Конец сюжетов: Зеленый шатер. Первые и последние. Сквозная линия (сборник) Улицкая Людмила
Илья с трудом разыскал в доме свой рюкзак, и они покинули праздник в высшей степени по-английски – ни с кем не простившись. Они пришли как раз к электричке, ждать не пришлось. Сели, обнялись и сразу же заснули. И спали до Москвы.
Утром рано Король в своей берлоге разбирался с магнитофоном.
Спали в неожиданных местах сраженные весельем гости. Лена Вавилон проснулась, вышла во двор, увидела писающего незнакомого мужика возле уборной. Удивилась, потому что уж совсем до уборной дошел, можно было бы и войти. Потом вошла сама, поняла, почему он мочился на улице. Поискала в малиннике удобное место, убедилась, что она не первая обшаривает местность в поисках уюта и интима.
На столе пировала стая воробьев, а на ветках осинки сидели две синицы и прикидывали, найдется ли им место среди вульгарного простонародья. Лена Вавилон собрала грязную посуду со стола, вылила остатки воды из ведра в кастрюлю, включила баллонный газ и стала сгребать объедки в помойное ведро, выуживая окурки – позаботилась о соседском поросенке.
Шура проводила Лису до Питера. Лиса купила ей билет, правда, не в спальный вагон, а в купейный. Шура была обижена, но молчала. Уложила сестру спать и пошла в свой вагон.
«Дура бесхарактерная, всю жизнь по Лизкиной команде живу, а ведь на шесть лет старше», – ругала себя Шура.
Спала Шура как убитая, но утром первая вышла на перрон. Последней из своего вагона вышла Лиса. Она, еще не вполне протрезвевшая, просила прощения, целовала Шурины шершавые руки, особо выцеловывая вчерашний шрам от ожога. Шура была поспешна и неловка. Всегда на этом месте руку жгла, когда пироги из духовки вынимала. Лиса, сама несвежая, была в свежей блузке – Шура не забыла заранее отгладить. На этот раз лифчик поверх не надевала, а повесила на шею ворох бумажных самодельных бус, скрученных из порванного на мелкие куски журнала «Америка». Пальцы с недоразвитыми ногтями ломились от груза дешевого серебра и копеечных камушков, юбка голубая, короткая. Новые колготки, которые Винар привез на свадьбу – пачку целую приволок, дюжину! – пустили широкую дорогу на икре, на видном месте.
Сестры поцеловались последний раз, и Лиса кричала Шуре вслед, давала последние указания.
Спустя полтора часа на советско-финской границе Лиса проходила таможенный досмотр. Сначала смотрели наши, вытрясли чемодан, сумочку. Лиса, еще пьяненькая после вчерашнего, вытаскивала пачки фотографий, показывала таможенникам, где папа, где мама, где старшая сестра, где охотничьи трофеи, где виды дальневосточной природы. Денег валютных у нее не было, русские – все! – отдала сестре. Документы были в порядке – новый заграничный паспорт, виза, свидетельство о браке. Пограничники над ней добродушно посмеивались – чудо в перьях! Проституточка, нашла свое финское счастье.
Один, морально мало устойчивый, даже успел положить руку на ее тощую задницу, и она захохотала. Второй, пожилой, дал отеческий совет:
– Ты, подруга, того, не балуй там с алкоголем. Финны все сплошь пьяницы, хотя сухой закон!
Поезд переполз границу – она была незаметная, что по ту, что по эту сторону редкий неказистый лес, проплешины, валуны.
Потом поезд остановился. Пришли финские пограничники, таможенники, все повторилось, только вещи из чемодана не вытряхивали. И было гораздо быстрее. Финны ушли, поезд тронулся. Лиса, покачиваясь и размахивая сумочкой на тонком ремешке, пошла в туалет. Повесила сумочку на крючок. Посмотрела на себя в зеркало, не понравилась – высунула язык. Потом присела над унитазом, вытащила из сокровенного места трубочку гораздо меньшего размера, чем то, что обычно туда помещалось, сняла с нее презерватив. Презерватив выбросила в унитаз, а трубочку, не раскатывая, положила в сумку. Потом еще раз высунула язык. Три микрофильма – переснятая книга – ехали по сложному маршруту. Но главный участок, самый опасный, был уже позади.
Винар обожал свою русскую жену. Он с самого начала ей говорил: «Я знаю, ты меня бросишь. Но я никого не любил до тебя и после тебя никого не полюблю».
