем более — выраженный. Воплощенный, он торжествует над создателем, хотя создатель, быть может, и тщится, что наконец его превозмог… Воплощенный опыт жалит самого себя, как скорпион, и идет на дно. И если ты уж имел несчастье приобрести его (опыт — как „лихо“ в сказке: в торбочке, в мешочке…), то уж не воплощай, потому что не ты его — он тебя повторит!“
Тютчев же — на своем месте. Он так же не заметил, что с ним стрелялся Лева, как Пушкин (если Лева прав) не заметил, что с ним стрелялся Тютчев. Но есть и разница…
К тому же странно, перетряхивая и свергая авторитеты, возводить, еще повыше, другие. Действовать любимым авторитетом против нелюбимых, как фомкой, как рычагом, как дубинкой… Опять то же: ненавидя авторитеты, класть себя во славу их. О люди! О Пушкин!»
Раздел третий. БЕДНЫЙ ВСАДНИК {71}
На звере мраморном верхом,
Без шляпы, руки сжав крестом,
Сидел недвижный, страшно бледный
Евгений. Он страшился, бедный.
Не за себя.
«Медный всадник», 1833
А то ведь, ангел небесный мой,
это будет последнее письмо;
а ведь никак не может так быть,
чтобы письмо это было последнее!
Да нет же, я буду писать, да и вы-то пишите…
А то у меня и слог теперь формируется…
«Бедные люди», 1846
(Курсив мой — А.Б.)
Рыхлая данная колода с круглыми уголками… Что было, что есть… — (Мы раскинули карты.) — что будет… Для себя, для дома… — (Гадаем на Леву.) — для сердца… Эта пара ушла, и эта ушла… с чем он остался? Бубновая Фаина, крестовый Митишатьев… — (Мы знаем лишь это простенькое гаданьице.) — Чем сердце успокоится?
Потрясеньице, бубновая дама, недальняя дорога, хлопоты… Все это так — кто откажется? Что было, что есть… что — будет?.. Карты бывают на редкость правдивы, потому что обо всем расскажут, лишь одного не обозначив с достаточной точностью — времени. Да, дорога, да, казенный дом и, конечно, дама. Но — когда?..
О будущем — я не могу. Тем более что, орудуя опытом, в будущем все развивается с какой-то химической неизбежностью. Реакция H2 0+NaCl = соленая водичка. Слезы.
Будто так: раннее утро, молодая жена, мы строим дом… Лесом пахнет стружка, да и сам лес неподалеку. Нам хватает любви не представлять труда… Мы, для начала, роем яму, котлован. Фундамент, первый венец… Жена склоняет голову мне на плечо, шепчет. У нас будет сын… Рубашка липнет к спине, все шустрее машу топором: будущее — сын, дом. Главы, части, флигельки. Оконные проемы, дверные. Герой вошел, забыл выйти, кто-то лезет в окно. Но, ах, я устаю, все устает… Устает топор, устает бревно, устает жена, ребенок устает во чреве. Уже лень родиться — устает само время.
Размахнулись мы с этой жизнью — длинная… Пожадничали. Не стали строить времяночку — сразу дом, домину. Надоело, едва гвоздь за день заколотишь — конца не видно. День стал короче, ночь длиннее, а все — вставать неохота. Жена — незнакомая, с вечным пузом, — зарябела, как осень. Осень и есть: пошли дожди, скорее крышу надо.
А может, и так, без крыши? Чтобы стоял среди щепок, сквозя окнами во все стороны света: южный сквознячок, восточный лес, западный сосед, северный проселок?..
Скажут, как жить в таком доме?
Я отвечу:
А в Пушкинском доме и не живут. Вот один попробовал, три дня всего — что вышло? Нельзя жить в Пушкинском доме.
Запутали вы нас вашими аллегориями, — скажет читатель.
Я отвечу:
А вы не читайте.
Так. Читатель вправе меня спросить, я вправе ему ответить.
Или, как сказал про меня поэт:
Напишу роман огромный,
Многотомный Дом — роман…
Назову его условно,
Скажем, «Ложь» или «Обман».. {72}.
