Полное собрание рассказов Набоков Владимир
Нельзя, конечно, сравнивать действие такого само-осознания, хотя бы оно и приводило в смущение, с эмоциональным потрясением, которое испытала моя мать (какое, кстати, это чистое упоение — нарочно пользоваться притяжательным единственного числа!). Она, должно быть, догадывалась, что производила на свет двойню, но когда узнала (в чем нет сомнения), что близнецы ее сращены, — что она тогда почувствовала? Зная окружавшую нас необузданную, невежественную, несдержанную на язык родню, можно с уверенностью предположить, что громогласные домочадцы, сгрудившиеся тут же, у ее развороченной постели, не замедлили сообщить ей, что произошло нечто ужасное, совсем не то, что ожидалось; и уж конечно, ее сестры, сгоряча, от страха и сострадания, показали ей ее сдвоенное дитя. Не говорю, что мать не может любить такую двойню и в любви этой забыть темную росу ее нечистого происхождения; но мне кажется, что смесь отвращения, жалости и материнской любви оказалась выше ее сил. Оба создания, составившие двойню перед ее вытаращенными глазами, были здоровыми, славными созданьицами, с русой шелковистой опушкой на лилово-розовых черепах и хорошо развитыми резиновыми руками и ногами, которые двигались, подобно множеству конечностей какого-то диковинного морского животного. Порознь они были совершенно обыкновенные младенцы, но в сумме из них получался монстр. Не странно ли, право, что какая-то телесная перепонка, какая-то складка плоти, немногим больше печени ягненка, может превратить радость, гордость, нежность, обожание, хвалу Господу — в ужас и отчаяние.
Для нас самих все обстояло гораздо проще. Что до взрослых, то они так сильно отличались от нас во всех отношениях, что всякие сравнения исключались, но вот первый же посетивший нас сверстник стал для меня своего рода откровением. Покамест Ллойд мирно глядел на потрясенного отрока лет семи-восьми, уставившегося на нас из-под сгорбленной и тоже глазеющей смоковницы, я, помнится, вполне оценил свое существенное отличие от пришельца. Он, как и я, отбрасывал на землю куцую голубую тень, но вдобавок к этой наспех набросанной, плоской и непоседливой спутнице, которой оба мы были обязаны солнцу и которая исчезала в пасмурную погоду, я обладал еще и другой тенью, осязаемым отражением моей телесной самости, которое всегда было при мне, с левой стороны, между тем как мой гость почему-то потерял свое или отцепил его и оставил дома. Сдвоенные Ллойд и Флойд составляли законченное, естественное целое, но он был недостаточен и оттого неестествен.
Однако для того, чтобы объяснить все это добросовестно, как оно того заслуживает, мне, может быть, следует обратиться к воспоминаниям еще более ранним. Если только взрослые переживания не окрашивают предшествующих, то могу, кажется, поручиться, что помню чувство легкого омерзения. Вследствие нашей фронтальной дубликации мы сначала лежали повернувшись друг к другу, соединенные общим пупом, и лицо мое в те первые годы нашего существования постоянно терлось о твердый нос и мокрые губы моего близнеца. Привычка откидывать голову и, сколько это было возможно, воротить друг от друга лицо была естественным следствием этих неприятных соприкосновений. Чрезвычайная эластичность связующей нас перепонки позволяла нам занимать более или менее латеральное положение относительно друг друга, когда же мы научились ходить, мы так и ковыляли везде бок-о-бок, что, вероятно, выглядело менее натурально, чем оно было на самом деле, и со стороны мы, должно быть, могли сойти за двух пьяных карликов, опирающихся один на другого. Во сне мы еще довольно долго поворачивались так, как лежали в утробе матери, но как только неудобство такого положения будило нас, мы снова резким движением отворачивались друг от друга, с геральдически-двуглавым отвращением, с двойным стоном.
Утверждаю, что в три или четыре года наши тела уже безотчетно не любили своей неуклюжей взаимосвязанности, хотя сознание наше не подвергало сомнению ее естественности. Потом, еще прежде, чем мы внутренне сознали ее недостатки, само тело наитием обнаружило средства к их преодолению, и впоследствии мы почти не задумывались о них. Все наши движения сделались разумным следствием компромисса между обычным и особенным. Схематический рисунок наших поступков, вызванных тем или иным обоюдным желанием, образовал некий серый, ровно вытканный, обобщенный фон, на котором отдельный позыв, его или мой, принимал более ясные и отчетливые очертания; но поскольку он следовал, так сказать, направлению основной канвы, то он никогда не шел поперек общего нам обоим плетения ткани или даже вопреки прихоти другого.
Говорю покуда исключительно о нашем детстве, когда природа просто не могла еще допустить, чтобы какой-нибудь раздор между нами свел на нет с таким трудом завоеванную жизнеспособность. Позднее мне случалось пожалеть, что мы не погибли в свое время или не были разделены хирургически перед тем, как выйти из первобытного состояния, при котором неизбывный ритм, подобно отдаленному тамтаму, барабанящему в джунглях нервной системы, единовластно управлял нашими движениями. Когда, например, один из нас хотел нагнуться, чтобы завладеть приятной на вид маргариткой, а другой в это же самое время желал дотянуться до спелой фиги, одолевал тот, чье движение совпадало с пришедшимся на это мгновение метрическим ударением нашего общего, непрерывного ритма, после чего прерванный жест одного из близнецов с очень краткой, как бы хореической дрожью бывал поглощен и растворен в усилившейся из-за этого ряби законченного действия второго. Говорю «усилившейся», потому что призрак несорванного цветка здесь тоже присутствовал, тоже как бы пульсировал меж охвативших плод пальцев.
Иногда в продолжение недель и даже месяцев этот путеводный ритм оказывался гораздо чаще на стороне Ллойда, чем на моей, а затем наступал мой черед и меня выносило на гребень волны; но не могу припомнить ни единого случая, чтобы победа или неуспех одного из нас вызвали бы у другого раздражение или торжество.
И все же сидела где-то во мне чувствительная клетка, озадаченная тем курьезным обстоятельством, что какая-то сила вдруг отбрасывает меня от предмета моей мимолетной прихоти и волочит к иным, нежеланным вещам, навязанным моей воле, щупальца которой не протягивались к ним сознательно и их не обхватывали. Поэтому, глядя на того или другого случайного ребенка, разглядывавшего нас с Ллойдом, я, помнится, пытался разрешить двойную задачу: во-первых, не обладает ли одиночное телесное состояние преимуществом по сравнению с нашим; и во-вторых, все ли прочие дети имеют только одно тело. Мне теперь кажется, что занимавшие меня вопросы весьма часто носили двойственный характер, словно бы струйка умственной деятельности Ллойда перетекала в мой мозг, так что один из двух сопряженных вопросов мог зародиться у него.
Когда алчный дед Ахем решил показывать нас за деньги захожим, в толпе всегда оказывался какой-нибудь дотошный оболтус, желавший послушать, как мы разговариваем друг с другом. По обычаю людей недалеких, он требовал от уха подтверждения того, что видел глаз. Родня силою понуждала нас удовлетворять таким желаниям и не могла взять в толк, что тут может быть неприятного. Мы могли бы сослаться на робость; но дело было просто в том, что мы никогда не разговаривали друг с другом, даже когда оставались одни, ибо краткие, отрывистые хмыки изредка выражаемого неудовольствия (когда, например, один только что порезал ногу, которую ему забинтовали, а другому хочется поплескаться в речке) едва ли могли сойти за беседу. Основные ощущения передавались без слов, как палые листья, несомые потоком нашей сообщающейся крови. Жиденькие мысли тоже как-то проскальзывали и бродили от одного к другому. Мысли погуще каждый держал про себя, но и тут случались разные чудеса. Вот отчего я подозреваю, что, несмотря на свой более спокойный нрав, Ллойд боролся с теми же самыми новыми впечатлениями бытия, что ставили в тупик и меня. С возрастом он многое запамятовал. Я не забыл ничего.
Публике было мало того, что мы разговаривали, — им хотелось, чтобы мы еще и играли друг с другом. Олухи! Им доставляло острое удовольствие заставить нас сразиться в шашки или в музлу. Вероятно, будь мы разнополыми близнецами, они принудили бы нас совершить на их глазах кровосмесительное соитие. Но вследствие того, что играть друг с другом было нам так же непривычно, как и разговаривать, мы испытывали изощренное страдание, когда приходилось неуклюже бросать друг другу мяч в тесноте между моей грудью и его или делать вид, что силой отнимаешь у другого палку. Мы срывали бешеные аплодисменты, когда бегали вокруг двора, положив руки друг другу на плечи. Мы умели скакать и кружиться.
Торговец патентованными снадобьями, плешивый, низкорослый субъект в грязно-белой русской косоворотке, знавший немного по-турецки и по-английски, выучил нас нескольким фразам на этих языках, и потом нам было велено демонстрировать наше уменье восхищенным зрителям. Их разгоряченные лица до сих пор преследуют меня в ночных кошмарах — они являются мне всякий раз, что режиссеру моих сновидений нужны статисты. Я снова вижу медноликого великана-чабана, в пестрых обносках; солдат из Караза; одноглазого горбуна-портного из армян (в своем роде тоже урода); прыскающих от смеха девок, охающих старух, детей, молодых людей в европейских платьях — горящие глаза, белые зубы, черные разинутые рты; и, разумеется, деда Ахема, с носом из слоновой кости с прожелтью и серой шерстяной бородой, который распоряжается представлением или пересчитывает засаленные ассигнации, слюнявя большой палец. Лысый знаток языков в вышитой рубашке приударял за одной из моих теток, но с завистью поглядывал на Ахема сквозь очки в стальной оправе.
К девяти годам от роду я отлично понимал, что мы с Ллойдом являли собою образец редчайшего уродства. Сознание это не вызывало у меня ни особенной радости, ни особенного стыда; но как-то раз одна кухарка-кликуша — усатая баба, очень к нам привязавшаяся и нас жалевшая, — объявила, с присовокуплением жуткой клятвы, что намерена прямо теперь, не сходя с места, разсечь нас врозь при помощи ножа, который откуда ни возьмись сверкнул у нее в ее руке (ее тут же сбили с ног дед и один из наших новоприобретенных дядей); и после этого происшествия я часто предавался праздной мечте, воображая, что мне каким-то образом удалось отделаться от бедняги Ллойда, причем тот оставался тем не менее со своим уродством.
Ничего хорошего в этой затее с ножом я не видел, но вообще способ разъединения представлялся мне весьма смутно; тем не менее я отчетливо воображал, как оковы вдруг плавились и исчезали и приходило ощущение легкости и наготы. Мне грезилось, что перелезаю через тын, на колья которого насажены выбеленные черепа домашней скотины, и спускаюсь к морскому берегу. Мне виделось, что я скачу с камня на камень и ныряю в играющее море, и выкарабкиваюсь на берег, и резвлюсь с другими голыми детьми. Мне это снилось и по ночам — будто я убегаю от деда, унося с собою игрушку, или котенка, или маленького краба, прижав его к левому боку. Я встречал горемыку Ллойда, который в моих снах шел, припадая на ногу, безнадежно сопряженный с каким-то сиамским близнецом, тоже волочившим ногу, я же мог свободно плясать вокруг этих бедолаг и хлопать их по спинам.
Желал бы я знать, были ли у Ллойда подобные видения. Врачи предполагали, что в состоянии сна мозговая деятельность у нас иногда передавалась от одного к другому. Как-то, сизым утром, он подобрал прутик и нарисовал на пыльной земле корабль о трех мачтах — а перед тем, ночью, мне приснилось, что я рисую этот самый корабль в пыльном облаке своего сновидения.
Просторная черная пастушья доха покрывала наши плечи; когда мы присели на корточки, из-под ее опавших складок высовывались только наши головы да рука Ллойда. Солнце только что встало, и острый мартовский воздух, казалось, состоял из слоистого, полупрозрачного льда, сквозь который неясно проступали лилово-розовыми пятнами кривоствольные иудины деревца в шероховатом цвету. Продолговатый, приземистый белый дом позади нас, полный толстых женщин и их зловонных мужей, крепко спал. Мы не обменялись ни словом; мы даже не взглянули друг на друга; и вот Ллойд, отшвырнув веточку, вдруг положил правую руку мне на плечо, что он всегда делал, когда хотел, чтобы мы шли быстро. Полы нашей общей накидки волочились по сухой траве, мелкая галька сыпалась из-под ног; мы пробирались к кипарисовой аллее, ведшей к взморью.
То была наша первая вылазка к морю; с высоты своей горы нам видно было, как оно нежно блещет, далеко и безпечно, безшумно разбиваясь о глянцевитые валуны. Мне не нужно здесь особенно напрягать память, чтобы потычливый этот побег приурочить по времени к наметившемуся повороту в нашей судьбе. Недели за две перед тем, на наше двенадцатое рожденье, дедушка Ибрагим начал подумывать о том, чтобы отпустить нас на полгода в сопровождении нашего новоиспеченного дядюшки на гастроли по окрестным деревням. Они все никак не могли сойтись в цене, бранились и даже подрались, причем Ахем вышел победителем.
Дедушки мы боялись, а дядю Новуса ненавидели. Вероятно, какое-то неясное, унылое чувство (мы ничего толком не знали, но смутно подозревали, что этот дядя Новус собирается объегорить дедушку) подсказывало нам, что нужно помешать какому-то балаганщику таскать нас по весям в передвижной тюрьме, как обезьян или орлов; возможно и то, что нами просто двигало сознание последней возможности насладиться ограниченной нашей свободой и совершить именно то самое, что было настрого запрещено: выйти за этот вот частокол, открыть вон ту калитку.
Открыть эту шаткую калитку было нетрудно, но нам не удалось возвратить ее в прежнее положение. Грязно-белый ягненок с янтарными глазами и киноварной метиной на твердом, плоском лбу увязался за нами, покуда не потерялся среди дубового чапыжника. Чуть ниже, но все еще высоко над долиной, нам нужно было перейти дорогу, шедшую кругом горы и соединявшую наш хутор с большой дорогой, которая тянулась вдоль побережья. Сверху донесся топот копыт и скрип колес; мы как были, в дохе, пали за куст. Когда грохот затих, мы перешли дорогу и пошли по заросшему бурьяном склону. Серебристое море постепенно скрывалось позади кипарисов и развалин старых каменных стен. Нам стало жарко и тяжело под дохою, но мы терпели и не отказывались от ее покрова, опасаясь, что иначе какому-нибудь прохожему может броситься в глаза наше уродство.
Мы вышли на большую дорогу в нескольких шагах от явственно-шумевшего моря — и там, под кипарисом, нас поджидала знакомая нам арба, похожая на телегу на высоких колесах, и дядя Новус уже слезал с козел. Плутоватый, сумрачный, наглый, безсовестный человечишка! Незадолго перед тем он увидал нас с одной из террас дедушкиного дома и не мог устоять перед соблазном воспользоваться нашим бегством, чудесным образом позволявшим ему умыкнуть нас без большого шума. Кляня на чем свет стоит пару пугливых лошаденок, он грубо посадил нас в тарантас, пригнул нам головы и пригрозил поколотить, ежели только посмеем высунуть нос из-под дохи. Рука Ллойда все еще лежала у меня на плече, но тарантас подкинуло и ее сбросило. Колеса катились с хрустящим звуком. Мы не тотчас сообразили, что наш возница везет нас отнюдь не домой.