Одно время он работал журналистом в России, теперь работу потерял. Это не имело значения. Послезавтра они полетят в Стокгольм, оттуда в Париж, и запрещенная рукопись, автор которой сидит в лагере, ляжет на стол издательства, которое эту книгу давно ждет.
Винар ненавидел коммунизм, любил Россию и обожал жену Елизавету. Илья любил свою работу. Микрофильм рукописи, вывезенной из зоны женой автора книги в укромнейшем месте, был сделан первоклассно. Сергей Борисович Чернопятов, руководитель этой, по меньшей мере, трехступенчатой анально-гинекологической манипуляции, знал, что все будет в порядке. Лиса никогда никого не подводила.Маловатенькие сапоги
Проводив сестру, Шура вернулась к новому мужу и застала там остатки своей свадьбы. Большинство гостей, конечно, разъехались, но особо заядлые гуляки и на третий день еще праздновали, забыв и о хозяине, и тем более о новой хозяйке. Шура принялась за уборку. Пустила две старые Артуровы рубахи на новые тряпки, начала с кухни и тихим, но мощным трактором пятилась по дому, отскребая археологические пласты грязи. Маша ей безмолвно помогала: таскала воду из колодца, мыла окна и стирала ветхие занавески. В свою комнату Артур их не пускал, но Шура знала, что и туда она со временем доберется. Хотя теперь Артур числился в мужьях, она по-прежнему относилась к нему как к любимому зятю.
На четвертый день, когда гости, кроме одного Толика, который все никак не мог протрезветь, кое-как отбыли, Артур позвал ее в свою берлогу, открыл ящик письменного стола и, сунув в его глубину огромный палец, сказал:
– Шура, деньги отсюда бери.
Денег там лежало много, Шура застеснялась, махнула рукой:
– Ты сам давай.
Он не глядя взял в руку, сколько ухватилось, сунул ей. Она удивилась: выходит дело, богатый. А Лиса всегда говорила, что карман пустой, сама крутится как может… Не сходилось.
Неловко ей было и самой из ящика брать, и вот так, из рук…
Много лет на свои жила: муж погиб на сплаве, когда Маше всего два года было.
– Я бате хотела послать, – находчиво сказала Шура, хотя прежде о том и не думала.
– Пошли, пошли Ивану Лукьянычу. Побольше возьми. – Он опять сунул руку в ящик и вытянул еще пук бумажек. Забавно ему было, что жену поменял, а тесть все тот же остался.
– Спасибо, Артюша. Отец последнее время плохой стал.
На другой день Шура послала Машу на Центральный телеграф отправить деньги отцу в Угольное. Маша в городе, несмотря на свои неполные восемнадцать, лучше ориентировалась, чем Шура. Лиса два раза брала племянницу в Москву, последний раз Маша прожила у Лисы на съемной квартире полтора месяца и все полтора месяца гуляла с утра до ночи одна. Ей нравилось одной гулять и с городом знакомиться.
Теперь Маша заторопилась на телеграф отправить перевод и пойти на Красную площадь и, если повезет, в Мавзолей. Но нужное окно на телеграфе оказалось закрыто, висела самодельная лживая надпись: «Технический перерыв 15 минут». Маша постояла пятнадцать минут в очереди и пошла в сторону Красной площади. Ничего не поменялось за три года, только народу, показалось Маше, поприбавилось. Как-то вдруг, без предупреждения, открылась Красная площадь. Сразу подумала о подружках с Угольного, Кате и Ленке, – им хоть бы глазком глянуть на такую красоту.
«Приживемся здесь, приглашу. Вперед Ленку, потом Катю», – решила Маша.
Очередь в Мавзолей стояла предлиннющая, Маша свернула в ГУМ. Там тоже стояла очередь – выпирала из боковой двери. Девчонка Машиных лет вытащила из длинной белой коробки сапоги и показывала другой. Та от зависти вся побелела. И у Маши дух захватило: такого она еще не видела! Высокие, как бурки, чуть ли не до колена, они были на небольшом каблуке, из такой красивой коричневой замши, что дед – хотя он хорошо умел с кожей работать – сроду бы так не выделал.
Никогда не было у Маши никаких безумных желаний, но тут вдруг она загорелась: все бы отдала за такие сапоги. Отдать, правда, было нечего. Она в этот миг даже забыла, что завязанные в носовой платок деньги лежат в кармане, заколотом английской булавкой.