Мы обещали, мы надеялись — свет в конце… Но — у нас предчувствие… Мы не сможем теперь дописать до такого конца. Никакого конца, между нами, нет. Его писатель выдумал.
Мы спешим — впереди Варшава, на носу 1 сентября — срок сдачи, капли первой осени капают мне на стол и машинку — крыши-то нет. Впереди Варшава — творческая командировка по роману (нам важно изучить Россию в границах Пушкинского века). Нам, в таком случае, еще предстоит Финляндия и Аляска, прежде, чем мы решимся выехать в Западную Европу или, скажем, в Японию; но это уже для следующего романа — Япония… Печальный опыт строительства склоняет нас к иной крайности: безнадежное стремление построек вверх, эту несчастную вертикаль, вызванную в нас малой площадью петербургского участка, хотим мы, в мечтах, претворить в горизонталь — для свободного и безвольного размещения в пространстве путешествия и гостиничной принадлежности бытию…
У нас далеко идущие планы: нам хочется понять страну в состоянии Империи.
А мы все еще — в Петербурге, переезжаем в Ленинград…
Торопливость, может, и порок, но что поделать, если жизнь и время имеют безнадежно разные скорости: либо ты вырываешься из времени, либо отстаешь от собственной жизни. Плоду надоело ожидание рождения к концу второго месяца, и, если он появится к концу девятого, то от безнадежного безразличия к вопросу бытия и небытия. Не удалось стать вовремя рыбкой, попозже птичкой, все пропущено — человек родился.
Дом мой с непокрытой головой — пуст. На полу желтеют листья, которые сбросил мне клен в пустое окно. Герои в нем не живут — мышам поживиться нечем. Герои жмутся у соседей, снимают угол.
В Пушкинском доме и не живут. Один попробовал…
Дежурный (Наследник — продолжение)
Итак, именно так обстояли у нас дела с Левой накануне ноябрьских праздников 196… года. Прожив для себя достаточно длинную жизнь, Лева был человеком мнительным. То есть он преждевременно взволновывался предстоящим и встречал его почти равнодушно, когда оно наступало. Так он жил по соседству с бедою, всегда переживая ее рядом с непосредственной болью. Он «так и знал», когда что-нибудь с ним наконец случалось, а потому бывало еще обидней, что судьба тупо не меняла своего русла, легко смывая преграду его предвидений и предчувствий…
Эту осень Лева переживал особенно остро. Слишком мерно струилась та самая «божественная нить», слишком долго ничего не происходило, чтобы все это «ничего» не скопилось и не означило хоть «что-нибудь». Лева ощущал над собою некое неявное сгущение, какой-то замысел сил… Неизвестно, откуда и что ему грозило, но Оно подкрадывалось к нему, неопределенное и неоправданное, оттого все страхи Левины казались и ему самому неумными и неуместными, делиться, без боязни быть непонятым, было не с кем, до тех пор пока они не оправдались бы — все смыкалось вокруг Левы. Ждать удара было по-прежнему неоткуда, и он объяснил себе свои предчувствия так, что слишком давно ничего не писал «своего», уже без малого год, даже больше года… Проходила осень, на которую он еще весною с такой надеждой все отложил, золотая осень, которую он, по примеру Александра Сергеевича, предпочитал для вдохновения, вот и октябрь прошел — ничего. И если он не сядет наконец, то и будет совсем плохо — так объяснял Лева тягость своих предчувствий. Если он не сегодня-завтра не одолеет себя, то и впрямь, то и что-нибудь внешнее случится… заключал Лева, изучив свою судьбу.
И случилось. Было это скорее насмешкой, чем ударом этой судьбы. На каждые праздники кого-нибудь из наиболее невезучих сотрудников оставляли дежурить в институте… В этот раз такая честь выпала Леве. Выбор пал на него по многим причинам, самой веской из которых, хотя и не названной, была та, что Леве на этот раз необычайно трудно было отказаться. Как молодой, неженатый (разведенный), не несущий никаких особенных общественных нагрузок, хотя и беспартийный, сотрудник, у которого, кстати, вскоре после праздников назначена была защита, отказаться он не мог.