Двадцать лет минуло с того серого весеннего утра, но оно сохранилось в моей памяти гораздо лучше многих последующих событий. Снова и снова разглядываю я его, как кадры на отрезке кинематографической пленки, — как это делают, я видел, знаменитые жонглеры, когда разбирают свой номер. Вот так и я пересматриваю все этапы и обстоятельства и случайные подробности нашего неудавшегося побега — первоначальную дрожь, калитку, ягненка, скользкий склон под нашими неловкими ступнями. Спугнутым нами дроздам мы, должно быть, являли зрелище необычайное — закутанные в черную доху, торчащие из нее двумя бритыми головами на тощих шеях. Когда наконец показалось прибрежное шоссе, головы эти опасливо завертелись туда-сюда. Если бы в эту минуту ступил на берег какой-нибудь заморский кондотьер, выйдя в бухте из лодки, он, несомненно, испытал бы упоительный восторг древних, оказавшись лицом к лицу с баснословным безобидным чудищем, на фоне кипарисов и белесых скал. Он смотрел бы на это существо с обожанием, он пролил бы сладкие слезы. Но, увы, никто не вышел к нам навстречу, только этот озабоченный мошенник, наш нервный похититель, низкорослый человек с кукольным личиком и дешевыми очками, одно стекло которых было подлечено полоской пластыря.
Сестры Вэйн
Я бы мог так никогда и не узнать о смерти Цинтии, если бы в тот вечер не столкнулся с Д., которого уже года четыре как потерял из виду; и я мог бы никогда не наскочить на Д., если бы моим вниманием не завладела череда вполне пустяковых наблюдений.
Мело всю неделю, но в воскресенье погода усовестилась, и день переливался самоцветами пополам со слякотью. Под вечер, во время моей обычной прогулки по холмистому городку при женском институте, где я преподавал французскую словесность, я заметил семейку сверкающих сосулек, кап-кап-лющих с карниза дощатаго дома, — и остановился. Их остроконечные тени до того отчетливо вырисовывались на белых досках позади, что я не сомневался, что можно будет подглядеть даже и тени падающих капель. Но вот этого мне никак не удавалось. То ли крыша выступала слишком далеко, то ли угол зрения был не тот, а может быть я просто смотрел не на ту сосульку в момент падения нужной капли. Был тут какой-то ритм, какое-то чередование капели, которое притягивало, как фокус с исчезающей монетой. Тогда мне пришло в голову обследовать углы еще нескольких домов, что привело меня на улицу Келли, прямо к тому дому, где когда-то жил Д., в бытность свою преподавателем в институте. И когда я взглянул наверх, на карниз смежного гаража, где висел полный ассортимент прозрачных сталактитов с голубыми силуэтами позади, я остановил свой выбор на одном из них и был наконец вознагражден, увидев как-бы точку восклицательного знака, покинувшую свое обыкновенное место и очень быстро скользнувшую вниз — на краткий миг опередив саму каплю, с которой она состязалась наперегонки. Чуден был этот двойной искрящийся перемиг, но мне чего-то недоставало; вернее, он только раздразнил мой аппетит, так что захотелось еще других лакомств светотени, и я пошел дальше в состоянии обнаженной восприимчивости, которая, казалось, обратила всего меня в одно большое, вращающееся в глазнице мира око.
Сквозь павлиньи ресницы смотрел я на ослепительно-алмазное отражение садящегося солнца на покатой спине запаркованного автомобиля. Губка оттепели возвращала всему разнообразию вещей их яркую красочность. Вода стекала наплывавшими друг на друга фестонами вниз по крутой улице и плавно поворачивала в другую. Узкие проходы между домами с едва уловимым налетом мишурной привлекательности выставляли напоказ багряные сокровища кирпичной кладки. Впервые я обратил внимание на непритязательную гофрировку, украшавшую мусорный бак (последний отзвук каннелюрной отделки колонн), и увидел на его крышке волнистость, кругами расходившуюся из немыслимо древнего центра. Стоячие, темноглавые фигуры из мертвого снега (оставленные в прошедшую пятницу плугом бульдозера) выстроились в ряд вдоль края панели как недоразвитые пингвины над дрожащим блеском оживших проточных канав.
Я всё ходил туда и сюда, и забрел прямо в нежно умиравшее небо, и наконец череда наблюдаемых и наблюдающих предметов привела меня, в обычный мой обеденный час, на улицу, весьма удаленную от той, где я обыкновенно обедаю, так что я решил зайти в ресторанчик на окраине города. Когда я вышел оттуда, ночь уже спустилась без дальних слов и церемоний. Тощий призрак — продолговатая тень, отбрасываемая счетчиком автомобильной стоянки на мокрый снег, — была странного рдяного тона; я установил, что причиной тому был рыже-красный свет ресторанной вывески над троттуаром; и вот тут-то — покамест я там топтался, уже немного устало соображая, удастся ли мне, когда буду плестись восвояси, набрести на сходное явление, но только в неоново-синем колере, — возле меня с визгом остановился автомобиль и из него с наигранно-радостным восклицанием вылез Д.
Он проезжал через город, где когда-то жил, по пути в Бостон из Альбани, и не в первый уже раз в жизни я почувствовал вчуже укол вины, сменившийся накатившим чувством раздражения по отношению к вояжерам, которые как-будто не испытывают решительно никаких эмоций, оказываясь в местах, где на каждом шагу их должны подстерегать стенающие и корчащиеся воспоминания. Он затащил меня обратно в бар ресторана, из которого я только что вышел, и после обыкновенного обмена бодренькими банальностями образовался неизбежный вакуум, который он заполнил первыми подвернувшимися словами: «А знаете, никогда не думал, что у Цинтии Вэйн[106] больное сердце. Я узнал от своего адвоката, что она умерла на прошлой неделе».
Он был все так же молод, так же хамоват и скользковат, так же женат на мягкосердечной, изысканно-красивой женщине, которая не подозревала и так никогда и не узнала о его несчастном романе с надрывно-нервной младшей сестрой Цинтии, а та в свою очередь не имела понятия о разговоре, который произошел у меня с Цинтией, когда та неожиданно вызвала меня в Бостон и заставила поклясться, что я поговорю с Д. и добьюсь того, что его «вышвырнут» из института, если он немедленно не прекратит связи с Сивиллой — или не разойдется с женой (которую она, между прочим, представляла себе, сквозь призму бредовых разсказов Сивиллы, как мегеру и уродину). Я тотчас приступил к нему. Он сказал, что безпокоиться не об чем — все равно он решил оставить преподавание и переехать с женой в Альбани, где будет занят в отцовском предприятии; и вся эта история, угрожавшая превратиться в одно из тех безнадежно-запутанных положений, которые тянутся годами, обрастая побочными группами друзей-доброхотов, без конца обсуждающих перипетии дела в круговой поруке тайны — и даже заводящих на основе чужих невзгод междусобойные романы, — внезапно прекратилась.
Помню, что на другой день я сидел за столом на возвышении, в большой классной зале, где накануне самоубийства Сивиллы давал курсовой экзамен по французской литературе. Она пришла в туфлях на высоких каблуках, с чемоданом, который небрежно поставила в угол, куда были свалены прочие сумки, одним движением худых плеч сбросила шубку и сложила ее на чемодане, и с двумя-тремя другими девушками задержалась перед моим столом, чтобы узнать, как скоро я пошлю им почтовые извещения[107] о выставленных баллах. Чтобы прочитать все сочинения, сказал я, понадобится неделя, считая с завтрашнего дня. Помню еще, что подумал, сообщил ли ей уже Д. о своем решении, — и испытывал чувство острой жалости к моей добросовестной студенточке всякий раз, что в продолжение ста пятидесяти минут мой взгляд останавливался на ней, такой по-детски щуплой в своем тесном сером платье, и я разглядывал ее старательно уложенные темные волосы, шляпку с миниатюрными цветами и полупрозрачной вуалькой, какие носили в тот сезон, а за нею маленькое лицо, покрытое шрамами по причине кожной болезни и оттого напоминающее кубистическую картину, несмотря на жалкую попытку скрыть это загаром от искусственной солнечной лампы, вследствие чего ее милые черты погрубели, пострадав еще и от того, что она накрасила все, что можно было, так что бледные дёсна между потрескавшимися вишнево-красными губами да глаза цвета разбавленных синих чернил под подведенными тушью веками оставались единственными доступами к ее красивой наружности.
Назавтра, разложив неказистые тетради в азбучном порядке, я погрузился в хаос почерков и мне вне очереди попались на глаза сочинения Валевской и Вэйн[108], которые я почему-то положил выше, чем им полагалось лежать в стопке. Первая по случаю экзамена разстаралась, и ее руку еще можно было с грехом пополам разобрать, но работа Сивиллы являла собой всегдашнюю смесь нескольких демонических почерков. Она начала писать очень бледным и очень твердым карандашом, который выдавливал глубокие рубцы на обороте листа, но на лицевой стороне не оставлял сколько-нибудь существенных следов. К счастью, грифель скоро обломился, и Сивилла продолжала писать другим, более темным карандашом, и постепенно дошла до такой толщины размытых линий, что казалось, она пишет чуть ли не углем, к которому примешивались следы губной помады из-за того, что она слюнила тупой кончик грифеля. Ее сочинение, хотя оно было и хуже, чем я предполагал, носило все признаки отчаянного старания, с подчеркиваниями, перестановками частей текста, ненужными сносками, — как будто она положила себе покончить со всеми делами самым достойным образом. Потом она заняла у Мэри Валевской автоматическое перо и дописала: «Cette ехаmain est finie ainsi que ma vie. Adieu, jeunes filles! Пожалуйста, Monsieur le Professeur, позвоните ma soeur[109] и скажите ей, что Смерть не лучше, чем D с минусом, но все-таки лучше, чем Жизнь минус Д.»[110].
Я безотлагательно телефонировал Цинтии, и она сказала мне, что все кончено — все было уже кончено в восемь часов утра, — и попросила принести записку, и когда я принес ее, улыбнулась сквозь слезы, не без гордости восхищаясь тем, как своеобразно Сивилла воспользовалась экзаменом по французской литературе («Как это на нее похоже!»). Она тут же «сварганила» два стакана виски с сельтерской, всё не разставаясь с тетрадкой Сивиллы (забрызганной теперь сельтерской и слезами), и углубилась опять в изучение предсмертного послания, после чего мне пришлось указать ей на грамматические ошибки в нем и объяснить, как в американских колледжах переводят слово «девочка» из опасения, что студенты будут щеголять французским эквивалентом «девки» или чего похуже. Эти сомнительного вкуса банальности страшно понравились Цинтии, которая уже выплыла, жадно хватая воздух, на поверхность своего горя. Потом, держа эту раскисшую тетрадь как паспорт в некий будничный Элизий (где карандашные грифели не обламываются и где мечтательная юная красавица с безукоризненной кожей лица наматывает локон на мечтательный палец, задумавшись над каким-то небесным экзаменационным сочинением), Цинтия повела меня во второй этаж, в холодную спаленку, чтобы показать мне — как-будто я был пристав или соболезнующий сосед ирландец — два пустых пузырька из-под пилюль и разворошенную постель, из которой уже убрали нежное, несущественное тело, должно быть знакомое Д. до последней бархатистой подробности.
Я стал видеться с Цинтией довольно часто месяца через четыре или пять по смерти ее сестры. У меня в то время был отпуск, и когда я приехал в Нью-Йорк, чтобы заниматься в Публичной библиотеке, она тоже туда перебралась и по непонятной причине (имевшей, я думаю, какое-то отношение к ее увлечению живописью) сняла квартиру того разряда, который те, кому неведомы мурашки по коже, именуют «квартирой без горячей воды», в нижних кварталах поперечных улиц Манхаттана. Меня не привлекали ни ее манеры, казавшиеся мне отталкивающе экспансивными, ни внешность, которую другие мужчины находили яркой. У нее были широко поставленные, очень напоминавшие сестрины, глаза открытой, испуганной синевы, с черными, лучеобразно расходящимися точечками. Переносье между густыми черными бровями у нее всегда блестело, как, впрочем, и мясистые крылья ноздрей. Шершавая поверхность ее эпидермы напоминала скорее мужскую, и в резком свете лампы в мастерской на ее тридцатидвухлетнем лице видны были поры, чуть ли не глазевшие на вас как бы из аквариума. Она пользовалась гримом столь же безудержно, что и ее младшая сестра, но еще менее аккуратно, отчего на ее крупных резцах оставались следы губного карандашика. У нее были красивые темные волосы, она носила не лишенную вкуса смесь довольно элегантных, разнородных вещей и имела, как говорится, хорошую фигуру, но вообще она была на редкость неряшлива, и неряшливость эта у меня как-то связывалась с левизной в политике и с «передовыми» пошлостями в искусстве, хотя на самом деле ей было чуждо и то и другое. Ее кольчатая прическа на пробор, с высоким пучком назади, казалась бы диковатой и вычурной, кабы ее не одомашнивал нежный безпорядок на беззащитном затылке. Ногти она красила в крикливые цвета, но они были сильно обкусаны и нечисты. В любовниках у нее значились: молчаливый молодой фотограф, по временам вдруг принимавшийся хохотать, и двое мужчин постарше, братьев-владельцев небольшого типографского заведения через дорогу. Я дивился невзыскательности их вкуса всякий раз, что мне случалось с внутренним содраганием увидеть в разные стороны разбегающиеся черные волоски, которые просвечивали сквозь найлон ее чулок по всей длине бледной голени с научной отчетливостью прижатого стеклом препарата; или когда при каждом ее движении на меня веяло глуховатым, затхловатым, не особенно явным, но вездесущим и унылым запахом, который источала ее нечасто мытая плоть из-под выветрившихся духов и кремов.
Отец ее проиграл большую часть солидного состояния, а первый муж ее матери был славянского происхождения, но в остальном Цинтия Вэйн происходила из хорошей, добропорядочной семьи. Вполне возможно, что ее род восходит к князьям и кудесникам туманных островов на краю света. Переселившись в свет поновей, в живописную местность среди величественных, обреченных на вырубку лиственных деревьев, ее предки на одной из начальных стадий являли собою фермеров-прихожан белой церквушки на фоне черной тучи, а позже — внушительный ряд мещан по торговой части, равно как и нескольких людей ученых, среди которых был, например, д-р Джонатан Вэйн, сухощавый педант (1780–1839), погибший при пожаре на пироскафе «Лексингтон» и потом ставший непременным гостем за вертящимся столом Цинтии. Мне всегда хотелось поставить генеалогию на голову, и тут я имею возможность это проделать, ибо только последний отпрыск династии Вэйнов, Цинтия, и никто другой, останется единственным его достойным внимания представителем. Я, конечно, имею в виду художественное дарование, ее чудесную, радостную, но не очень ходкую живопись, которую очень изредка покупали друзья ее друзей, — и мне донельзя хочется знать, куда после ее смерти девались эти честные, поэтические картины, украшавшие ее гостиную — изображения металлических предметов с изумительно выписанными подробностями, и мой любимый «Вид сквозь ветровое стекло»: стекло наполовину заиндевело, по другой, прозрачной стороне сбегает переливчатая струйка (с воображаемой крыши автомобиля), а за всем этим — сапфирное пламя неба и зеленая с белым елка.
У Цинтии было ощущение, что покойная сестра не совсем ею довольна, потому что теперь ей открылось, что мы с Цинтией сговорились тогда положить конец ее роману; и вот, чтобы ублажить ее тень, Цинтия прибегла к несколько примитивному жертвоприношению (впрочем, юмор этого рода был в духе Сивиллы) и начала посылать по адресу конторы Д. через умышленно нерегулярные интервалы всякую всячину, как-то: фотографические снимки могилы сестры при слабом освещении; обрезки собственных ее волос, неотличимых от сестриных; подробную карту Новой Англии, на которой крестиком было помечено место между двумя благопристойными городишками, где двадцать третьего октября, средь бела дня, Д. и Сивилла остановились в придорожной гостинице нестрогих правил, в розово-коричневом лесу; и чучело скунса (дважды).