– Вы крайняя? Я за вами! – слегка пихнула ее девушка с большой прической.
Тут Маша вспомнила, что деньги-то у нее есть, сто рублей денег! И она оказалась в хвосте очереди, и уже не последняя.
Четыре часа отстояла. Два раза проходил по очереди слух – кончаются! Оказалось, что кончился тридцать седьмой, а другие размеры еще были. Когда Машина очередь подошла, то кончились все – и маленькие, и большие. Но стояли на прилавке горы коробок: безденежные женщины выписывали чеки на два часа и бежали добывать деньги. А кто не успевал выкупить сапожки в указанное время, лишался их навек, потому что другие, с наличными бумажками в потных руках, стояли нервной толпой в ожидании счастья. И Маша стояла. И достоялась. Получила тонкую картонную коробку с коричневыми, нежными существами… Она всю дорогу руку просовывала внутрь, трогала в темноте коробки ласковые бока…
«С ума, совсем с ума сошла», – сама себе говорила Маша, но ничего не могла с собой поделать. Возвращаясь электричкой на дачу в Тарасовку, в свой новый дом, Маша плакала: что она теперь скажет маме, дяде Артуру? Деньги дедовы потратила на сапоги, стыд какой. Что, что теперь говорить им?
Подошла к дому, остановилась. Решение было простое, хотя не окончательное. Она шмыгнула в калитку, проскользнула в угол двора, за уборную, и закопала коробку в большой куче прошлогодних листьев.
Шура так волновалась, что дочь в городе затерялась, что и не поругала. Только спросила, отправила ли деньги. Маша кивнула:
– Я, мам, заблудилась. Не на той станции вышла. А потом еще поехала на университет посмотреть.
Так правдивая Маша врала и сама себе удивлялась, как легко получается. На другое утро Шура с Артуром пошли в хозяйственный магазин. Шура ремонт затеяла. Артур ремонта не хотел, но по мягкости характера согласился, тем более что Шура все делала сама: и обои клеила, и потолки белила. Сестра всегда над ней посмеивалась, говорила, что Шура свои сексуальные потребности удовлетворяет с помощью хорошей половой тряпки, а она, Лиса, с помощью хорошего… в выражениях Лиса не стеснялась.
Когда Маша осталась одна, она вытащила коробку из кучи слежавшихся листьев, принесла, прижимая к груди, в дом. Вынула сапоги из коробки, обтерла ступни ладонями, стала голые ноги в сапоги пихать, но они не налезали. Нашла материнские чулки в чемодане, натянула их, затолкала ноги в сапоги. Маловатенькие оказались сапоги, жали. Но поскольку мягкие они были и нежные, как ребячья кожа, то ноги влезли.
Летом нога распарена, зимой посуше, утешила себя Маша. Но решила набить их туго бумагой, чтоб раздались немного. Туда-сюда – во всем доме одна грязная газета. Ну куда ее в небесные эти сапожки? Полезла под стол, там нашла толстенную пачку подходящей бумаги – тонкая, папиросная. Маша каждый листочек отдельно помяла, скатала и катышками каждый сапог набила до самого верху. Всю пачку до последнего листочка в сапоги затолкала. Они стояли, как будто живыми ногами наполненные. Маша прислонила сапог к щеке – ну точно детская кожа. “Dorn-dorf” – было написано на коробке. Где этот самый “Dorn-dorf”? В Германии? В Австрии? И куда теперь их прятать, не в кучу же листвы за уборной…
Подумала-подумала, но в доме не решилась оставлять. Отнесла на этот раз в уборную. Там наверху, под самым потолком, была полка прибита, вся в паутине. Никто туда не лазал. Две пустые банки из-под краски давным-давно поставили и забыли. Маша проверила, там было сухо: на крыше уборной хороший кусок толя лежал, даже немного с крыши свешивался.
«А потом, – решила Маша, – устроюсь на работу, денег заработаю и деду пошлю, и никто не узнает. Зима придет, а я в сапогах! А институт, да фиг с ним, в будущем году поступлю».
Вот такая революция произошла в один день у Маши в голове. И даже на душе легче стало – она школу окончила хорошо, почти с медалью, задумывала, что сразу в институт, и замуж, и квартиру московскую со временем, чтоб не на шее у матери и дядьки, но ради сапог она на год все отложила. Затолкала коробку на полочку в самый угол, банки впереди выставила… Очень, очень хорошо встала там коробка. Заметить никак невозможно.