«Вы, конечно, можете на часок-другой отлучиться днем, — ласково, по-отцовски говорил заместитель директора по административно-хозяйственной части, он же секретарь парткома, говорил „идя навстречу“… — Часок-другой… Поесть там, то- другое… Предварительно договорившись с вахтером. Ночью — ни-ни!» Все та же Левина «репутация» не давала ему возможности возразить. Его отказ мог бы быть истолкован антиобщественно, что и подчеркнул взглядом, одним лишь взглядом, замдиректора. Взгляд у него был особый: приходилось думать, вставной ли у него глаз, но, присмотревшись, оказывалось, что не вставной.
Отказаться Леве было не выгодно.
«Ну что ж…» — думал Лева. Он убедил себя, что так даже к лучшему (что ему, впрочем, оставалось?), что с Фаиной он, так и так, снова в разводе и потому никаких планов веселья на праздники у него не было, что наконец-то он сможет сесть за дело, а где же еще, в праздничной суете, ему удастся проработать, как не здесь?.. Решительно, иметь возможность поработать три дня в полном уединении — есть божье благословение!
Тем не менее первый же свой, предпраздничный еще, вечер в институте Лева провел в совершенной и все возрастающей тоске. Ему показалось, что это его праздничное невезение вовсе еще не отвело от него руки судьбы…
Сесть за работу ему не удалось. Он отворил свою диссертацию («Некоторые вопросы…»), брезгливо полистал стоя. Поза его была небрежна и пластична, демонстративна и отдельна от этой пухлой рукописи… будто кто-то мог его видеть! — он все еще оборонялся, с абстрактной ловкостью… Полистал, скривился: набежал полный рот слюны — приступ тошноты. Сглотнул — и захлопнул театрально. Оглянулся — но никто не мог его видеть.
Он слонялся по коридорам, заходил в пустые комнаты, рылся в чужих столах и ничего не находил там любопытного — одну чепуху и дрянь. Погода за окном была, как грязная и мокрая вата. В заведении было холодно, хотя и топили. «Топят — музей…» — сыро подумал он… В течение рабочего дня
Леве никогда не бывало так холодно. Он впервые так остро ощутил неприязнь к своей академической цитадели.
Он звонил Фаине — ее все не было дома. Когда же он наконец услышал ее бодрый и веселый голос, его тренированное воображение мигом нарисовало определенные картины, столь привычные, что почти необходимые ему в своей растравляющей яркости. Но нет, сказала она, он все это придумал как всегда, просто такое у нее сегодня настроение, просто предпраздничное… а как его дела? Она, казалось, ничего не помнила: ни их последнего разговора, ни оскорблений, ни разрыва… Она ему звонила — его не было дома… Вот как, даже звонила? От ласкового ее тона, от неожиданной снисходительности Лева растерялся, растаял и охотно стал жаловаться на судьбу, заперевшую его в стенах института, по-видимому ожидая от Фаины сочувствия. Но она вдруг рассердилась: вот всегда с ним так, а она-то хотела провести праздники вместе… — повесила трубку…
Лева привычно раздергался, начал судорожно звонить, путая цифры, но все было занято. Вдруг, не успел он положить трубку, телефон зазвонил сам. Лева, затрепетав, выхватил трубку как пистолет. «Я тебе все звоню, звоню — все занято и занято! — бодрым и веселым, как бы не позволяющим себе никогда унывать, голосом говорила мама. — Левушка, мы все тебе очень сочувствуем, но ты не унывай, Левушка…» Лева вздрогнул: что? откуда это «не унывай, не унывай…»? «Вот и отец тоже…» — быстро говорила мама (она полагала себе задачей — улучшить отношения между отцом и сыном)… В Леве приподнялось и упало, как в лифте, он безнадежно сел на стул, оплыл. Да, да, говорил он, отставляя трубку от уха. Ел ли он, а то она сейчас прямо к нему приедет и привезет, ты не поверишь, грибы!., коржики, она как раз только испекла, совсем свежие… Коржики — это почему-то задело Леву, и все в нем зазудело и заныло. От любви, жалости, стыда и нетерпения — Лева, зашипев, подпрыгнул и перевернулся, как гриб на маминой сковороде. Может, Фаина ему звонит как раз сейчас? Нет, нет, ничего не нужно! — грубо и сухо прервал Лева.