Будучи собеседницей скорее многоречивой, чем доходчивой, она никогда не могла вполне объяснить изобретенную ею теорию о вмешательстве потусторонних веяний, или «аур», в нашу жизнь. Собственно, в ее частном догмате не было ничего особенно нового, ибо он предполагал существование весьма заурядного загробного мира — безмолвного солярия для безсмертных душ (сращенных со своими смертными предшественницами), главное развлечение коих состоит в периодическом витании вокруг милых им людей. Интересно же тут было то, что Цинтия вносила в свою непритязательную метафизику любопытный практический элемент. Она была уверена, что ее жизнь подвержена влиянию самых разных умерших друзей, каждый из которых по очереди направлял ее судьбу, как если бы она была потерявшимся котенком, которого мимоидущая школьница подхватывает на руки, и прижимает к щеке, и осторожно опускает на землю, около какой-нибудь живой изгороди за городской заставой, а через минуту его уже гладит рука другого прохожего — или какая-нибудь гостеприимная дама уносит его в мир со множеством дверей.
В продолжение нескольких часов, а то и дней подряд, иногда возобновляясь через неправильные промежутки времени по целым месяцам или годам, все, что бы ни происходило с Цинтией по смерти какого-нибудь человека, происходило, по ее словам, в соответствии с обычаем и настроением этого человека. Событие могло быть чрезвычайным, меняющим течение всей жизни, — или чередой мелких происшествий, заметных ровно постольку, поскольку они выделяются на будничном фоне, после чего они растворяются в еще более туманных частностях по мере того, как «аура» сходит на нет. Хорошо ли, худо ли было веянье — главное, можно было узнать, от кого оно исходит. Как будто проходишь сквозь душу человека, говорила она. Я пытался возразить, что не всегда же она может знать наверное источник этих «аур», потому что не у всякого ведь имеется распознаваемая душа; что неподписанные письма или подарки на Рождество может посылать кто угодно; более того — то, что Цинтия называет «будничным фоном», может само по себе быть слабым раствором перемешанных «веяний» или просто очередным дежурством обыкновенного ангела-хранителя. Ну а Бог? Разве люди, для которых невыносима мысль о всемогущем земном диктаторе, не мечтают о небесном? А войны? Что за гнусная идея: мертвые солдаты продолжают сражаться с живыми, а то еще полчища призраков пытаются одолеть друг друга, распоряжаясь жизнью старых инвалидов.
Но Цинтия была выше обобщений, и логика была ей нипочем. «Ах, это Поль», говорила она, когда суп злостно перекипал, или: «не иначе как Беттинька Браун скончалась», когда на благотворительной лоттерее ей достался отличный (и очень нужный) пылесос. И с джемсовскими околичностями[111], так раздражавшими мой французский ум, она вспоминала ту пору, когда Бетти и Поль были еще в живых, и разсказывала о множестве случаев благодеяний, сделанных из лучших побуждений, но странных до невозможности, — начиная со старенького портмоне с чеком на три доллара, который она нашла на улице и, разумеется, возвратила (вышеназванной Бетти Браун — вот где она впервые выходит на сцену: дряхлая, едва передвигающаяся негритянка), и кончая оскорбительным предложением одного из ее прежних любовников (а тут выплывает Поль) изобразить «без выкрутасов» его дом и семью за умеренное вознаграждение, — и все это случилось после кончины какой-то г-жи Пейдж, добродушной, но придирчивой старушонки, которая с детства надоедала Цинтии своими житейскими советами.
У личности Сивиллы, говорила она, был радужный край, словно бы она была немного не в фокусе. Она сказала, что, если б я знал Сивиллу покороче, я сразу бы увидел, до чего «аура» мелких происшествий была в ее духе, время от времени обволакивая ее, т. е. Цинтии, жизнь после самоубийства Сивиллы. С тех самых пор, что они лишились матери, они хотели продать свой бостонский дом и переехать в Нью-Йорк, где, как им казалось, живопись Цинтии скорее получит должное признание; но старый этот дом вцепился в них всеми своими плюшевыми щупальцами. Но вот Сивилла по смерти взялась отлучить дом от окружающего его ландшафта, что убийственно сказывается на самом ощущении своего дома. Прямо напротив, на другой стороне узкой улочки, затеялось шумное, безобразное, обросшее лесами строительство. Тою же весной умерла чета давних знакомцев-тополей, превратившихся в побелевшие скелеты. Пришли рабочие и взломали красивый, теплого цвета, старый троттуар, что отливал особенной лиловизной в апрельскую мокредь и так незабываемо отзывался на утренние шаги идущего в музей г-на Ливера, который, удалившись от дел в шестьдесят лет, посвятил еще четверть века исключительно изучению улиток.
Говоря о стариках, следует прибавить, что порою этот посмертный надзор и вмешательство в дела живых принимали вид пародии. Цинтия когда-то была в приятельских отношениях с чудаковатым библиотекарем по имени Порлок, который в последние годы своей покрытой слоем пыли жизни просматривал старинные книги, разыскивая в них такие магические опечатки, как «L» вместо второго «H» в слове «HITHER»[112]. В противуположность Цинтии он был чужд восторгам темных предсказаний; его занимала сама аномалия, нечаянность, имитирующая неслучайность, изъян, кажущийся зияньем[113]; и Цинтия, гораздо более извращенная любительница изувеченных или беззаконно соединенных слов, каламбуров, логогрифов и так далее, помогала бедному сумасброду в розысках, которые, судя по приведенному ею примеру, представлялись мне с вероятностной точки зрения безумием. Как бы то ни было, по ее словам, на третий день после его смерти она читала какой-то журнал, и когда ей попалась на глаза цитата из одной безсмертной поэмы (которую она, вслед за другими столь же наивными читателями, полагала и в самом деле сочиненной во сне), ее осенило, что слово «Alph» содержало пророческое сочетание начальных букв Анны Ливии Плюрабель (название другой священной реки, протекающей через еще один мнимый сон[114] — или, вернее, огибающей его), с добавочной «h», которая, подобно путеводному знаку, понятному только посвященным, скромно указывала на столь поразившее г-на Порлока слово. Наконец, жалею, что не могу вспомнить того романа или разсказа (какого-то современного писателя, если не ошибаюсь), в последнем абзаце которого первые буквы слов неведомо для автора складывались, согласно истолкованию Цинтии, в послание от его покойной матери.
Как это ни грустно, Цинтия не довольствовалась этими хитроумными фантазиями и имела дурацкое пристрастие к спиритизму. Я отказывался сопровождать ее на сеансы, в которых участвовали платные медиумы: слишком хорошо я был осведомлен о подобного рода вещах по другим источникам. Я, однако, согласился присутствовать на маленьких фарсах, устраивавшихся Цинтией и двумя ее каменнолицыми кавалерами из типографии. Эти учтивые, пожилые господа с толстенькими брюшками производили жутковатое впечатление, но я был доволен уже тем, что они были сравнительно остроумны и образованы. Мы сели за легкий столик и не успели коснуться его кончиками пальцев, как началось потрескиванье и подрагиванье. Меня потчевали большим разнообразием духов, которые очень охотно отбарабанивали свои отчеты, хотя и отказывались объясниться, если я чего-нибудь недопонимал. Явился Оскар Вайльд и французской скороговоркой, изобиловавшей ошибками и обычными англицизмами, невнятно обвинил покойных родителей Цинтии в чем-то, что в моих записях фигурирует как «плагиатизм»[115]. Один назойливый дух поведал непрошенные сведения о том, что он, Джон Мур, и его брат Биль были углекопами в Колорадо и погибли при обвале шахты «Горная красавица»[116] в январе 1883 года. Фредерик Майерс[117], набивший в этой игре руку, оттараторил стихотворение (до странного напоминающее собственные случайные стишки Цинтии), которое я отчасти записал:
- Кролик из цилиндра? Ловкость рук —
- или блик, с изъяном, но действительный?
- Разорвет ли он порочный круг,
- и развеет ли кошмар томительный?
Наконец, в сопровождении ужасного грохота, при судорожном вихлянии стола, нашу небольшую компанию посетил Лев Толстой, и, когда его попросили подтвердить, что это он самый и есть, посредством какой-нибудь отличительной особенности земного обихода, он пустился в сложные описания каких-то видов русской деревянной архитектуры, что ли («фигуры на досках: человек, конь, петух, человек, конь, петух»), что было непросто записывать, трудно понять и невозможно удостоверить[118].
Я присутствовал еще на двух-трех сеансах, которые были еще того глупее, но, признаюсь, я предпочитал доставляемое ими детское развлечение и подаваемый во время оного сидр (Толстобрюшкин и Толстопузин были трезвенники) несносным домашним вечеринкам Цинтии.
Она устраивала их в милой соседской квартире Вилеров — что отвечало ее центробежной натуре; но и то сказать, собственная ее гостиная всегда выглядела как старая неотмытая палитра. Следуя варварскому, нечистоплотному и развратному обычаю, тихий плешивый Боб Вилер относил пальто гостей, еще теплые внутри, в святилище опрятной спальни и сваливал их в кучу на супружеской постели. Он к тому же разливал напитки, которые разносил молодой фотограф, а Цинтия с г-жой Вилер между тем занимались приготовлением бутербродов.
У опоздавшего создавалось впечатление, что собралась громогласная толпа людей, неизвестно для чего сгрудившихся в синем от дыма пространстве меж двух зеркал, переполненных отражениями. Вероятно, вследствие того, что Цинтии хотелось быть моложе всех в комнате, она всегда приглашала женщин, все равно, замужних или нет, которым в лучшем случае было очень далеко за сорок; иные из них приносили с собою из дому, в темных таксомоторах, нетронутые следы красивой наружности, которые они, однако, в продолжение вечера утрачивали. Никогда не устану поражаться способности общительных завсегдатаев субботних пирушек чисто эмпирически, но очень точно и очень быстро, находить общий знаменатель опьянения, которого они строго держатся до тех пор, пока сообща не опустятся на следующий уровень. В пряной любезности дам появлялись озорные нотки, между тем как в себя обращенный, неподвижный взгляд благодушно подвыпивших мужчин казался кощунственной пародией беременности. Хотя некоторые из гостей были так или иначе прикосновенны к миру искусства, не бывало тут ни вдохновенных речей, ни подпертых рукою голов в венках, не говоря уже о флейтистках. Цинтия сидела на выцветшем ковре в какой-нибудь стратегической точке, в обществе одного-двух мужчин помоложе в позе выброшенной на сушу наяды, с лицом, точно лаком покрытым пленкой блестящего пота, и оттуда подползала на коленях, одной рукой протягивая блюдо с орешками, другой звучно хлопая по атлетической ноге не то Кокрана, не то Коркорана — торговца картинами, удобно устроившегося на перлово-сером диване между двумя возбужденными, радостно распадающимися на составные части дамами.
На следующей стадии начинались всплески веселья более буйного. Коркоран или Коранский хватал Цинтию или другую проходящую женщину за плечо и уводил ее в угол, где донимал ее ухмыляющейся мешаниной приватных шуточек и сплетен, после чего она, со смехом тряхнув головой, вырывалась. Еще позже то тут, то там стало позволяться фамильярное обращение между полами, пошли шутовские примирения, чья-нибудь мясистая, голая рука обвивалась вокруг талии чужого мужа (стоящего очень прямо посреди заходившей под ногами комнаты), и кто-то внезапно разражался кокетливым гневом, кто-то кого-то неуклюже преследовал — между тем как Боб Вилер со спокойной полу-улыбкой подбирал бокалы, которые как грибы появлялись в тени стульев.
После очередной подобной вечеринки я написал Цинтии совершенно безобидное и в сущности доброжелательное письмо, в котором слегка подтрунивал в романском духе над некоторыми из ее гостей. Кроме того, я просил прощения за то, что не прикоснулся к ее виски, сказав, что, будучи французом, предпочитаю злакам лозу. Через несколько дней я увидел ее на ступеньках Публичной библиотеки, под солнцем, брызнувшим в просвет тучи; шел несильный ливень, и она пыталась раскрыть янтарного цвета зонтик и в то же время не выронить зажатые под-мышкой книги (которые я взял у нее, чтобы облегчитъ ношу) — «На краю мира иного» Роберта Дейля Овена и нечто о «Спиритизме и Христианстве» — как вдруг, ни с того ни с сего, она разразилась обвинительной тирадой, грубой, горячей, язвящей, говоря — сквозь грушевидные капли редкого дождя — что я сухарь и сноб; что я вижу одни только жесты и личины людей; что Коркоран спас двух утопающих в двух разных океанах — по совпадению обоих звали Коркоранами, но это не имеет значения; что у егозы и трещотки Джоаны Винтер маленькой дочери через несколько месяцев гросит полная слепота; и что женщина в зеленом платье с веснущатой грудью, с которой я каким-то образом обошелся высокомерно, написала лучший американский роман за 1932 год. Странная Цинтия! Мне разсказывали, что она может быть громогласно груба с теми, к кому расположена и кого уважает; однако нужно было где-то провести границу, и так как к тому времени я уже достаточно изучил ее курьезные ауры и прочие шуры-муры, то я решил с нею больше не встречаться.
После того как Д. сообщил мне о смерти Цинтии, я в двенадцатом часу ночи вернулся к себе в двухэтажный дом, который делил, в горизонтальном сечении, с вдовой отставного профессора. Подойдя к крыльцу, я с присущей одинокому житью настороженностью вгляделся в неодинаковую темноту в верхних и нижних окнах: когда в комнатах никого нет и когда там спят.
В моих силах было принять меры против темноты первого рода, но воспроизвести вторую мне не удавалось. Я не чувствовал себя в безопасности в постели: мои нервы только подбрасывало на ее пружинах. Я погрузился в сонеты Шекспира и поймал себя на том, что как последний болван проверяю, не образуют ли первые буквы строчек какого-нибудь слова с тайным значением. Я нашел FATE (рок, в LXX), АТОМ (в СХХ) и дважды TAFT (27-й американский президент, в LXXXVIII и СХХХI). Я то и дело оглядывал комнату, следя за поведением вещей. Странно было сознавать, что если начнут падать бомбы, то я почувствую всего лишь возбуждение азартного игрока (и огромное земное облегчение), но что мое сердце лопнет, если какой-нибудь флакон вон на той полке, у которого такой подозрительно-напряженный вид, сдвинется с места хоть на четверть вершка. Вот и тишина подозрительно уплотнилась, как будто нарочно готовился черный задник для нервного вспыха, причиной которому мог стать любой незначительный звук неизвестного происхождения. Уличное движение замерло совершенно. Тщетно молил я, чтобы по Перкинсовой со стоном протащился грузовик. Соседка, жившая надо мной, бывало, доводила меня до изступления гулким топотом, производимым, казалось, чудовищными каменными пятами (хотя при свете дня она была маленьким, тщедушного вида существом, похожим на мумифицированную морскую свинку), но теперь я благословил бы ее, если б она проплелась в свою уборную. Я потушил свет и несколько раз откашлялся, чтобы быть причиною хотя бы этого звука. Мысленно я отмашкой остановил очень отдаленный автомобиль и поехал было в нем, но он высадил меня прежде, чем мне удалось задремать. Вдруг какой-то шорох — вызванный, как хотелось мне думать, тем, что выброшенный и скомканный лист бумаги развернулся, как зловредный, упрямый ночной цветок, — донесся из корзины для мусора и затих, и мой ночной столик откликнулся легким щелчком. Было бы очень похоже на Цинтию, если бы она именно в эту минуту начала разыгрывать дешевый спектакль с призраками.