Мать с Артуром вернулись не скоро. Пришлось из Тарасовки еще в Пушкино ехать, в тамошний большой хозмаг. Там они купили обоев, и клею, и побелку на потолок, и белила на окна. Приехали на машине уже ближе к вечеру. Шура была довольна, вся сияла как медный таз, суетилась, таскала сама рулоны обоев. Артур, как всегда, добродушно-усталый, неторопливый.
«Барин», – подумала Маша неодобрительно.
Еще все не перетаскали в дом, ввалилась вдруг компания: трое в форме, двое в штатском. Спросили Королева Артура Ивановича. Старший, с белесым лицом, с ладони книжечку показывает, потом бумагу вынимает – в лицо Артуру сует.
Артур сел в свое кресло, улыбается своей безадресной улыбкой:
– Давайте, давайте, работайте, ребята. А ты, Шурочка, поесть собери. Пока люди работают, мы покушаем.
Обыск длился чуть не полсуток – с половины пятого до трех ночи. На чердак поднимались, в подпол лазали, простучали все стены. Ходили в беседку, сломали там стол, из сарая все дрова повыбрасывали, все переворошили. В уборную заглядывали, фонариком там светили. Артур и бумагу об инвалидности им показывал, и наградные бумаги.
– По закону ответите, – хмуро мычал капитан. – Лицензии нет, налоги не платите. Переплетаете черт-те что, антисоветчину всякую…
Стопы старых книг, в новых переплетах и трепаные, громоздились на верстаке.
– Да какая ж тут антисоветчина, – разводил огромными руками Артур. – Гамсун, Лесков, а это вообще поваренная книга… Вы что, ребята, антисоветчины не видели?
Маша тоже немного беспокоилась: что, если найдут сейчас в уборной на полке ее сапоги, и ее проделка откроется.
Ушли добры молодцы, когда уже восток светлел. С собой забрали и книги, и инструменты.
– Чаю завари, Шурочка, – попросил Артур.
Маша сидела и переживала: а ну как Артура теперь посадят, и придется им с мамой ехать обратно в Угольное, да и хватит ли денег на самолет, а то ведь поездом четверо суток…
Артур залез под стол – там прежде лежало множество книг, а теперь было пусто, искальщики все вывернули. Артур сел в свое перевязанное кресло, поскреб безволосый розовый подбородок:
– Мистика, ну просто мистика какая-то! Шура, у меня вот тут, под столом, экземпляр «Архипелага» лежал. Они точно за ним приходили. Настучала какая-то сволочь. Ну, и куда он делся? Здоровенная пачка здесь лежала! Я же не сумасшедший!
Ну, положим, Шура-то знала, что сумасшедший: просто так в психушку не сажают. А Маша уже спала, истомленная сапожными переживаниями, ночным обыском и счастливым чувством тайного обладания.Высокий регистр
Дом в Потаповском переулке, сменивший сотни жильцов, переживший на своих стенах обои шелковые, ампирные, в полосочку, в розах, грубую масляную краску, зеленую и синюю, слои газет, дешевые обои пористой бумаги, обдираемые неоднократно, дом, испытавший за полтора столетия своего существования богатство и обнищание, рождения и смерти, убийства и свадьбы, уплотнение и коммунализацию, ремонты хуже пожаров и мелкие пожары и потопы, в шестидесятые годы прошлого века стал украшаться изнутри чешской мебелью и треугольными столиками. Дом пребывал в медленном, почти геологическом движении, и только одно помещение – дворницкий чулан под лестничным пролетом первого этажа – совершенно сохранило свой первоначальный облик, смысл и содержание: стены были, точно как после постройки, натурального кирпича, даже неоштукатуренные, и там по-прежнему хранились прутяные метлы, ломы, ведра с песком. И еще там был бухтами уложен длиннющий шланг, главная драгоценность. Чулан был под замком. Железный огромный калач мог бы защитить и более весомые драгоценности, но дворник Рыжков, известный в округе свирепым обликом и исключительной кривоногостью, любил солидные вещи, в частности, и полупудовый замок. Внучка его Надька всякий раз, когда завлекала в чулан кавалера, с замком долго ковырялась. Надька любила это дело, то есть всяческое ковыряние. Она была девицей раннего зажигания и предосудительного поведения и даже вспомнить не могла, когда освоила это увлекательное занятие. К девятому классу она была мастером своего дела и, как любой мастер, имела свой особый почерк и маленькие пристрастия. Она не любила взрослых мужиков, которые к ней липли, и отдавала предпочтение мальчишкам. Одноклассники и дворовые, часто и годом-двумя моложе, ценили ее, не давали в обиду, и никто о ней дурного слова не говорил, потому что она была общим и ценным достоянием.