Тут же решительно набрал номер Фаины. Хватит! Он хотел ей окончательно сказать, чтобы она его не разыгрывала, что он все знает, что он не мальчишка уже, чтобы вертеть им, как… и т. д. Но было занято. Тогда он захотел ей объяснить, что это не его вина, что он застрял в институте, что (хочешь?) он плюнет сейчас на все, и на институт, и на диссертацию, и придет… Но было занято. Тогда он захотел сказать ей просто, не объясняясь, что по-прежнему любит ее, пусть на него не сердится, и они тогда придумают, как быть, потому что всегда что-нибудь можно придумать, если любить и не мучить друг друга… И тут вдруг соединили. Лева сказал ей, с кем это она, интересно, болтала полтора часа… Фаина сказала… У них состоялся совершенно беспредметный разговор, и оба уверенно швырнули на рычаг трубки. Больше никто к телефону не подходил, сколько Лева ни звонил. Потом он без конца стал попадать в аптеку.
Но и эти телефонные страсти помогли ему скоротать вечер, и он улегся на директорском диване — уснуть же не мог.
Он вдруг вскочил, решительно и бессонно, зажег свет и осветил свое вытянувшееся и побледневшее, с разверстыми, блестящими глазами лицо… Он подошел к столу, резко отодвинул диссертацию, чуть не сбросив ее со стола. Достал из портфеля зашарпанную тонкую папку: давно он все носил ее с собой, давненько не раскрывал…
Там была и статья «Три пророка», тот самый экземпляр, с ушами… Ее он отодвинул туда же, к диссертации: он относился к ней теперь, как к «Пророку» Лермонтова. Дальше была другая, наполовину перепечатанная, наполовину в рыхлых, будто отсыревших заметках от руки — эту придвинул к себе. Перелистнул, перелистнул — приостановился, стал читать. Радостно зачмокал, закивал головой… Да, да! подумать только…
И мы заглянем ему через плечо…
Это была «Середина контраста» — работа Левы о «Медном всаднике». Начал он ее тогда же, сгоряча, после «Трех пророков», но, уже в середине, стал всем показывать… и с чем-то таким столкнулся, с неким недоумением. Работа получилась, уже можно было судить, даже более уверенная, ясная и крепкая, более и профессиональная — Лева стремительно обучался — и вдруг она оказалась как бы не новостью… Хотя Лева так же повествовал, так же непосредственно («не» — вместе и отдельно) излагал новые и не новые, но свои, самостоятельно его озарившие мысли — читавшие похваливали, но без энтузиазма, словно они где-то это уже могли читать, словно эта статья как бы уже была раньше: не новость… Не новостью стало то, что Лева, в принципе, способен написать что-то, с началом и концом, от себя. Ну, можешь… ну, показал… но — сколько можно? — хватит, отметился, и будя… Что-то из этого было в соскальзывающих по щеке взглядах. И Лева остыл, расплескался, охладел. Его нагнал новый, уже грандиозный, суперзамысел. Лева стал азартно что-то набрасывать — и осекся…
Сейчас он читал «Середину контраста» и ерзал от нетерпеливого удовольствия: «Как это все верно, верно!..» — озирался по сторонам. Как это он, такой еще молодой, ничего не понимавший и не знавший, все знал! Он прочитал сейчас о Государстве, Личности и Стихии — и охнул: Господи, неужели это он, Лева, написал?!.. Вскочил, пробежался по комнате, нетерпение его нарастало, взвивалось к потолку, глаза не видели и туманились, потирал руки: так, так… так! А как это он здорово написал — о середине контраста, о мертвой зоне, о немоте, которая есть эпицентр смерча, тайфуна, где спокойно, откуда видит неуязвимый гений! Про главное, гениальное, немое, опущенное, центральное, про ось поэмы!.. Здорово!