Я решил дать отпор Цинтии. Я сделал мысленный смотр сверхъестественным явлениям и привидениям новейшего времени, начиная с постукиваний 1848 года в нью-йоркском сельце Гайдсвилль и кончая фарсовыми чудесами в Кембридже Массачусеттском. Перед моим умственным взором проходили кости, лодыжки и прочие анатомические кастаньеты сестер Фокс (согласно описанию мудрецов университета Буффало)[119]; необъяснимо-распространенный тип болезненного юноши в уныние наводящем Эпворте, или, может быть, Тедворте, что считалось причиной тех же безпорядков, что и в старом Перу[120]; торжественно-мрачные викторианские оргии, где розы падают с неба, и пенье гармоник плывет священной музыкой[121]; профессиональные самозванцы, изрыгающие мокрую марлю; г. Дункан — полный важного достоинства супруг женщины-медиума, который отклонил просьбу подвергнуть себя обыску, сославшись на несвежесть белья; престарелый Альфред Рассель Воллес, простодушный натуралист, отказавшийся поверить, что белая фигура с босыми ногами и непроколотыми мочками ушей, представшая перед ним на одном приватном шабаше в Бостоне, была чопорной мисс Кук, которую он только что видел спящей в углу за занавеской, в черном платье, в доверху зашнурованных ботинках и в серьгах; двое других естествоиспытателей, малорослых, тщедушных, но более или менее разумных и предприимчивых, руками и ногами обвивших Евзапию, дородную пожилую особу, от которой разило чесноком и которая все-таки умудрилась их надуть[122]; и фокусник, недоверие которого было посрамлено, когда «дух-руководитель», говоривший через прелестную юную Марджери, велел ему перестать шарить в подкладке халата, а следовать вверх вдоль левого чулка, покуда не достигнет голой ляжки, — на теплой коже которой он ощутил «телепластическую» массу, наощупь необычайно напоминавшую холодную сырую печенку.
Я взывал к плоти, к тленной плоти, чтобы отринуть и опровергнуть возможность безплотного мира. Увы, все эти заклинания только усилили мой страх перед призраком Цинтии. Атавистический покой пришел только на разсвете, и когда я забылся, солнце сквозь рыжеватые гардины проникло в мой сон, который весь как-то был полон Цинтией.
Я был разочарован. Находясь теперь в безопасной крепости бела дня, я признался себе, что ожидал большего. Она, мастерица ясных как стекло подробностей, — и вдруг такая расплывчатость! Я лежал в постели, ревизуя свой сон и прислушиваясь к воробьям на дворе: почем знать, если записать на ленту гомон этих птиц и потом пустить запись вспять, не получится ли человеческая речь, не раздадутся ли внятные слова, точно так же как эти слова превратятся в щебет, если играть ленту наоборот? Я принялся перечитывать свой сон взад и вперед, по диагонали, снизу вверх и сверху вниз, пытаясь во что бы то ни стало уловить в нем что-нибудь цинтиеобразное, необычное, какой-нибудь намек, который должен ведь там быть.
Сознание отказывалось совместить ускользающие линии какого-то изжелта-облачного, томительного цвета, иллюзорные, неосязаемые. Тривиальные иносказания, идиотские акростихи, столоверчение — что, ежели теопатическая чушь и колдовство обладают таинственной многозначительностью, едва намеченной? Я сосредоточился, и видение исчезло, ложно-лучезарное, аморфное[123].
Ланс
Имя этой планеты, даже если она уже названа, не имеет значения. Во время наиболее благоприятного противостояния, она, очень возможно, удалена от Земли на столько же верст, сколько лет прошло от зарождения Гималаев до прошлой пятницы — в миллион раз больше среднего возраста моего читателя. В телескопическом поле зрения человеческой фантазии, сквозь призму слез, характерные ее особенности поражают воображение не больше, чем таковые существующих планет. Этот розоватый шар, с мрамористыми темными пятнами, всего лишь одно из безчисленных небесных тел, прилежно вращающихся в безпредельном и безсмысленном ужасе текучего пространства.
Допустим, что maria моей планеты (которые на самом деле и не моря вовсе) и ее lacus (равно не озера) тоже названы — одни, возможно, менее банально, чем садовые розы, другие более нелепо, чем фамильи тех, кто их впервые наблюдал (ведь, если обратиться к конкретным примерам, астроному прозываться Лампландом так же чудн, как энтомологу — Краутвурмом[124]); но большинство носит имена до того антикварные, что они могут соперничать в благозвучии и несколько развратном очаровании с топографией рыцарских романов.
Как наш Зеленодольск какой-нибудь нередко может похвалиться разве что сапожной мануфактурою по одну сторону железной дороги да ржавым адом автомобильной свалки по другую, так и все эти соблазнительные Аркадии, Икарии и Зефирии в планетарных атласах вполне могут оказаться безжизненной пустошью, где нет даже молочая, украшающего наши свалки. Это могут подтвердить и селенографы, объективы которых, однако, служат им лучше наших. В настоящем случае, чем сильнее увеличение, тем более зыбучекрапчатой кажется поверхность планеты; такой увидел бы ее ныряльщик, глядящий сквозь полупрозрачную воду. А если иные соединенные межевые линии смутно напоминают разметку доски для китайских шашек, с ее лунками и бороздками, то будем считать их геометрическими галлюцинациями.
Мало того, что я отказываю любой известной планете в какой-бы то ни было роли в моем разсказе — роли, отведенной в моем разсказе (который видится мне как некая небесная карта) каждой точке и тире, — я решительно не желаю иметь дело с технологическими прорицаниями, которыми, если верить журналам, ученые делятся с журналистами. Весь этот ракетный грохот и рокот не для меня. Не для меня маленькие рукотворные луны, обещанные Земле; звездодромы для звездолетов (или «астропланов») — одна, две, три, четыре, потом тысячи крепостей в воздухе, каждая со своей походной кухней и запасом провианта, построенные народами Земли в суматошной горячке конкуренции, искусственной гравитации и неистово плещущих флагов.
Мне, кроме того, совершенно незачем обременять себя специальным снаряжением — герметическими костюмами, кислородными аппаратами и тому подобными приспособленьями. Я, как и г. Бок (который должен появиться с минуты на минуту), имею полное право пренебречь этими практическими вещами (все равно они неизбежно покажутся чудовищно непрактичными будущим звездолетчикам, например, единственному сыну старика Бока), потому что всякие сложные устройства вызывают у меня либо недоверчивую скуку, либо нездоровое безпокойство. Лишь героическим усилием могу я принудить себя вывинтить лампочку, неизвестно отчего умершую, и ввинтить другую, вспыхивающую тебе прямо в лицо с отталкивающей внезапностью, словно яйцо, из которого прямо у тебя в руке вылупился дракон.
Наконец, я напрочь и с презреньем отвергаю так называемый «научно-фантастический» жанр. Я просматривал эту литературу и нашел, что она скучна ничуть не меньше журналов, печатающих детективные разсказы, — тот же ужасный, безпомощный слог, бездна диалогов, тот же огромный запас подержаного юмора. Шаблонные приемы, разумеется, замаскированы, но на самом деле они одни и те же в любом дешевом чтиве, все равно, идет ли речь о вселенной или о гостиной. Они напоминают бисквиты «ассорти», отличающиеся один от другого только формой и цветом, — чем ловкачи-кондитеры и завлекают истекающего слюной покупателя в сумасшедший павловский мир, где они за ту же плату варьируют простенькие зрительные впечатления, тем самым воздействуя на вкусовые и постепенно вытесняя их, а с ними и всякий талант и правду.
И вот положительный герой улыбается, злодей ухмыляется, а благородная душа щеголяет площадным жаргоном. Властелины констелляций, начальники галактических союзов, в сущности, неотличимы от бойких рыжих управляющих вполне земных контор на Земле, которые своими морщинками иллюстрируют повести «общечеловеческого значения» в засаленных ярких журнальчиках того рода, что всегда разложены в дамских парикмахерских. Фамильи покорителей Денеболы и Спики, самой ясной звезды в созвездии Девы, начинаются на «Мак», а фамильи невозмутимых ученых обыкновенно оканчиваются на «штейн»; иные из них, равно как и сверх-галактические гала-девы, носят абстрактные наименования Биола или Вала. Жители чужих планет, «разумные» существа, человекоподобные или изготовленные по разным баснословным образцам, имеют одно замечательное общее свойство: их внутреннее устройство остается неописанным. Мало того, что, уступая соображениям двуногой благопристойности, кентавры носят чресельные повязки — они еще и опоясывают ими передние ноги.
Этим как будто исчерпывается процедура исключения лишнего — разве что кому-нибудь захочется побеседовать на тему времени. Но и тут для того, чтобы поймать в фокус молодого Эмери Л. Бока, моего более или менее отдаленного потомка, который готовится стать членом первой междупланетной экспедиции (что все-таки является одной из скромных посылок моей повести), я с радостью уступаю право подмены честной единицы нашего «1900» манерной двойкой или тройкой ловким лапищам «Астро-Тарзана» и прочих комиксов и космиксов. Мне безразлично, будет это 2145-й г. A. D. или 200-й А. А. Я не хочу задевать ничьих законных интерсов. Тут пойдет заведомо любительское представление, с довольно случайным реквизитом и скупыми декорациями, и с иглистыми останками издохшего дикобраза в углу старого амбара. Мы здесь среди своих, Браунов и Бенсонов, Вайтов и Вильсонов, и когда выйдешь на волю покурить, то слышишь сверчков и собаку с дальнего хутора (которая, когда перестает лаять, прислушивается к тому, чего нам слышать не дано). Летнее ночное небо сплошь забрызгано звездами. Эмери Ланцелот Бок, которому двадцать один год, знает о них неизмеримо больше, чем я, которому пятьдесят и очень страшно.
Ланс высок и худощав, у него толстые сухожилия и зеленоватые вены на загорелых руках и шрам на лбу. Когда он ничем не занят — когда он неловко сидит, как вот теперь, подавшись вперед с края низкого кресла, ссутулившись, облокотясь на крупные колени, — он по своему обыкновению медленно сцепляет и расцепляет красивые руки: я заимствую для него этот жест у одного из его пращуров. Ему вообще свойственно выражение серьезности и обезпокоенной сосредоточенности (всякая мысль безпокойна, молодая же особенно); в данную минуту, однако, это своего рода маска, скрывающая сильнейшее желание покончить с затянувшимся напряжением. Вообще говоря, улыбается он не часто, к тому же «улыбка» черезчур гладкое слово для той внезапной, яркой гримаски, что теперь вдруг осветила его рот и глаза, между тем как плечи его еще больше сгорбились, подвижные руки замерли в сцепленном положении, а носок ноги слегка притопывает об-пол. В комнате — его родители, да еще случайный гость, докучливый дурак, которому неведомо, что тут происходит, — а между тем в унылом доме неуютно накануне небывалого отбытия.
Проходит час. Гость наконец-то подбирает с ковра свой цилиндр и уходит. Ланс остается наедине с родителями, что только усиливает натянутость положения. Старшего Бока я вижу довольно ясно. Но как бы глубоко ни погружался я в свой нелегкий транс, мне не удается вообразить госпожу Бок. Знаю, что она пытается быть оживленной — болтая о пустяках, часто моргая ресницами, — не столько ради сына, сколько ради мужа и его стареющего сердца, и старик Бок прекрасно это понимает, и вдобавок к собственной чудовищной тоске должен еще сносить ее наигранную веселость, а сносить это тяжелее, чем если бы она без оглядки отдалась своему горю. Мне немного досадно, что не могу разглядеть ее лица. Вижу только, как бы краешком зрения, световой размыв сбоку на ее скрытых дымкой волосах, да и то подозреваю, что на меня тут подспудно влияют шаблонные уловки современной фотографии, и чувствую, насколько, должно быть, легче было писать в старину, когда воображение не было обложено многочисленными зрительными подспорьями и колонист, глядючи на первый свой исполинский кактус или первые высокие снега, не должен был вспоминать рекламную картинку шинной фирмы.
Что касается до Бока, то вижу, что пользуюсь наружностью старого профессора истории, превосходного знатока средневековья, белые бачки, розовая плешь, и черная пара которого хорошо известны в одном солнечном американском университетском городке на крайнем юге, но для моего разсказа он только тем интересен, что, не считая легкого сходства с моим давно покойным двоюродным дядей, он обладает несовременной наружностью. Да и, признаться, ничего нет необычайного в стремлении придавать повадкам и одеждам отдаленного времени (которое в нашем случае отнесено в будущее) налет старины, что-нибудь недоглаженное, недочищенное, пыльное, — ведь в конце концов мы только и можем вообразить и выразить все то диковинное, чего никакие ученые изследования предвидеть не в силах, в таких словах как «несовременное», «другого века» и тому подобных. Будущее значит устаревшее, только в обратном направлении.
В этой невзрачной комнате, в сангиновом свете лампы, Ланс говорит о том, что еще осталось недоговоренным. Он недавно привез из одного необитаемого места в Андах, где лазал на одну еще неназванную кручу, молодую чету шиншилл — пепельно-серых, неимоверно пушистых грызунов величиной с зайца (Hystricomorpha)[125], с длинными усиками, округлыми задками и ушами, похожими на лепестки. Он держит их в доме, в проволочном загоне, и кормит их арахисом, размоченным рисом, изюмом, и, в виде особого лакомства, дает им цветок фиалки или астры. Он надеется, что осенью они начнут плодиться. Теперь он повторяет матери несколько важных указаний — следить, чтобы еда зверьков была всегда свежей, а конурка — сухой, и никогда не забывать об их ежедневной пыльной бане (измельченный в пудру песок, смешанный с меловым прахом), в которой они самозабвенно катаются и сучат лапками. Пока это обсуждается, Бок все пытается зажечь и раскурить свою трубку и наконец откладывает ее в сторону. Старик то и дело с напускной добродушной разсеянностью принимается издавать звуки и делать жесты, которые никого не могут провести: он откашливается и, сложив руки за спиной, направляется к окну, а то еще пускается нестройно мычать, плотно сжав губы, и, словно бы влекомый этим носовым моторчиком, покидает гостиную. Но едва уйдя со сцены, он с содроганием отбрасывает всю хитроумную систему взятой на себя роли, непритязательной, но неудавшейся. В спальне или в ванной он задерживается как будто затем, чтобы в жутком одиночестве судорожно хлебнуть из потайной фляжки, и вскоре плетется обратно, пьяный от горя.
Он неслышно возвращается на сцену (которая не переменилась), застегивая сюртук и сызнова принимаясь гудеть себе под нос. Теперь уж счет идет на минуты. Перед уходом Ланс проверяет загончик, где Шин и Шилла сидят на корточках и держат каждый по цветку. Единственное, что мне еще известно об этих последних минутах, это что обошлось без напутствий вроде «Ты уверен, что не забыл выстиранную шелковую рубашку?» или «Ты помнишь куда положил новые ночные туфли?». Все, что Ланс берет с собой, уже собрано в таинственном, неудобосказуемом и очень страшном месте его вылета в «ноль-часов»; ничего из нашего ему не нужно; и он выходит из дому с пустыми руками и непокрытой головой, беззаботно и налегке, как человек, вышедший прогуляться до газетного киоска — или до эшафота славы.
Земному пространству нравится таиться. В лучшем случае оно открывает взгляду панораму. Горизонт закрывается за удаляющимся странником, как потайная дверь в нарочно замедленном фильмовом темпе. Оставшимся на Земле не видно даже города на разстоянии дневного пути, и в то же время они с легкостью видят такие запредельности, как, скажем, лунный амфитеатр и тень, отбрасываемую окружием его хребта. Фокусник, демонстрирующий небесную твердь, засучил рукава и работает прямо на глазах у маленьких зрителей. Планеты могут скрываться из виду (совсем как предметы, которые застит твой собственный маслак); но они опять появляются, когда Земля поворачивает голову. Нагота ночи ужасает. Ланса нет; хрупкость его молодых рук и ног растет в прямой пропорции к разстоянию, которое он одолевает. Старики Боки глядят со своего балкона в безконечно-опасное ночное небо и безумно завидуют участи жен рыбаков.