Дед Надькин вставал рано, ложился с курами, которых давно уж не держали, но организм его помнил времена, когда во дворе двухэтажного особняка была конюшня, две пристройки, и в одной держали кур. Вот тогда-то, когда дед задавал раннего храпака в куриное время, Надька и снимала с гвоздя ключ и на часик-другой удалялась в свой будуар под лестницей.
Там, в павловском кресле карельской березы с попорченной спинкой, на бухтах шланга и между метлами происходило много чего интересного – тощие мальчишки, иногда даже не доросшие до возраста обливных прыщей, пробовали свои силы и вострили оружие для будущего. Половина мальчишек ближних домов приобретала свой первый опыт общения здесь, в дворницком чулане, и надо сказать, что никого, кроме одного-единственного, Надька не отвратила от этого простого и здорового занятия.
Илья сюда захаживал, пользовался благосклонностью Надьки в порядке общей и честной очереди.
Надька, как было сказано, имела слабость к нетронутым мальчикам и со свойственной ей строгой прямотой спросила между делом у Ильи: «А что Стеклов ко мне не ходит? Ты приведи его».
Саня был в самом ее вкусе – светлый, тонкий, ручки чистые, самый из всех вежливый мальчик.
Илья пригласил Саню. Он немедленно, покраснев не хуже рыжего Михи, отказался. Отказавшись, стал мучиться. До этого предложения никакого интереса не было у него к Надьке – толстая, грубоватая деваха из параллельного класса, с черными глазами из-под челки, и двух слов с ней не сказали. Но после слов Ильи ходил целую неделю взъерошенный, не шла из головы Надька, и он решил, что если Илья еще раз предложит, то он согласится пойти – уже известно было, куда и зачем.
Илья предложил, и на этот раз уговорились. Пришли в половине десятого. Надька ждала их, книжку читала – «Поднятая целина», по программе.
Илья сразу же ушел, и Надька наложила крюк в железную петлю изнутри.
– Тебе показать или так? – предложила опытная Надька, которая могла показать, а могла и без показу.
Саня молчал: ему очень хотелось увидеть живьем то, что он видел только в анатомическом атласе Урбана и Шварценбергера из маминого шкафа. Но молчал.
– Ты не бойся, это очень хорошо.
Она расстегнула пуговицы синей шерстяной кофточки, на него пахнуло теплым потом, и он увидел под кофточкой начало ее груди, выпирающей сверху из тесного бюстгальтера, из-под розовой комбинации с белым кружевом.
Саня попятился. Надька показала белые зубы и перламутровую полоску десны:
– Да ты не боись, руку дай.
Саня протянул руку – как для рукопожатия. Она повернула его ладонь и сунула себе за пазуху. Грудь была как свежий батон – плотная и теплая.
– Ты прям как неродной, – проявила Надя легкое недовольство и для пробуждения родства погасила свет.
Она была опытная совратительница, но об этом не догадывалась по полнейшей своей животной невинности. Она и сама взбодрилась, погасивши свет. Окна в чулане не было, темнота была полнейшая, беспросветная.
– Ну чего ты, Санёк, как бревно, ты шевелись…
Он и был как бревно. Она взяла его холодные руки в свои, теплые и большие, и стала водить ими по своему телу, как по дереву. Хотелось убежать, но куда… В какую еще тьму из этой кромешной…
Что-то зашуршало сбоку, пискнуло. Он схватился за Надино плечо. Оказалось, что она вся раздета и вся как свежий батон – не одна только грудь.
– Не бойся, это крыса с крысятами, здесь гнездо. Я тебе потом покажу.
Крыса почему-то успокоила Саню. Он боялся, что Надька перестанет водить по себе его руками и сама за него примется. Так и было. О, как хотелось убежать, но теперь уж было поздно, совсем поздно… Она уже держала его мягкими ладонями и приговаривала:
– Маленький мой, миленький…
Замечание формально было совершенно бестактным, но по существу ободряющим, выражало полнейшую симпатию. Соблазнительница была сострадательна, держала в руках его робкое мужество крепко и ласково.