Лева бросился к столу… Нет, и это уже пройдено! Он выхватил оставшиеся в папке листы… вот он! свод, купол! сейчас, сейчас… поймаю… Это же, это же мое дело! Вот и напишу, здесь, всем назло… — более мелко трепыхнулось в нем и отстало — он погрузился в листы. Образ деда, приникшего к кружке, подскочил и отскочил напрочь. Вот оно… ради чего… стоит… Это и был его суперзамысел. «Я» Пушкина — не больше и не меньше. Собственно, это естественно для него, такой замысел… Отойдя на несколько лет, он теперь отчетливо видел, что и «Три пророка», по сути, о том же, и тем более в «Середине контраста» — там уже вообще только об этом. Уже тогда намечалась такая органическая линия! уже тогда… Эта невольная цельность еще вдохновила Леву. Он взял перо. Сейчас, именно сейчас!.. Купол!..
Он придвигал и отодвигал листки, выравнивал их края… Он читал эти вдохновенные, обрывочные и «для памяти» записи — и не понимал, что он имел тогда в виду. Это его теребило и мучило: он не мог отдаться тому, что им владело сейчас — ему непременно необходимо было вспомнить, что он имел в виду тогда, — и не мог. Он отодвинул заметки и взялся за стопку «планов» работы. Их было уже много — первый, другой, третий… Это были следы его «возвращений». Планы становились все отчетливей, и под конец он нашел даже просто копию — патологически ровный, тщательный и мертвый почерк.
Ужас подкрался к нему не до конца: Лева решительно встал и отвернулся от того, что в темном углу, от этой годуновской кашицы во рту. «Заново! заново!» — немо вскричал он, как Шаляпин: «Чур, чур, дитя!» Новый план! — и не заглядывая, не оглядываясь, начинать все снова, сейчас! Только так.
Чистой бумаги не было. Ящик стола был заперт.
Все еще возбужденный, и испуг прошел… выскочил он искать бумагу. Дернул соседнюю дверь — ага, ключи у вахтера.
Он спустился тогда, с бессонным своим лицом, к вахтерше, и они разговорились. Лева вежливо выслушал ее рассказ о дочери и пьющем зяте, и ему показалось, что он этот рассказ где-то уже слышал или, может, читал. Ему стало скучно и хотелось поговорить о себе. Что он и сделал, постепенно увлекаясь и впадая в ненужную откровенность. Вахтерша слушала со здоровым любопытством и туповатым оживлением на лице: Лева рассказывал о своей любви с большим чувством. Он уже ощущал тот ужасный осадок, который сопутствует излишней болтливости. И чем больше он его ощущал, тем стремительней говорил. Вахтерша уже могла не поддерживать беседу — лишь слушала с очевидным сладострастием. И Лева вдруг сморщился и осекся. Тогда вахтерша, совершенно точно почувствовав свою власть над Левой, попросила отпустить ее к дочке, чтобы помочь ей справиться с пьющим зятем: все равно они вдвоем тут ни к чему, и он прекрасно справится сам. Лева тут же поспешно согласился, сказав «спасибо» вместо «пожалуйста».
Лева поднялся к себе наверх. Освещенно и отдельно лежали раскиданные по столу листы, будто они одни и были в остальной невидимости комнаты… будто плыли. Лева подкрался к ним, заглянул тихонько и сбоку, как через чье-то плечо. «Ну да. Конечно… Но — кому? для кого?! зачем!!!» — молча вскричал он — и сгреб их, не разбирая, в портфель.
Воровато потушил свет и поспешно лег. Он хотел не вспоминать о вахтерше — но вспомнил. Тут Лева, такой большой, представил себе безбрежность казенного дивана, черного даже в темноте, сжался в комочек, как маленький мальчик, чтобы как бы сиротливо и крохотно поместиться на нем, и начал нарочито всхлипывать. Ему очень хотелось плакать. Он представил себе, как в детстве, собственные похороны — и все равно заплакать почти не удалось. Но немножко все-таки удалось, сухими, разучившимися слезами. Больше не получилось, и ему ничего не оставалось, как решить, что — хватит, что за детство! что он уже успокоился. «Утро вечера мудренее…» — криво подумал он и торопливо, с опаской, уснул.