Если источники Боков не врут, имя «Ланцелоз дель Лак» впервые упоминается в стихе 3676-м «Романа телеги» двенадцатого века[126]. Ланс, Ланцелин, Ланцелотик — уменьшительные прозвища, шепотом возсылаемые к налитым, солоноватым, увлажненным звездам. Юные рыцари, которых в отрочестве приучают к арфе, к соколиной охоте и к псовой; Лес Злоключений и Терем Печали; Альдебаран, Бетельгейз — гром боевых кличей сарацин. Восхитительные ратоборства, восхитительные воинства, поблескивающие внутри леденящих созвездий над балконом Боков: Сэр Перкард Черный Рыцарь, и Сэр Перимон Красный Рыцарь, и Сэр Пертольпи Зеленый Рыцарь, и Сэр Персант Кубовый Рыцарь, и грубоватый, но добрый старик Сэр Груммор Груммурсум, бормочущий себе под нос северные ругательства. В бинокле мало проку, карта измялась и отсырела, и «фонарь надо не так держать» (это жене).
Вздохнуть поглубже. Снова посмотреть.
Ланцелота нет; столько же вероятия увидеть его на этом свете, сколько на том. Ланцелот изгнан из страны L’Eau Grise (как мы могли бы именовать Великие Озера) и теперь скачет вверх по пыльному ночному небосклону почти с тою же скоростью, с какой наша здешняя вселенная (вместе с балконом и черным до ряби в глазах садом) несется к Арфе Короля Артура, где горит и манит Вега — одно из немногих небесных тел, которые можно определить при помощи этого проклятого чертежика. У Боков от звездной туманной мари кружится голова — седоватый ладан, безумье, дурнота безконечности. Но они не в силах оторваться от ночного кошмара космического пространства, не в силах вернуться в освещенную спальню, угол которой виден сквозь стекло двери. И вот, словно крошечный костер, показывается та самая планета.
Вон там, справа, Мост Меча, ведущий в Мiръ Иной («dont nus estranges ne retorne»)[127]. Ланцелот мучительно ползет по нему в неизъяснимой тоске. «Не дерзай перейти перевал, именуемый „Гибелью Грозящий“». Но другой чародей повелевает: «Дерзай. И, дерзая, обретешь чувство юмора, которое подымет и перенесет тебя через самые трудные места». Храбрым старикам Бокам кажется, что они видят Ланса, карабкающегося по железным крючьям, вбитым в муравленную скальную твердь небес, или беззвучно прокладывающего путь в мягких снегах туманностей. Вон там, где-то между десятым и одиннадцатым привалами, — Волопас, огромный глетчер, весь в штыбах и ледяных валунах. Пытаемся разглядеть извилистый маршрут восхождения; как будто различаем легкую сухощавую фигурку Ланса между несколькими силуэтами в общей связке. Скрылись! Он это был или Денис (молодой биолог, лучший друг Ланса)? Дожидаясь в темной долине у подножья вертикального небосвода, мы припоминаем (у мадам Бок это получается лучше, чем у ее мужа) специальные термины для разселин и готических ледовых столбов и зубьев, которые Ланс в своем альпийском детстве, бывало, произносил с таким профессиональным щегольством (он теперь старше на несколько световых лет): сераки и шрунды, лавина и ее глухой грохот, французское эхо и германская магия, стуча подкованными горными ботинками, шагают здесь, якшаются как яки, запряженные в пару[128], — на крутизне, бок о бок, как в средневековых романах.
Да вот он опять! Вот он переходит расщелину меж двух звезд; потом очень медленно пытается пройти по поверхности стремнины, до того отвесной, что там совершенно не за что ухватиться, и даже когда мысленно видишь эти нашаривающие выступ кончики пальцев и царапающие скалу сапоги, подкатывает акрофобическая тошнота. И сквозь слезы старые Боки видят Ланса, то безвыходно застрявшего на каменном карнизе, то снова ползущего вверх, то стоящего, в устрашающей безопасности, на вершине, которая выше остальных, с ледорубом и заплечным мешком, и его нетерпеливый профиль обведен каемкой света.
Но может быть, он уже спускается? Предположим, что от изследователей не поступает известий и что Боки продолжают свои патетические ночные бдения. Пока они ждут возвращения сына, им кажется, что какой бы тропой он ни спускался, она сорвется в бездну их отчаяния. А может быть он уже перемахнул через вон те крутые мокрые плиты, низвергающиеся отвесно в пропасть, уже преодолел нависающий выступ и теперь благополучно скользит вниз по крутым снеговым склонам небес?
Но так как колокольчик у дверей Боков не звонит в логической кульминации представленной мысленно череды шагов (как бы терпеливо ни пытались мы замедлить их поступь по мере их воображаемого приближения), то приходится вернуть его обратно, чтобы он начинал восхождение сызнова, а потом отодвинуть еще дальше назад, так что, оказывается, он все еще в сборном пункте (брезентовые домишки, нужники под открытым небом, попрошайки-дети с черными пятками), а мы-то уж вообразили было, как он пригибает голову, проходя мимо тюльпанного дерева через лужок к дверям и к колокольчику. Словно утомившись от многоразличных своих воплощений в воображении родителей, Ланс теперь уныло тащится по слякоти, потом наизволок, по неприютной местности, где некогда шла война, оступаясь и цепляясь за мертвый бурьян на косогоре. Предстоит кое-какая заурядная альпинистика, и потом — вершина. Хребет покорен. Мы понесли тяжелые потери. Как извещают в таких случаях? Телеграммой? Заказным письмом? И кто окажется палачом — нарочный или же будничный, плетущийся, лиловоносый почтальон, всегда немного пьяненький (у него свои невзгоды). Распишитесь вот здесь. Какой большой у него большой палец. Где крестиком помечено. Карандаш не пишет. У карандаша тускло-фиолетовая древесина. Надо возвратить карандаш. Неразборчивая подпись нависшего несчастья.
Но ничего такого не приходит. Проходит месяц. Шин и Шилла чувствуют себя прекрасно и как будто очень привязаны друг к дружке — спят вместе в своей конурке, свернувшись в один пушистый шар. После многих экспериментов Ланс открыл звук, который шиншиллам особенно нравится: нужно выпучить губы и быстро-быстро издать несколько тихих, влажных «сурпсов», как бы потягивая через соломинку, когда в стакане почти ничего уже нет и осушаешь подонки. Но у его родителей этот звук не выходит — не та высота, что ли. И такая нестерпимая тишь стоит в комнате Ланса, и растрепанные книги, вразброд стоящие на белых полках, и старые башмаки, и сравнительно новая ракета для тенниса в раме, неизвестно для чего накрепко свинченной, и грош на полу в чулане — и все это начинает плыть и двоиться как в призме, но тут ты подтягиваешь винт, и все опять в фокусе. И вот Боки возвращаются на балкон. Достиг ли он своей цели — и если достиг, видит ли он нас?
Классический представитель бывших смертных, он свешивается, облокотясь, с заросшего цветами утеса, чтобы смотреть на Землю, эту игрушку, этот волчок, выставленный напоказ и медленно вращающийся в своей образцовой тверди; как веселы и отчетливы все ее детали — рисованные океаны, на коленах молящаяся женщина Балтийского моря, снимок изящных Америк, замерших в своем трюке на трапеции, Австралия, похожая на детеныша Африки, повернувшегося набок. Между моими сверстниками найдутся такие, которые в глубине души верят, что их духи будут с трепетом и грустью глядеть с небес на родную свою планету, препоясанную широтами, стянутую в корсет меридианов и, быть может, даже испещренную жирными, черными, дьявольски изогнутыми стрелами мировых войн; или того лучше, она развернется перед их взором как иллюстрированная карта каникулярных Эльдорадо, где вот тут индеец из заповедника бьет в барабан, а там — девушка в коротких штанах, а вот — контуры конических елок взбираются на конусы гор, и куда ни глянь, везде рыбаки с удочками.
Я думаю, что на самом деле, когда в первую же ночь моему молодому потомку, вышедшему наружу в мыслимой тишине, откроется вид немыслимого мира, он увидит поверхность земного шара сквозь толщу его атмосферы, и значит, будет тут пыль, и снующие туда-сюда блики отражений, и дымка, и всякие оптические обманы, и потому материки, если их вообще можно будет разглядеть сквозь переменную облачность, будут проскальзывать в странных обличьях, с необъяснимыми цветными проблесками и неузнаваемыми очертаньями.
Но все это несущественно. Главное же — выдержит ли разум изследователя такое потрясение? Пытаюсь представить себе природу этого ошеломительного ощущения настолько ясно, насколько это допустимо без вреда для разсудка. Но если даже и вообразить этого нельзя, не подвергая себя огромному риску, то как в таком случае перенести и пережить потрясение не воображаемое, а действительное?
Прежде всего Лансу придется считаться с древними предразсудками. Мифы так прочно въелись в лучезарное небо, что общепринятые представления стремятся увильнуть от поисков представлений необщих, которые стоят за мифами. Безсмертию для почвы нужна звезда, если оно желает ветвиться и цвести и давать приют тысячам синеперых ангельских птиц, сладкогласых как маленькие евнухи. В глубине человеческого сознания идея смерти равнозначна идее оставления Земли. Избавиться от земного притяжения значит превозмочь могильную тяжесть земли, так что оказавшемуся на другой планете трудно удостовериться в том, что он не умер — что старая наивная сказка не обернулась правдой.
Меня не занимает межеумок, заурядный гладкокожий примат, которого ничем не удивишь; из детских воспоминаний ему запало только, что его укусил мул, а будущее для него ограничивается предвкушением харчей да постели. Я же думаю о человеке, обладающем воображением и знаниями, отвага которого безгранична, оттого что его любопытство берет верх даже над отвагой. Такого ничто не остановит. Таких в старину называли curieux, только он более крепкого закала и здоровее сердцем. Когда он изследует небесное тело, то наслаждение, которое он испытывает, сродни страстному желанию осязать собственными пальцами, гладить, изучать, приветствовать улыбкой, вдыхать, снова гладить — с тою же самой улыбкой безымянного, мычащего, млеющего упоения — никем доселе нетроганное вещество, из которого этот небесный предмет сотворен. Всякий настоящий ученый (в отличие от бездарного шарлатана, чье невежество — единственное его сокровище, которое он упрятывает словно кость) способен испытывать это чувственное удовольствие непосредственного, высшего знания. Все равно, двадцать ему лет или восемьдесят пять, но без этого зуда нет и науки. Ланс был создан из такого именно матерьяла.
Напрягая воображение до последней крайности, я вижу, как он пытается совладать с паническим ужасом, павиану незнакомым вовсе. Ланс, безусловно, мог бы опуститься, подняв оранжевое облако пыли, где-нибудь в центре пустыни Фарсис (если это и впрямь пустыня) или недалеко от фиолетового водоема — Феникс или Оти (если это действительно озера). Но с другой стороны… Видите-ли, как это иногда бывает в подобных случаях, что-то непременно объяснится сразу, страшно и безповоротно, между тем как другие загадки будут появляться по очереди, одна за другой, и разгадываться постепенно. Мальчиком, я…
Мальчиком семи или восьми лет, мне случалось видеть один и тот же смутно повторявшийся сон, места действия которого я никогда не мог опознать и сколько-нибудь рационально определить, хотя перевидал много странных мест. Мне хочется теперь воспользоваться им, чтобы залатать зияющую дыру, рваную рану в моей повести. Ничего необычайного в этой местности не было, ничего ужасного или даже диковинного: просто небольшая площадь ни к чему не обязывающей устойчивости, участок ровной поверхности, обволокнутой чем-то неопределенно-туманным; иными словами, скорее безразличная изнанка пейзажа, чем его фасад. Неприятно в этом сновидении было то, что я почему-то не мог обойти это пространство кругом, чтобы встретить его лицом к лицу. В тумане угадывалось нечто массивное — вроде бы каменная порода какая-то, — гнетущих и вполне безсмысленных очертаний, и в продолжение моего сна я все наполнял какой-то сосуд (который можно перевести как «ведро») объемами меньшего размера (их можно передать словом «камушки»), и из носа у меня текла кровь, но я был слишком взбудоражен и взволнован, чтобы обращать на это внимание. И каждый раз, что мне снился этот сон, кто-то позади меня вдруг начинал кричать, и я просыпался тоже с криком, как бы подхватывая первоначальный, неизвестно чей вопль, с его изначальной же нотой все усиливающегося ликования, но уже лишенный всякого значения — если вообще тут имелось какое-то исходное значение. Говоря о Лансе, я желал бы заметить, что нечто похожее на мой сон — Но вот что забавно: когда перечитываю написанное, весь фон, все подлинное, что было в воспоминании, испаряется — вот теперь и вовсе исчезло — и не могу поручиться даже себе самому, что запись эта продиктована собственным моим переживанием. Я только хотел сказать, что Ланс и его товарищи, достигнув своей планеты, может быть, почувствовали нечто напоминающее мой сон — который теперь уже и не мой.
И вот наконец они возвратились! Всадник под проливным дождем несется вскачь, цок-цок, по булыжной мостовой к дому Боков и выкрикивает потрясяющую свою весть, круто осадив коня у ворот, возле струящейся магнолии, а Боки опрометью выбегают из дома, как два дикобразных грызуна. Вернулись! Вернулись и пилоты, и астрофизики, и один натуралист (другой, Денис, погиб и его оставили на небесах, так что в этом случае старая сказка получила любопытное подтверждение).
На шестом этаже провинциальной больницы, тщательно скрываемой от репортеров, Бокам говорят, что их сын в маленькой комнате для посетителей, второй направо, и готов их принять; есть какая-то сдержанная почтительность в тоне этого сообщения, как если бы оно относилось к сказочному королю. Входить нужно тихо; сестра Кувер будет там неотлучно. О да, он чувствует себя хорошо, говорят им, — может даже отправляться домой на будущей неделе. Тем не менее они могут побыть с ним всего несколько минут, и пожалуйста никаких разспросов — просто поболтайте о том о сем. Ведь вы понимаете. А потом скажете, что придете опять завтра или послезавтра.
Ланс в сером халате, коротко стриженый, загар сошел, переменившийся, нет, прежний, нет, переменившийся, худой, ноздри заткнуты шариками ваты, сидит на краю дивана, сцепив руки, немного смущен. Нетвердо встает с гримаской улыбки и снова садится. У мадам Кувер, сестры милосердия, синие глаза, но нет подбородка.
Тишина дозревала. Тогда Ланс говорит: «Было замечательно. Просто замечательно. В ноябре опять отправлюсь».
Пауза.
— По-моему, — говорит Бок, — Шилла брюхата.
Быстрая улыбка, легкий кивок обрадованной признательности. Потом, повествовательным тоном: «Je vais dire а en franais. Nous venions d’arriver…»[129]
— Покажите же им письмо от Президента, — говорит мадам Кувер.
— Только что мы прибыли туда, — продолжает Ланс, — Денис был еще жив, и первое, что мы с ним видим…
Сестра Кувер перебивает, вдруг затараторив: «Нет, Ланс, нет. Нет, сударыня, прошу вас. Доктор распорядился чтобы никаких контактов, очень вас прошу».
Теплый висок, холодное ухо.
Боков выпроваживают. Они шибко шагают — хотя спешить некуда, ну просто совершенно некуда спешить — по корридору, вдоль его обшарпанной, оливково-охряной стены, нижняя оливковая половина отделена от охряной верхней непрерывной коричневой линией, ведущей к преклонного возраста лифтам. Идет наверх (успели заметить старца в инвалидном кресле). Уезжает опять в ноябре (Ланцелин). Идет вниз (старики Боки). В этом лифте — две улыбающиеся дамы и молодая женщина с младенцем, и дамы глядят на них с радостным умилением, да еще седовласый, согбенный, хмурый лифтер, стоящий ко всем спиной.