Снилась ему широкая река, как бы та самая, что течет у их института, но и не та самая. Она неожиданно и не вовремя вскрылась ото льда и оказалась густая, как клей. Над ней стоял тяжелый пар, и все сотрудники института, невзирая на положение и возраст, должны были плыть через нее, для сдачи норм ГТО.
Многие уже плыли, нелепо и медленно вытягивая белые руки из густой слизи. И лишь он да еще один доктор, благородный старик с длинной бородой, которого все за глаза звали Капитаном Немо, жались и прятались между свай, и Капитан Немо все дрожал и подсовывал бороду под плавки. А у самого берега, болтаясь на медленной, густой волне, как поплавок, лежал на спине, в полном своем костюме и с орденскими; колодками, заместитель директора по административно-хозяйственной части и, глядя на них неправдоподобно круглыми! и застывшими глазами, манил их картонной рукой…
Разбудил его телефонный звонок. Лева судорожно вскочил, проглотил затрепыхавшее, подступившее к горлу сердце и некоторое время озирался, не понимая, где он и почему. Наконец прошлепал в носках к телефону и как раз опоздал: телефон смолк — только Лева потянулся к нему. Лева так постоял над ним, на вывернутых стопах, поджимая пальцы, рассматривал, не узнавая стол, словно на нем было пятно. Вдруг вчерашний вечер опрокинулся на него, но все это, тем более вахтерша, был еще сон, театр теней — Лева этого не помнил, он просто еще раз проснулся с тем странным вечерним чувством интеллигента, что был вчера как бы пьян: брал или не брал в рот — безразлично. Кто бы это мог звонить так рано? Фаина?.. Однако — не Фаина: телефон зазвонил снова, как бы громче и чаще, чем в первый раз… В трубке раздавался волнистый плеск, как в тазу…
— Ну как, князь, дела?
Это был Митишатьев, один из наиболее близких новых институтских приятелей, заведшихся в последнее время… Лева взглянул в окно, в казавшееся ледяным небо, и обрадовался Митишатьеву.
— Гниешь? — ласково сказал тот своим прочным, уверяющим баском. — Ну, так я сейчас к тебе забегу. Мы идем, в тесных рядах и как раз поравнялись с твоей клеткой…
— Так вот откуда этот странный плеск в трубке! Действительно, институт был расположен так, что, с одной стороны, это был! совсем тихий и безлюдный уголок, а с другой, всего через квартал, пролегала магистраль, по которой всегда протекал поток демонстрантов, направляясь к Площади. Следовательно, Митишатьев был в трех шагах. Так, так.
Лева подошел к окну… Фаина! о Господи… Что это за ватник? «Ха! — подумал Лева с тоскливым злорадством. — Столкнется ли она с Митишатьевым?…Прошла… Вот все, что у меня осталось…» — скорбно вздохнул Лева, снова доставая; бедные свои листки.
Внизу стучали, звонили, гремели. Это вдруг достигло его — грохот… «Слетаются… — мрачно подумал Лева, скорее сгребая со стола бумаги. — Чья это служба так налажена — непременно не дать человеку создать хоть что-либо?..» Когда он подошел к двери, перебирая ключи, — к стеклу уже припало, расплющив нос, толстое лицо Митишатьева: тот слепо щурился и ничего не видел в темном вестибюле, сам хорошо освещенный. И был он не один: за его спиной маячил еще кто-то, рыжий, без шапки. Лицо показалось знакомым.
Лева сам не ожидал, что так обрадуется Митишатьеву.
— Ваш пропуск? — игриво сказал он, ожидая, пока они пройдут, чтобы запереть за ними.
— Вот! — и Митишатьев достал из кармана маленькую.
— Готтих, — представился рыжий мальчик, чопорно поклонившись, даже шаркнув, и покраснел.
— Фон Готтих! — воскликнул Митишатьев и хохотнул. — Мой дипломник. Твой поклонник. Считает тебя четвертым пророком…
Лева припомнил смутно, что как-то видел Готтиха в коридорах института.
И они пошли наверх, похохатывая и похлопывая друг друга, Готтих скромно приотставал на ступеньку.
— Ты с ним поосторожнее… — сказал полушепотом Митишатьев. — Он… — и выразительно постучал по перилам {73}.
— Что ж ты его привел?.. — изумился Лева.
— Уважает нас… — довольно рассмеялся Митишатьев.
И они достигли директорского кабинета.
— Осваиваешься, значит? — сказал Митишатьев, иронически взглядывая на дверную табличку. — А что, я всерьез говорю… Был бы хоть директор с приличной фамилией. Князь! фирма! — говорил он, с треском распахивая дверь, врываясь в кабинет и начиная с запозданием оттаптываться и отряхиваться — отдуваться. Он сбросил на диван пальто и с шумом и удовольствием забегал по кабинету, потирая словно бы озябшие руки. — Вот и стаканы есть! — восклицал он. — И запить есть чем. — И он переносил поднос с графином на директорский стол. — И закусить есть чем, — продолжал он, схватывая со стола массивное пресс-папье и подчеркнуто беспомощно пробуя его укусить, — промокашка, так сказать, имеется… Нет, ты мне вот что, князь, скажи, где мне тридцать рублей занять?
Короче, Митишатьев произвел столько шуму, словно ввалилась с морозу большая компания. «Зачем ему еще общество? — с восхищением и завистью подумал Лева. — Он один целое общество…» Готтих пока что тихо снял пальто, повесил его куда положено — на вешалку и стоял около вешалки, разглаживая волосы и выравнивая плечи. Митишатьев тем временем успел сбегать за недостающим стаканом и принес целых два. Вскрыл банку с бычками, разлил маленькую по стаканам.
— Ну, прошу… Чем Бог послал.
— И он поднял свой стакан.
Готтих подождал, пока Лева поднимает свой, и тогда тоже поднял.
— С великим праздником, дорогие мои-и! — вскрикнул Митишатьев как бы с дрожью в голосе и даже со сдержанным рыданием. — Водкой можно и чокнуться, — добавил он спокойно. — Твое здоровье, ночной директор… И ваше, Готтих… И наше, — и Митишатьев опрокинул стакан и выпучился, поспешно запихивая в рот бычка. Лева выпил с достоинством, а Готтих поперхнулся и уронил бычка на ковер, уронив, очень покраснел и засвистел «Сердце красавицы», незаметно подпихивая бычка под стол.
— Ай-яй! — сказал Митишатьев. — Этому я вас не учил. — Митишатьев, без тени брезгливости, поднял бычка за хвост и бросил его в корзину. — Надо все-таки уважать…
Уничтожив так Готтиха, Митишатьев подбежал к пальто и достал еще маленькую.
— Еще по одной? — И, не услышав ответа, разлил.
Выпили. Лева ощутил тепло и приятность, глаза его повлажнели.
— Что бы я без тебя делал? — сказал он Митишатьеву.
— Уж и не знаю — привел бы девочек, а?
— Да ну! — махнул рукой Лева. — Так вот куда лучше…
— Что ж мы стоим? и не курим?
— Действительно, — удивился Лева. — Всегда забываю, что я курю, когда выпиваю, и все думаю: чего же не хватает?
— Еще выпить, — подсказал Митишатьев и достал маленькую.
— Ну, ты даешь! — восторженно сказал Лева. — Сколько же их у тебя?
— Сколько есть — все наши, — сказал Митишатьев.
Готтих посмотрел на маленькую мутно и с испугом.
— Ладно, перекурим, — вздохнул Митишатьев, взглянув на Готтиха. — Скажите, князь, отчего это так приятно произносить: к-н-я-зь… {74}.
— В детстве я больше любил слово «граф», — задумчиво сказал Лева, глянув на Готтиха.