Примечания
Примечания Дмитрия Набокова
Здесь я помещаю мои примечания к рассказам, ранее не включавшимся в сборники на английском языке, а также заметки Владимира Набокова к рассказам из сборников «A Russian Beauty and Other Stories» (1973) [«Красавица»], «Tyrants Destroyed and Other Stories» (1975) [«Истребление тиранов»] и «Details of a Sunset and Other Stories» (1976) [«Подробности заката»], которые были выпущены нью-йоркским издательством «McGraw-Hill» и в различных переводах разошлись по всему миру.
Примечания к каждому из рассказов этого собрания расположены в том же порядке, что и сами рассказы; Набоков не составлял примечаний к отдельным рассказам, вошедшим в его первый значительный американский сборник, «Nabokov’s Dozen» [«Набокова дюжина»] (Doubleday & Company, Garden City, New York, 1958); см., впрочем, Приложение в настоящем издании, в котором мы печатаем его «Библиографические заметки», вошедшие в его первый английский сборник рассказов, а также его предисловия к каждому из сборников, выпущенных издательством «МcGraw-Hill».
При составлении этого тома я старался по возможности придерживаться хронологической последовательности. В тех случаях, где известны только даты публикаций, приходилось ориентироваться на них. Основными источниками послужили для меня комментарии самого Набокова, архивные материалы и неоценимые разыскания Брайана Бойда, Дитера Циммера и Майкла Джулиара. Кое-где читатель заметит расхождения датировок. В тех случаях, когда такая непоследовательность возникает в комментариях смого Набокова, я предпочитал не вмешиваться в детали его текстов[130].
Дмитрий Набоков
Нежить. Рассказ опубликован 7 января 1921 года в газете русской эмиграции «Руль», которая начала выходить в Берлине месяцем ранее и в которой Набоков регулярно помещал свои стихи, пьесы, рассказы, переводы и шахматные задачи. Вместе с двенадцатью другими произведениями, прежде не включавшимися в сборники, рассказ лишь недавно был переведен с русского и вошел в книгу «Венецианка и другие рассказы» («La Venitienne et autres nouvelles». Gallimard, 1990); а также «Венецианка» («La Veneziana». Adelphi, 1992), в немецкое собрание сочинений Владимира Набокова («Gesammelte Werke». Rowohlt, 1989, переводчик и редактор Дитер Циммер), а также в голландский двухтомник (De Bezige Bij, 1995, 1996). Если почти все из пятидесяти двух рассказов, включенных в предыдущие сборники, переведены мною под руководством моего отца, то за переводы этих тринадцати, выполненные после смерти Владимира Набокова, ответственен я один.
«Нежить» — первый опубликованный рассказ Набокова и один из самых ранних по времени создания. Он был подписан «Владимир Сирин» (птица сирин — персонаж русских сказаний, а также современная ястребиная сова); этим псевдонимом автор в молодости подписывал многие свои произведения.
Литературный дебют Набокова состоялся еще в бытность его студентом Кембриджа, где он учился в колледже Св. Троицы (в мае 1919 года он прибыл с родителями в Англию, навсегда покинув Россию); пестуя свое страстное увлечение поэзией, он в то же время переводил повесть Ромена Роллана «Кола Брюньон» («Николка Персик»).
Д. Н.
Говорят по-русски. Рассказ относится к 1923 году, причем, по всей вероятности, к его началу. До сих пор рассказ не публиковался.
Упомянутый в тексте Майн Рид — это Томас Майн Рид (1818–1883), автор приключенческих романов. «Господин Ульянов» — это Владимир Ильич Ульянов, вошедший в историю под сценическим именем В. И. Ленин. ГПУ, первоначально именовавшееся ЧК, а позднее НКВД, МВД и КГБ, — большевистская охранка. В числе книг, которые дозволено читать «узнику», — «Басни» И. А. Крылова (1768–1844) и «Князь Серебряный», популярный исторический роман А. К. Толстого (1817–1875).
Д. Н.
Звуки написаны в сентябре 1923 года и опубликованы в моем английском переводе журналом «Нью-Йоркер» 14 августа 1995 года; теперь рассказ включен в настоящее издание.
Напечатав «Нежить», Набоков не писал рассказов два года, до января 1923 года; в этот период он завершил обучение в Кембридже (летом 1922 года). Жил он теперь в Берлине, куда в октябре 1920 года переехала его семья и где 28 марта 1922 года был застрелен его отец. К тому времени, когда Набоков сочинил «Звуки», он опубликовал два поэтических сборника и свой перевод «Алисы в Стране чудес» («Аня в Стране чудес»). «Звуки» содержат, среди прочего, преобразованные впечатления юношеского любовного романа, предметом которого стала, по всей вероятности, двоюродная сестра писателя, Татьяна Евгеньевна Сегелькранц (очевидно, именно так пишется фамилия ее мужа-офицера, искаженная предшествующими упоминаниями)[131], в девичестве Рауш, выведенная также в романе «Дар».
Д. Н.
Удар крыла, написанный в октябре 1923 года, был напечатан в Берлине эмигрантским еженедельником «Русское эхо»[132] в январе 1924 года; теперь включен в настоящее издание. Хотя местом действия служит швейцарский Церматт, в рассказе отражены воспоминания о коротких вакациях в Сант-Морице в декабре 1921 года, где Набоков побывал вместе со своим кембриджским приятелем, Бобби де Калри.
Из письма Набокова к матери (которая в конце 1923 года переехала в Прагу, тогда как Набоков остался в Берлине, где в апреле 1924 года женился на Вере Слоним) мы знаем, что в декабре 1924 года он отправил ей «продолжение» этого рассказа — по-видимому, уже опубликованное. В настоящее время никаких следов этого сочинения не обнаружено. Мой перевод на английский, в котором перефразировано одно предложение, был напечатан под заглавием «Wing-beat» в журнале «The Yale Review» в апреле 1992 года.
Д. Н.
Боги. Набоков написал этот рассказ в октябре 1923 года. Публикуется впервые.
В это время Набоков работал над пьесой, занимающей, насколько можно судить, важнейшее место в его драматургии: это «Трагедия господина Морна» в пяти актах, которую впервые готовит к публикации издательство «Ardis Press»[133].
Д. Н.
Случайность, один из ранних рассказов, написанный в начале 1924 года в последних отблесках моей холостяцкой жизни, был отклонен берлинской эмигрантской газетой «Руль» («Мы не печатаем анекдотов про кокаинистов», — сказал редактор точно таким же тоном, каким тридцать лет спустя Росс из журнала «Нью-Йоркер», отклоняя мой рассказ «Сестры Вэйн», заметил: «Мы не печатаем акростихи») и затем при содействии доброго моего друга и замечательного писателя Ивана Лукаша послан в рижскую газету «Сегодня», более эклектичное эмигрантское издание, где он и был напечатан 22 июня 1924 года. Я бы никогда не смог напасть на его след, если бы не Эндрю Фильд, обнаруживший эту публикацию несколько лет тому назад.
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories» [«Истребление тиранов»], 1975
Порт. Написанный в первые месяцы 1924 года, рассказ «Порт» появился в «Руле» 24 декабря того же года. Этот рассказ с немногочисленными и незначительными изменениями вошел в первый сборник рассказов Набокова «Возвращение Чорба» («Слово». Берлин, 1930), содержавший также двадцать четыре стихотворения. «Порт» имеет отчасти автобиографический исток: в июле 1923 года, оказавшись в Марселе, Набоков часто захаживал в полюбившийся ему русский ресторанчик, где двое русских матросов, кроме прочего, подбивали его махнуть в Индокитай.
Д. Н.
Месть. Рассказ написан весной 1924 года и опубликован в еженедельнике «Русское эхо» 20 апреля 1924 года; теперь включен в настоящее издание.
Д. Н.
Благость. Написанный в марте 1924 года, этот рассказ появился в «Руле» 27 апреля 1924 года. Впоследствии вошел в сборник «Возвращение Чорба»; теперь — в составе настоящего издания.
Д. Н.
Катастрофа. У меня есть веские основания сомневаться, что я имею отношение к этому одиозному заглавию, по-видимому навязанному моему рассказу. Написан он был в Берлине в июне 1924 года и продан рижской газете «Сегодня», где и появился 13 июля того же года. Под тем же ярлыком — и, несомненно, с моим вялым благословением — рассказ был напечатан в сборнике «Возвращение Чорба».
Теперь у него новое название <в английском переводе рассказ называется «Details of a Sunset» — «Подробности заката». Прим. ред.>, имеющее тройное преимущество: во-первых, оно отвечает тематическому фону рассказа, во-вторых, определенно озадачит тех читателей, которые привыкли «пропускать описания», и, в-третьих, разъярит рецензентов.
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories» [«Подробности заката»], 1976.
Гроза. В английском переводе рассказ называется «The Thunderstorm», где thunder означает ‘гром’, storm — ‘буря’, а все вместе — ‘гроза’: звучное словцо с этаким синим зигзагом в середине.
«Гроза», написанная как-то летом 1924 года в Берлине, была напечатана в августе 1924 года газетой «Руль» и вошла в книгу «Возвращение Чорба».
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories» [«Подробности заката»], 1976
Венецианка. Бльшая часть рассказа написана в сентябре 1924 года; рукопись датирована пятым октября того же года. «Венецианка» («La Veneziana») не печаталась и не переводилась с русского до включения в настоящее издание, в то же время озаглавив французский и итальянский сборники. Недавно выполненный перевод на английский язык вышел отдельным юбилейным изданием, приуроченным к шестидесятилетию издательства «Penguin» (Англия), которое отмечалось в 1995 году.
Картина Себастиано (Лучиани) дель Пьомбо (ок. 1485–1547), вдохновившая Набокова, это, скорее всего, «Юная римлянка (Доротея)», итал. «Giovane romana detta Dorotea» (ок. 1512). Набоков мог видеть ее в берлинском Музее кайзера Фридриха (ныне в составе Государственных музеев). Вероятно, в силу того обстоятельства, что художник родился в Венеции, «римлянка» (‘romana’) у Набокова преобразована в «венецианку» (‘veneziana’). Вполне очевидна аллюзия и к другой картине художника — к «Женскому портрету» из коллекции лорда Реднора в замке Лонгфорд: в тексте рассказа вскользь упомянут приезжающий «из Лондона молодой лорд Нортвик, обладатель <…> другой картины того же дель Пьомбо».
Д. Н.
Бахман. Рассказ написан в Берлине в октябре 1924 года. Печатался выпусками в «Руле» от 2 и 4 ноября того же года и вошел в мой сборник рассказов «Возвращение Чорба». Мне говорили, что существовал некий пианист, своими чертами напоминавший моего вымышленного музыканта. В некоторых иных отношениях он связан с шахматистом Лужиным из «Защиты Лужина» (1930), опубликованной по-английски под заглавием «The Defense» <«Защита» — прим. ред.> (G. P. Putnam’s Sons, New York, 1964).
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories» [«Истребление тиранов»], 1975
Дракон. Написанный в ноябре 1924 года, этот рассказ был напечатан по-французски в переводе Владимира Сикорского; теперь включен в настоящее издание.
Д. Н.
Рождество. Рассказ написан в Берлине в конце 1924 года, напечатан двумя выпусками в «Руле», от 6 и 8 января 1925 года, и включен в сборник «Возвращение Чорба». Он странным образом напоминает тот тип шахматных задач, что известен как «обратный мат».
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories» [«Подробности заката»], 1976
Письмо в Россию. Как-то в 1924 году, в эмигрантском Берлине, я начал сочинять роман, предварительно озаглавленный «Счастье», некоторые важные составные части которого я затем перекроил для романа «Машенька», написанного весной 1925 года (опубликован издательством «Слово», Берлин, 1926; в английском переводе — «Mary». McGraw-Hill, New York, 1970); русский оригинал рассказа был перепечатан издательством «Ardis» и «McGraw-Hill» в 1974 г.). К Рождеству 1924 года у меня были готовы две главы «Счастья», но вскоре, по какой-то уже забытой, но, несомненно, веской причине, я уничтожил первую главу и почти всю вторую. Все, что я сохранил, — это фрагмент, который представляет собой письмо, написанное из Берлина моей героине, оставшейся в России. Вот он и появился в «Руле» (Берлин, 29 января 1925 года) под заглавием «Письмо в Россию», а затем также в сборнике «Возвращение Чорба». Буквальный перевод этого названия на английский звучал бы двусмысленно и потому был заменен на «A Letter That Never Reached Russia» (‘Письмо, не дошедшее до России’).
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories» [«Подробности заката»], 1976
Драка появилась в «Руле» 26 сентября 1925 года; теперь включена в настоящее издание; перевод на французский выполнил Жиль Барбедетт; мой перевод на английский опубликован в «Нью-Йоркере» 18 февраля 1985 года.
Д. Н.
Возвращение Чорба. Впервые опубликован в двух номерах «Руля», от 12 и 13 ноября 1925 года. Перепечатан в сборнике «Возвращение Чорба».
Англоязычная версия Глеба Струве появилась в антологии «This Quarter» (том 4, № 4, июнь 1932), выпущенной Э. У. Титусом в Париже. Перечитав этот перевод сорок лет спустя, я с сожалением нашел его слишком вялым по стилю и слишком неточным по смыслу в свете моих теперешних требований. Я перевел рассказ заново в соавторстве с моим сыном.
Этот рассказ был написан вскоре после окончания «Машеньки» и служит хорошим образчиком моих ранних конструкций. Место действия — маленький городок в Германии полстолетия тому назад. Замечу, что дорога из Ниццы в Грасс, где в моем воображении прогуливалась бедная госпожа Чорб, в 1920 году еще оставалось не замощенной и белой от пыли. В переводе я опустил тяжеловесное имя и отчество матери (Варвара Климовна), которое все равно осталось бы пустым звуком для моих англоязычных читателей.
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories» [«Подробности заката»], 1976
Путеводитель по Берлину. Написанный в Берлине в декабре 1925 года, этот рассказ был напечатан в «Руле» 24 декабря 1925 года и включен в сборник «Возвращение Чорба».
При всей своей кажущейся простоте, этот «Путеводитель» — один из самых каверзных моих опусов. Перевод его отнял у нас с сыном немало сил. Для прояснения фактической стороны пришлось добавить в него несколько фраз.
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories» [«Подробности заката»], 1976
Сказка. Рассказ написан в Берлине в конце мая или в начале июня 1926 года и напечатан выпусками в «Руле», в номерах за 27 и 29 июня того же года. Вошел в сборник «Возвращение Чорба».
Эта история, довольно искусственная, сочиненная несколько торопливо и занятая больше своим ловким сюжетом, нежели образностью и хорошим вкусом, в английской версии претерпела некоторые изменения. Правда, гарем юного Эрвина остался в неприкосновенности. «Сказку» я не перечитывал с 1930 года и теперь, взявшись за ее перевод, испытал леденящее душу изумление от того, что увидел слегка одряхлевшего, но вполне узнаваемого Гумберта, сопровождающего свою нимфетку, и это в рассказе, написанном без малого полвека тому назад!
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories» [«Истребление тиранов»], 1975
Ужас. Рассказ написан в Берлине около 1926 года — одного из самых счастливых в моей жизни. В 1927 году он появился в парижском эмигрантском журнале «Современные Записки», а вслед за тем был включен в первый из трех моих сборников на русском языке, «Возвращение Чорба». Рассказ по меньшей мере на дюжину лет опередил появление романа Сартра «Тошнота», с котором он разделяет некоторые оттенки мысли — и ни единого из его убийственных недостатков.
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories» [«Истребление тиранов»], 1975
Бритва. Рассказ впервые появился в «Руле» 16 сентября 1926 года. Примерно месяцем позже выйдет «Машенька» — первый роман Набокова. Во французском переводе Лоренса Долла рассказ помещен в томе, которым открывалась изданная в Нидерландах «Набоковская библиотека» (издательство «De Bezige Bij», 1991); теперь включен в настоящее издание.
Д. Н.