— Это от Дюма, — сказал Митишатьев. — Гр-раф-ф де-ля ф-фер-р!.. Да ты не обращай на него внимания, — кивнул он в сторону Готтиха. — Он же пьян.
— Теперь мне тоже больше нравится «князь», — усмехнулся Лева.
— Теперь вообще всем это стало нравиться… Куда ни придешь на вечерок, обязательно окажешься рядом с древним отпрыском. Это у нас-то, через столько-то лет — и вдруг такая тяга у интеллигентов к голубой крови!.. Чуть выпьет-то и граф уже, по крайней мере, тайный советник. Тяга прямо как у кухарок до революции… Ну, те хотя бы у них служили. А эти-то что? Недавно прихожу в один дом, начинаю знакомиться, хлыщ один, действительно на гусара похож, только в териленовом костюме — Нарышкин, говорит. Вот, думаю, кровь-то сказывается — сразу видно! Я у всех спрашивал: что, действительно Нарышкин? — смеются. А он, оказалось потом, Каплан вовсе…
— Да… — довольно засмеялся Лева, потому что разговор был ему лестен: он-то действительно князь, и это ни у кого не вызовет сомнений. — Это ты верно подметил, расхвастались необыкновенно.
— И не хвастались бы, если б это не выгодно было… Да что, на этом сейчас почти карьеру можно сделать! Во-первых, если князь, то уже не еврей, но если и еврей — все равно лестно: сочувствующий, уважительный найдется. Соскучились люди никого не уважать и всего бояться. Уважать им охота. А тут, чего проще — князь… Не страшно. Вот ты, например, думаешь, что ты все сам, что в твоих успехах это ничего не значит, что ты князь? Как бы не так. Тебе многое прощают из того, что не простят другому, тем более ты так прост, лестно для сволочи прост, многое тебе посчитают естественным из того, что другой понимать должен и знать свое место. Или еще доказать должен…
— Да что ты раскипятился? — растерялся Лева.
— Конечно, какие сейчас князья!.. А все-таки… Анкет перестали бояться, — ядовито заключил Митишатьев, — вот знамение времени, так сказать… Вот и хвастают.
— Почему же хвастают? — с трудом разлепив губы, сказал Готтих. — Вот я, например, барон, а не хвастаюсь же?
— Цены бы тебе не было!.. — расхохотался Митишатьев, а Лева отвернулся улыбнуться в сторону. — Цены бы тебе не было — будь ты пролетарского происхождения… Но ты же у меня — фон! Это точно, Лева. Так… Встаньте же, ведите себя, как положено в высшем свете. Вообразите, свечи горят, дамы вальсируют, и я вас представляю друг другу, хотя последнее труднее всего вообразить… Я сын простого лавочника. Вот ведь как, тоже не пролетарий, тоже с происхождением. Ну да в наше время чего не бывает… Итак, я вас представляю друг другу: Князь Одоевцев! Барон фон Готтих! А? Каково! Звучит… Князь Одоевцев — осколок империи, и барон — тоже осколок… Я — в осколках! Ха-ха-ха! — загрохотал Митишатьев надолго. Наконец, как бы вытирая слезу, разрешил: — Ну, можете сесть. Все. Вообразили — и хватит. Больше такого вам не представится, поверьте мне. Или ты надеешься на реставрацию? А, Лева?
— Ну, уж нет, — с неподходящей серьезностью все-таки косясь на Готтиха, отвечал Лева. — Мне-то она уже зачем? Что я-то с ней буду делать? Это смешно даже представить: что во мне осталось от князя… Имя? Какой я князь, — молвил он печально.
— А достоинство твое? Достоинство-то твое, оно выпирает?
— Какое достоинство — лень одна, нежелание сорваться.
— Не говорите так, — вдруг сказал Готтих, — это недостойно. Надо нести… с честью…
— Что надо нести? — переспросил Митишатьев. — Чепухи не надо нести, милый… И перебивать старших тоже…
— Я могу и встать! — обиделся Готтих, бессильно опираясь о подлокотники и падая назад в кресло. — Я могу и уйти!