Пассажир написан в начале 1927 года в Берлине, опубликован в «Руле» 6 марта 1927 года и включен в сборник «Возвращение Чорба». Перевод на английский, выполненный Глебом Струве, вышел в «Lovat Dickson’s Magazine» [«Журнал Ловата Диксона»] (vol. 2, № 6. London, June 1934), который редактировал П. Г. Томпсон; мое имя представлено на обложке в следующем виде: V. Nobokov [sic] — Sirin. Он был перепечатан с оригинало en regard[134], в антологии «A Century of Russian Prose and Verse from Pushkin to Nabokov» [«Столетие русской прозы и поэзии от Пушкина до Набокова»], опубликованной под редакцией О. Р. и Р. П. Хьюзов и Г. Струве (New York, Harcourt, Brace, 1967). В настоящем томе я не смог использовать перевод Глеба Струве по той же причине, по какой отказался от его версии «Возвращения Чорба» (см. предисловие к этому рассказу).
«Писатель» в рассказе — не автопортрет, а собирательный образ литератора средней руки. Зато «критик» — это дружеский шарж на приятеля-эмигранта Юлия Айхенвальда, известного литературоведа (1872–1928). Современники узнавали его характерную мягкую жестикуляцию и слабость к игре эвфоническими созвучиями, которыми пересыпаны его литературные заметки. К концу рассказа все позабыли о сгоревшей спичке, брошенной в рюмку, — нынче я бы такого не допустил.
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories» [«Подробности заката»], 1976
Звонок. Читатель не без сожаления узнает, что точная дата публикации этого рассказа не установлена. Бесспорно лишь то, что появился он в «Руле», вероятно в 1927 году, и затем вошел в сборник «Возвращение Чорба».
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories» [«Подробности заката»], 1976
Подлец был напечатан в 1927 году в «Руле» и включен в сборник «Возвращение Чорба». Английский перевод был опубликован в «Нью-Йоркере» 3 сентября 1966 года и включен в «Nabokov’s Quartet» [«Квартет Набокова»] (Phaedra, New York, 1966).
Сюжет разворачивается в унылой эмигрантской среде и представляет собой запоздалую вариацию на романтическую тему, закат которой начался с блистательной новеллы Чехова «Дуэль» (1891).
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories» [«Красавица»], 1973
Рождественский рассказ появился в «Руле» 25 декабря 1928 года; теперь включен в настоящее издание. В сентябре 1928 года Набоков выпустил свой второй роман «Король, дама, валет».
В рассказе упоминается несколько писателей: выходец из крестьян Неверов (псевдоним Александра Скобелева, 1886–1923), «соцреалист» Максим Горький (1868–1936), «народник» Владимир Короленко (1853–1921), «декадент» Леонид Андреев (1871–1919) и «неореалист» Евгений Чириков (1864–1932).
Д. Н.
Картофельный Эльф. Это первый точный перевод на английский язык рассказа, написанного в 1929 году в Берлине, напечатанного в газете «Руль» (от 15, 17, 18 и 19 декабря 1929 года) и включенного в сборник моих рассказов «Возвращение Чорба». Совершенно иная англоязычная версия (Сергея Бертенсона и Ирэны Косинской), изобилующая ошибками и пропусками, была напечатана в журнале «Esquire» в декабре 1939 года и впоследствии перепечатана в антологии «The Single Voice» <«Голос каждого»>, Collier, London, 1969).
Хотя я никогда не предполагал, что этот рассказ может превратиться в сценарий или что он поразит воображение кинодраматурга, его структура и череда изобразительных деталей в самом деле имеют определенную кинематографичность. Неспешная экспозиция задает своего рода общепринятые ритмы — или пародирует их. Зато мой маленький человечек, судя по всему, не выжмет слезу даже у самой истовой поклонницы сентиментальных историй, и этим искупается все остальное.
Еще одна особенность, которая отличает «Картофельного Эльфа» от прочих моих рассказов, это что местом действия в нем стала Англия. В таких случаях нельзя исключать тематическую инерцию, но в то же время эта занятная экзотичность (не в пример более знакомым берлинским декорациям других моих рассказов) придает этой вещи искусственную яркость, не лишенную приятности; и все же этот рассказ не принадлежит к числу моих любимых, и если я включаю его в настоящий сборник, то лишь потому, что его новый, добротный перевод — это бесценная личная победа, какая редко выпадает на долю обманутого автора.
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories» [«Красавица»], 1973
В действительности рассказ впервые увидел свет в апреле 1924 года в еженедельнике «Русское эхо». В 1929 году перепечатан газетой «Руль».
Д. Н.
Пильграм (1930) — перевод рассказа вошел в «Набокову дюжину» (1958) (см. Приложение).
Д. Н.
Хват вышел в начале тридцатых годов. Две ведущие эмигрантские газеты — «Руль» (Берлин) и «Последние новости» (Париж)[135] отвергли этот рассказ, сочтя его неприличным и жестоким. Напечатала его выходившая в Риге газета «Сегодня» (дату предстоит уточнить)[136], а в 1938 году он вошел в мой сборник «Соглядатай» (издательство «Русские Записки», Париж). Английский перевод опубликован журналом «Playboy» в декабре 1971 года.
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories» [«Красавица»], 1973
Обида. Написан в Берлине летом 1931 года, опубликован в газете «Последние новости» (Париж, 12 июля 1931 года) и включен, с посвящением Ивану Алексеевичу Бунину, в мой сборник рассказов «Соглядатай» (Париж, 1938). Мальчик из этого рассказа, хотя и живущий примерно в той же обстановке, в какой прошло и мое собственное детство, во многих отношениях отличается от меня, каким я себя помню; мой собственный образ разделен в рассказе между тремя мальчиками: Путей, Володей и Васей.
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories» [«Подробности заката»], 1976
Посещение музея. Рассказ напечатан в журнале «Современные Записки» (LXVIII, Париж, 1939), а также в моем сборнике «Весна в Фиальте» (1956). В переводе на английский опубликован журналом «Esquire» (март 1963) и вошел в «Nabokov’s Quartet» [«Квартет Набокова»] (Phaedra. New York, 1966).
Читатели, не владеющие русским языком, захотят, вероятно, получить одно небольшое разъяснение. По ходу сюжета незадачливый рассказчик, прочтя вывеску над какой-то лавкой, понимает, что находится не в России своей памяти, а в России советской. Вывеска эта выдает себя отсутствием «ера» (ъ), который в старой России украшал собою согласные в конце слов, но был упразднен советской властью в результате реформы правописания.
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories» [«Красавица»], 1973
Занятой человек. Написанный в Берлине между 17 и 26 сентября 1931 года, этот рассказ появился 20 октября в «Последних новостях» и вошел в сборник «Соглядатай» (1938).
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories» [«Подробности заката»], 1976
Terra Incognita вышла в газете «Последние новости» 22 ноября 1931 года и затем напечатана в моем сборнике «Соглядатай» (1938). Перевод рассказа опубликован журналом «Нью-Йоркер» 18 мая 1963 года.
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories» [«Красавица»], 1973
Встреча. Рассказ написан в Берлине в декабре 1931 года, напечатан в январе 1932 года в «Последних новостях»; вошел в сборник «Соглядатай» (1938).
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories» [«Подробности заката»], 1976
Уста к устам. Марк Алданов, стоявший ближе моего к газете «Последние новости» (с которой я в тридцатые годы оживленно враждовал), сообщил мне то ли в 1931-м, то ли 1932-м, что рассказ этот, в конце концов принятый к печати, все же не будет напечатан. «Разбили набор», — мрачно сказал мой друг. Рассказ увидел свет лишь в 1956 году в сборнике «Весна в Фиальте»: к тому времени все, в ком можно было заподозрить отдаленное сходство с героями рассказа, благополучно сошли в могилу, не оставив наследников[137]. Перевод на английский опубликован журналом «Esquire» в сентябрьском номере за 1971 год.
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories» [«Красавица»], 1973
Лебеда. Рассказ вышел в «Последних новостях» 31 января 1932 года, затем был напечатан в сборнике «Соглядатай». Лебеда — растение рода Atriplex. В английском переводе название этой травы, «orache», можно прочитать, как «or ache» (‘или боль’), что по дивному совпадению перекликается с «(и)ли беда», сквозящим в русском заглавии. За перестановками сюжетной схемы рассказа читатели, знакомые с книгой «Свидетельствуй, память», разглядят, вероятно, многие фрагменты девятой главы моих воспоминаний («Speak, Memory». Putnam’s, New York, 1966). При этом в мозаику художественного вымысла включены некоторые воспоминания, которые не отражены в ней: например, пассажи об учителе «Березовском» (Березин, известный географ своего времени) и драка с задирой-одноклассником. Место действия — Санкт-Петербург, время — около 1910 года.
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories» [«Подробности заката»], 1976
Музыка. Эта безделица, необыкновенно популярная среди переводчиков, была написана в Берлине в начале 1932 года. Она появилась в «Последних новостях» (27 марта 1932 года) и в сборнике моих рассказов «Соглядатай».
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories» [«Истребление тиранов»], 1975
Совершенство. Рассказ написан в Берлине в июне 1932 года, опубликован в «Последних новостях» и вошел в мой сборник «Соглядатай». Хотя я и подрабатывал в годы эмиграции репетиторством, решительно заявляю, что мое сходство с Ивановым этим и исчерпывается.
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories» [«Истребление тиранов»], 1975
Адмиралтейская игла. Несмотря на то, что различные подробности любовной истории рассказчика так или иначе совпадают с теми, которые встречаются в моих автобиографических произведениях, следует помнить, что Катя в этом рассказе — вымышленная девушка. Рассказ был написан в мае 1933 года в Берлине и печатался выпусками в «Последних новостях», номера от 4 и 5 июня того же года; вошел в сборник «Весна в Фиальте».
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories» [«Истребление тиранов»], 1975
Королек сочинялся в Берлине, на сосновых берегах Груневальдского озера летом 1933 года, печатался в «Последних новостях» 23 и 24 июля 1933 года. Вошел в сборник «Весна в Фиальте».
На воровском жаргоне название рассказа означает, или подразумевается, что означает, фальшивомонетчика. Я глубоко признателен профессору Стивену Д. Паркеру, предложившему удачное соответствие из американского криминального сленга, «The Leonardo», которое восхитительно сверкает королевской золотой пылью в имени Старого мастера. Я придумал этих двух истязателей и моего бедного Романтовского в то время, когда на Германию начала опускаться карикатурная и хищная тень Гитлера.
Перевод на английский язык опубликован в журнале «Vogue» (апрель 1973).
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories» [«Красавица»], 1973
Памяти Л. И. Шигаева. Эндрю Фильд в своей библиографии моих сочинений говорит, что не сумел точно датировать этот рассказ, сочиненный в Берлине в начале тридцатых годов и напечатанный, вероятнее всего, «Последними новостями». Я почти уверен, что написал его в начале 1934 года. Мы с женой жили тогда у ее двоюродной сестры, Анны Фейгиной, в чудесной квартире углового дома (номер 22) на Несторштрассе, Берлин, Груневальд (где были созданы «Приглашение на казнь» и большая часть «Дара»). Довольно милые чертенки в этом рассказе принадлежат к подвиду, доселе никем не описанному.
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories» [«Истребление тиранов»], 1975
Круг. К середине 1936 года, незадолго до того как навсегда покинуть Берлин и закончить «Дар» во Франции, я уже написал по меньшей мере четыре пятых последней главы, когда по какой-то причине от главного тела романа отделился маленький спутник и принялся вращаться вокруг него. С психологической точки зрения, толчком к этому отделению могло послужить либо упоминание о ребенке Тани в письме ее брата, либо его воспоминания о деревенском учителе в его жутковатом сновидении. По композиции круг, описываемый этим естественным последышем (последняя фраза которого имплицитно предшествует первой), относится к тому же типу «змеи, кусающей свой хвост», что и кольцевая композиция четвертой главы «Дара» (или, к примеру, «Поминок по Финнегану», опубликованных позднее). Читателю не обязательно знать содержание романа, чтобы оценить рассказ-спутник, у которого своя орбита и собственный цветной шлейф, но практическую службу могут сослужить сведения о том, что действие «Дара» начинается 1 апреля 1926 года и заканчивается 29 июня 1929 года (охватывая три года из жизни Федора Годунова-Чердынцева, молодого эмигранта, проживающего в Берлине); что сестра Федора выходит замуж в Париже в конце 1926 года; что через три года у нее рождается дочь, которой в июне 1936-го всего семь лет, а не «около десяти», как позволено заключить учительскому сыну Иннокентию (за спиной у рассказчика), когда тот в «Круге» приезжает в Париж. Стоит добавить, что читателя, знакомого с романом «Дар», ждет восхитительное чувство смутного узнавания, игры теней, обогащенных новым смыслом благодаря тому, что мир видится здесь не глазами Федора, а взглядом стороннего человека, которому ближе не Федор, а российские идеалисты-радикалы старого образца (которые, к слову сказать, возненавидели большевистскую тиранию столь же люто, как и либералы-аристократы).
«Круг» был напечатан в Париже в 1936 году[138], но точная дата и периодическое издание (предположительно, «Последние новости») еще не отражены в библиографической ретроспективе. Двадцатью годами позже он появился в сборнике моих рассказов «Весна в Фиальте».
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories» [«Красавица»], 1973
Красавица — занятная миниатюра с неожиданной развязкой. Оригинальный текст был напечатан в «Последних новостях» и вошел в сборник рассказов «Соглядатай». Английский перевод опубликован журналом «Esquire» в апреле 1973 года.
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories» [«Красавица»], 1973
Оповещение. Рассказ появился в одном из эмигрантских периодических изданий около 1935 года и вошел в мой сборник «Соглядатай».
Обстановка и тема этого рассказа перекликается со «Знаками и знаменьями», написанными десять лет спустя по-английски (см. The New Yorker, May 15, 1948, а также «Nabokov’s Dozen», Doubleday, 1958).
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories» [«Красавица»], 1973
Тяжелый дым был опубликован в «Последних новостях» 3 марта 1935 года и перепечатан в сборнике «Весна в Фиальте». Английский перевод появился в журнале «Triquarterly» (№ 27, весна 1973). Кое-где в него были добавлены короткие фразы для уточнения подробностей внешнего облика и места действия, неизвестных теперь не только читателям-иностранцам, но и нелюбознательным потомкам тех русских, что бежали в Западную Европу в течение первых трех-четырех лет после большевистской революции; в остальном перевод акробатически точен, начиная с заглавия («Torpd Smoke»), которое не вызывало бы знакомых ассоциаций при неуклюже-дословном воспроизведении названия «тяжелый дым» как «Heavy Smoke».
Рассказ принадлежит к той части моих коротких произведений, в которой описывается берлинская жизнь эмигрантов начиная с 1920 года и до конца тридцатых. Любителям выискивать пикантные биографические подробности сообщаю: мое главное наслаждение при сочинении этих рассказов состояло в выдумывании и безжалостном воображении череды самых разных изгнанников, совершенно ничем — ни характером, ни сословием, ни наружностью — не напоминавших никого из Набоковых. Здесь между автором и героем можно найти только две черты сходства: оба сочиняли русские стихи, да еще я одно время жил в такой же мрачной берлинский квартире. Только самые неискушенные читатели (или, может статься, особенно искушенные) упрекнут меня в том, что я не пригласил их в гостиную.
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories» [«Красавица»], 1973
Набор написан в Берлине летом 1935 года, напечатан 18 августа того же года в «Последних новостях», а двадцать один год спустя вошел в мой сборник «Весна в Фиальте».
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories» [«Истребление тиранов»], 1975
Случай из жизни. Название этой истории имеет намеренно обиходное, даже газетное звучание, которое неизбежно теряется при дословном переводе на английский. Использованное в настоящем переводе заглавие «A Slice of Life» (букв. ‘срез жизни’) точнее передает английскую интонацию и к тому же неплохо вписывается в доморощенную риторику моего персонажа (довольно послушать его разглагольствования в ресторане, перед самой потасовкой).
С какой целью, сэр, вы сорок лет тому назад в Берлине выпустили из-под своего пера этот рассказ? Что ж, я и в самом деле выпустил его из-под своего пера (поскольку печатать так и не научился, а воцарение средней мягкости карандашей «3B», увенчанных ластиком, началось много позже — в припаркованных автомобилях и придорожных мотелях); но, сочиняя рассказы, я никакой «цели» никогда не преследовал, я сочинял для себя, для жены и для полудюжины остроумных друзей, ныне покойных. Этот рассказ впервые был опубликован 22 сентября 1935 года в «Последних новостях» и три года спустя включен в сборник «Соглядатай» («Annales Russes», легендарный адрес: Париж, рю де Тюрбиго, дом 51).
В. Н., «Details of a Sunset and Other Stories» [«Подробности заката»], 1976
Весна в Фиальте. Рассказ вошел в «Набокову дюжину», 1958 (см. Приложение).
Облако, озеро, башня. Рассказ вошел в «Набокову дюжину», 1958 (см. Приложение).
Истребление тиранов. Написан в Ментоне весной или в начале лета 1938 года и опубликован в «Русских Записках» (Париж) в августе 1938 года, а также в моем сборнике «Весна в Фиальте». В этом рассказе на трон моего тирана претендуют Гитлер, Ленин и Сталин — и в романе «Под знаком незаконнорожденных» (1947) они вновь сойдутся вместе с пятой жабой. Истребление, таким образом, завершено.
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories» [«Истребление тиранов»], 1975
Лик напечатан в «Русских Записках» в феврале 1939-го и в моем третьем сборнике на русском языке, «Весна в Фиальте». Рассказ отражает миражи Ривьеры, где я написал его, и стремится создать впечатление спектакля, который поглощает неврастеника-актера, — хотя и не совсем так, как ему мечталось до того момента, когда ловушка захлопнулась.
Английский перевод вышел 10 октября 1964 года в журнале «Нью-Йоркер» и был включен в «Nabokov’s Quartet» [«Квартет Набокова»] (Phaedra, New York, 1966).
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories» [«Истребление тиранов»], 1975
Mademoiselle O. Рассказ вошел в «Набокову дюжину», 1958 (см. Приложение).
Василий Шишков. Желая несколько развеять мрачность парижской жизни в конце 1939 года (шесть месяцев спустя я перекочевал в Америку), я как-то вздумал сыграть с самым известным эмигрантским критиком Георгием Адамовичем (который так же регулярно поносил мои сочинения, как я — стихи его учеников) в невинную игру, напечатав в одном из двух ведущих журналов стихотворение, подписанное моим новым псевдонимом, с тем чтобы узнать его мнение об этом свежем авторе в еженедельной литературной колонке, которую он вел в парижской газете «Последние новости». Вот это стихотворение (в 1970 году я перевел его на английский для сборника «Poems and Problems» <«Стихи и задачи»>, McGraw-Hill, New York):
Поэты
- Из комнаты в сени свеча переходит
- и гаснет… плывет отпечаток в глазах,
- пока очертаний своих не находит
- беззвездная ночь в темно-синих ветвях.
- Пора, мы уходим: еще молодые,
- со списком еще не приснившихся снов,
- с последним, чуть зримым сияньем России
- на фосфорных рифмах последних стихов.
- А мы ведь, поди, вдохновение знали,
- нам жить бы, казалось, и книгам расти,
- но музы безродные нас доконали, —
- и ныне пора нам из мира уйти.
- И не потому, что боимся обидеть
- своею свободою добрых людей…
- Нам просто пора, да и лучше не видеть
- всего, что сокрыто от прочих очей:
- не видеть всей муки и прелести мира,
- окна в отдаленье, поймавшего луч,
- лунатиков смирных в солдатских мундирах,
- высокого неба, внимательных туч;
- красы, укоризны; детей малолетних,
- играющих в прятки вокруг и внутри
- уборной, кружащейся в сумерках летних;
- красы, укоризны вечерней зари;
- всего, что томит, обвивается, ранит:
- рыданья рекламы на том берегу,
- текучих ее изумрудов в тумане, —
- всего, что сказать я уже не могу.
- Сейчас переходим с порога мирского
- в ту область… как хочешь ее назови:
- пустыня ли, смерть, отрешенье от слова, —
- а может быть проще: молчанье любви…
- Молчанье далекой дороги тележной,
- где в пене цветов колея не видна,
- молчанье отчизны (любви безнадежной),
- молчанье зарницы, молчанье зерна.
- Подписано: Василий Шишков
Это стихотворение появилось в октябре или ноябре 1939 года в «Русских Записках»[139] и в своем критическом обзоре Адамович отозвался о нем с исключительным энтузиазмом («Наконец-то в нашей среде появился великий поэт» и т. п. — цитирую по памяти, но, насколько мне известно, один из составителей моей библиографии сейчас занимается поисками этой рецензии). Не в силах удержаться от продолжения своего розыгрыша, я вскоре после выхода этого панегирика опубликовал в тех же «Последних новостях» (в декабре 1939-го? Здесь я вновь не могу ручаться в точности) рассказ «Василий Шишков» (включен в сборник «Весна в Фиальте»), который можно было трактовать, в зависимости от степени проницательности эмигрантского читателя, либо как действительное происшествие с реальным человеком по фамилии Шишков, либо как иронически-лукавое изложение удивительного случая растворения одного поэта в другом. Адамович сперва отмахивался, когда нетерпеливые друзья и недруги указывали ему, что Шишкова я выдумал; но в конце концов сдался и в своем следующем обзоре разъяснил, что я — «достаточно искусный пародист, чтобы изобразить гения». От души желаю всем критикам проявлять такое же великодушие. Я встречал его всего дважды, мимоходом; по случаю его недавней кончины многие старые литераторы превозносили его доброту и проницательность. В действительности в его жизни было только две страсти: русская поэзия и французские матросы.
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories» («Истребление тиранов»), 1975
Ultima Thule и Solus Rex. Зима 1939–40 годов оказалась последней для моей русской прозы. Весной я уехал в Америку, где мне предстояло двадцать лет кряду сочинять исключительно по-английски. Среди написанного в эти прощальные парижские месяцы был роман, который я не успел завершить до отъезда и к которому уже не возвращался. За вычетом двух глав и нескольких заметок эту неоконченную штуку я уничтожил. Первая глава, под названием «Ultima Thule», была напечатана в 1942 году («Новый журнал», № 1, Нью-Йорк); глава вторая, «Solus Rex», вышла ранее, в начале 1940 года («Современные Записки», №. 70, Париж). Английский перевод, сделанный мною в соавторстве с моим сыном в 1971 году, предельно верен оригиналу, включая восстановление на своем месте сцены, которая в «Современных Записках» была заменена рядом отточий[140].
Быть может, закончи я мой роман, читателям не пришлось бы ломать голову над несколькими загадками: был ли Фальтер шарлатаном? истинный ли он провидец? а может быть, он медиум, через которого покойная жена рассказчика, как знать, передала смутное содержание фразы, то ли узнанной, то ли не узнанной ее мужем? Как бы там ни было, кое-что ясно вполне. По мере развертывания воображаемой страны (что на первых порах лишь отвлекало его от несчастья, но потом превратилось в безраздельное творческое наваждение) вдовец так глубоко уходит в этот Предел мира, что он начинает обретать свою собственную реальность. В первой главе Синеусов говорит, что он переезжает с Ривьеры в свою старую парижскую квартиру; на самом же деле он перебирается в угрюмый дворец на далеком северном острове. Его искусство помогает ему воскресить жену в облике королевы Белинды — безнадежное свершение, не дающее ему восторжествовать над смертью даже в мире свободного вымысла. В третьей главе ей предстояло вновь умереть — от бомбы, предназначенной для ее мужа, на новом мосту через Эгель, всего несколько минут спустя после его возвращения с Ривьеры. Вот, пожалуй, и все, что я могу разглядеть сквозь пыль, повисшую над обломками моих прежних вымыслов.
Два слова о «Кр.». Это обозначение представляло известную трудность для переводчиков: русское слово «король» в том смысле, в каком оно употреблено в рассказе, всегда имеет сокращенную форму «Кр.», что по-английски передается при помощи одной буквы «K». Коротко говоря, мой «Кр.» относится к шахматной фигуре, а не к фигуре какого-нибудь шаха. Что же касается заглавия этого фрагмента, позволю себе процитировать «Термины и темы шахматной композиции» Блэкбурна (Лондон, 1907): «Если единственной черной фигурой на доске является король, такая задача относится к типу „solus rex“»[141].
Принц Адульф, чья внешность, придуманная мной, почему-то напоминает С. П. Дягилева (1872–1929), остается одним из моих любимых персонажей в частном музее набитых ватой человеческих фигур, стоящих где-нибудь в доме каждого плодовитого писателя. Не помню подробностей смерти бедного Адульфа, кроме той, что Сиен со своими приспешниками прикончил его каким-то жутким, неуклюжим способом ровно за пять лет до торжественного открытия моста через Эгель.
Фрейдистов, как я понимаю, поблизости не осталось, поэтому нет нужды остерегать их касаться моих чертежей своими символами. В свою очередь, хороший читатель, безусловно, различит искаженные отзвуки последнего моего русского романа в моих английских вещах — «Под знаком незаконнорожденных» (1947) и особенно в «Бледном огне» (1962); я нахожу эти отзвуки немного печальными, но что действительно заставляет меня сожалеть о незавершенности этого романа, это то, что по своему колориту, по стилистическому размаху и изобилию, по чему-то трудновыразимому в его мощном глубинном течении он должен был решительно отличаться от всей моей русской прозы. Английский перевод «Ultima Thule» был напечатан в «Нью-Йоркере» 7 апреля 1973 года.
В. Н., «A Russian Beauty and Other Stories» [«Красавица»], 1973
Ассистент режиссера. Рассказ вошел в сборник «Nabokov’s Dozen» [«Набокова дюжина»] 1958 года (см. Приложение).
«Что как-то раз в Алеппо…» Рассказ вошел в сборник «Nabokov’s Dozen» [«Набокова дюжина»] 1958 года (см. Приложение).
Забытый поэт. Рассказ вошел в сборник «Nabokov’s Dozen» [«Набокова дюжина»] 1958 года (см. Приложение).
Быль и убыль. Рассказ вошел в сборник «Nabokov’s Dozen» [«Набокова дюжина»] 1958 года (см. Приложение).
Жанровая картина, 1945 г. Рассказ вошел в сборник «Nabokov’s Dozen» [«Набокова дюжина»] 1958 года (см. Приложение).
Знаки и знамения. Рассказ вошел в сборник «Nabokov’s Dozen» [«Набокова дюжина»] 1958 года (см. Приложение).
Первая любовь. Рассказ вошел в сборник «Nabokov’s Dozen» [«Набокова дюжина»] 1958 года (см. Приложение).
Двуглавая невидаль. Сцены из жизни сросшихся близнецов. Рассказ вошел в сборник «Nabokov’s Dozen» [«Набокова дюжина»] 1958 года (см. Приложение).
Сестры Вэйн. Рассказ написан в Итаке, штат Нью-Йорк, в феврале 1951 года. Впервые напечатан в журналах «Hudson Review» (New York, зима 1959) и «Encounter» (London, март 1959). Перепечатан в сборнике «Nabokov’s Quartet» [«Квартет Набокова»] (Phaedra, New York, 1966).
Предполагается, что повествователю невдомек, что две умершие девушки использовали последний абзац рассказа как акростих, чтобы заявить о своем загадочном участии в описанных событиях. Такого рода трюк можно позволить себе только раз в тысячелетие существования художественной литературы. Имел ли он успех или нет — это другой вопрос.
В. Н., «Tyrants Destroyed and Other Stories» [«Истребление тиранов»], 1975
Ланс. Рассказ вошел в сборник «Nabokov’s Dozen» [«Набокова дюжина»] 1958 года (см. Приложение).
Пасхальный дождь был напечатан в газете «Русское эхо» (апрель 1925 года); единственный сохранившийся экземпляр этого номера был обнаружен в 1990-е годы. Английский перевод выполнен Д. Набоковым и Питером Константайном.
Слово. Рассказ был напечатан 7 января 1923 года в газете «Руль». Английский перевод Д. Набокова вышел 26 декабря 2005 года в журнале «The New Yorker».
Наташа. Впервые опубликован в итальянском переводе Д. Набокова 22 сентября 2007 года в «Io Donna», приложение к газете «Corriere della Sera», а позднее — в собрании рассказов Набокова «Una Bellezza Russa e Altri Racconti» (издательство «Adelphi»); английский перевод Д. Набокова появился 9 июня 2008 года в «The New Yorker».
Примечания редактора
В мае 1975 г. Карл Проффер предложил Набокову выпустить в «Ардисе» (Анн-Арбор) большое собрание его русских рассказов в двух или трех томах, расположив их по тематическому или хронологическому принципу. Набоков ответил согласием: «Русских рассказов хватит на два тома, десятка по два на каждый, — писала к Профферу Вера Набокова. — Хронологическая последовательность нас вполне устраивает» (Переписка Набоковых с Профферами / Публ. Г. Глушанок и С. Швабрина. Пер. с англ. Н. Жутовской // Звезда. 2005. № 7. С. 158). Набоков, занятый в то время сочинением своего нового романа «Лаура и ее оригинал», намеревался приступить к подготовке такого издания весной 1976 г. Он хотел собрать разрозненные, не входившие в предыдущие сборники рассказы (см. составленный Набоковым список рассказов на стр. 12–13 настоящего издания) и «перевести на русский и внести в оригинальные тексты [рассказов] все изменения, сделанные в английских версиях» (Переписка Набоковых с Профферами. С. 162); этот замысел не осуществился из-за болезни и смерти Набокова в 1977 г. Работа над книгой была продолжена вдовой и сыном писателя, взявшим на себя труд составить значительно более обширное собрание русских и английских рассказов, чем то, которое предлагал издать Проффер, включающее малоизвестные и архивные тексты Набокова. Возможность выпустить такую книгу (по-английски) появилась лишь в середине 90-х гг. в результате многолетней работы по разбору архивных рукописей и розыску редких газет и журналов, в которых печатались рассказы Набокова его эмигрантской поры. В книгу рассказов, составленную Дмитрием Набоковым и изданную в 1995 г., спустя двадцать лет после ардисовского проекта, вошло несколько никогда не печатавшихся произведений (в его переводах на английский), среди которых: «Говорят по-русски», «Звуки», «Боги», «Венецианка». Однако и это обширное собрание в продолжение еще двенадцати лет пополнялось новыми, неизвестными сочинениями: в конце 90-х гг. Светланой Польской был найден чудом сохранившийся номер ковенско-берлинского еженедельника «Эхо» с рассказом Набокова 1925 г. «Пасхальный дождь»; в 2005 г. по просьбе Д. Набокова я выслал ему светокопию страницы берлинской газеты «Руль» с рассказом «Слово» для перевода на английский язык, а в следующем году — разобранный по рукописи архивный текст «Наташи». Итоговый конволют, состоящий из 57 русских рассказов, 10 английских (считая с «Первой любовью») и одного французского (переведенного самим Набоковым на английский и русский), выпущенный Д. Набоковым в 2008 г., вмещает в себя все известные напечатанные (многие лишь единственный раз в эмигрантских повременных изданиях) и не выходившие в свет при жизни автора рассказы, а также хранящиеся в архиве писателя произведения и близок к исчерпывающему. В него не вошли лишь незавершенные Набоковым вещи, как, например, энтомологический рассказ «The Admirable Anglewing» («Углокрылый адмирабль»), относящийся к 1959 г. Идентичное, хотя и иначе составленное русское собрание рассказов читатель держит в руках.