– Видишь, как хорошо, – глубоко вздохнула невидимая Надька. Она победила, вот что она чувствовала. Опять она победила. Прижала Санькину голову к своей груди – какая власть, вот так она всех их побеждает.
«Я не хочу, не хочу», – твердил Саня про себя, но это не помогло. Он был уже внутри, и деваться было некуда. Тихий удовлетворенный смешок:
– Ну вот, вода дырочку найдет.
То, что могло быть началом, было одновременно и завершением.
Сжало и выбросило. Липко, горячо. И безумно стыдно. Это и есть оно?
Надька искала ртом его губы. Он вежливо их предоставил. Она облизала его рот большим языком и немного всунула язык под верхнюю губу. Всосала воздух. Раздался чмокающий звук.
– Умри, но не давай поцелуя без любви, – сказала она шепотом.
Это уж точно. Лучше умереть, чем все это…
На улице стоял нескончаемый мелкий дождь. Илья ждал его на противоположной стороне переулка. Подошел.
– Все нормально? – спросил без всякой улыбки, деловито.
– Нормально. Довольно мерзко, – ответил Саня легким голосом, так что Илья даже не догадался, насколько ему мерзко.
Они молча дошли до Саниного дома, простились у подъезда.
Назавтра Саня не пришел в школу. Заболел. Всегдашняя болезнь – температура под сорок, и ничего больше. Сквозь сон мерещилось, что умирает, что у него сифилис или еще что-то похуже. Но ничего такого не было. Через три дня температура спала, он еще несколько дней провалялся в постели, бабушка варила ему морс, делала трубочки со взбитыми сливками и терла зеленые яблоки на самой мелкой терке, а он боролся с набегающими постоянно приступами отвращения к себе, к своему телу, предавшему его и ответившему на чужой зов вопреки его, Саниному, желанию… Или не вопреки?
Лежал и читал «Одиссею». Дочитал до места, где Одиссеевы спутники гребли мимо острова сирен и уши их были залиты воском – а то бы попрыгали в воду и поплыли на голоса сирен, – а Одиссей, привязанный ремнями к мачте, корчился и пытался содрать с себя узы, чтобы кинуться в море и плыть навстречу нестерпимо зовущему пению. Он был единственный, кто услышал эти звуки и выжил. Каменистые берега были усыпаны ссохшимися кожами да сухими костями достигших острова путешественников – клюнули на приманку чарующего двухголосья и были высосаны сиренами-кровопийцами.
– Нюта, как ты думаешь, эпизод с сиренами – о власти пола над мужчиной?
Анна Александровна замерла с блюдечком в руках:
– Санечка, я об этом никогда не думала. Ты совершенно прав. Но не только над мужчиной – и над женщиной тоже. Вообще – над человеком. Любовь и голод правят миром – ужасная пошлость, но, видно, так оно и есть.
– И никак нельзя увернуться от этого?
Анна Александровна засмеялась:
– Наверное, можно. Но у меня не получилось. Да я и не хотела, чтобы получилось. Всех в эту воронку рано или поздно засасывает.
Она положила прохладную жесткую руку на лоб, и прикосновение было чистейшим, врачебным:
– Температуры нет.
Саня взял ее костлявую руку в кольцах и поцеловал.
«Взрослый мальчик. И такой хороший. Но слишком нежный, слишком чувствительный… – с грустью подумала Анна Александровна. – Как ему будет трудно…»
Но Санины трудности начались гораздо раньше, чем предполагала Анна Александровна. С самого раннего возраста, дошкольного еще, его мучило подозрение, что он отличается от своих сверстников, да и вообще от других людей, каким-то изъяном. В лучшем случае особенностью. Сомнения не было в том, что каким-то неявным образом это связано с музыкой. Мама и бабушка, как архангелы с мечами, ограждали его от чуждого мира, и на тридцати двух метрах их сказочно огромной комнаты они создали для него прекрасный заповедник, и сами же испугались: а как он будет жить без них, за порогом комнаты, и еще дальше – после их смерти? Поначалу хотели его обучать дома, в школу не водить, но не решались на столь радикальную меру.
Василий Иннокентиевич, вызванный на совет, чтоб было с кем поспорить, не подвел; он высказывал убийственные аргументы, и самым сильным был: если мальчик с детства не приспособится, в школе не обомнется, то будет так глаза мозолить своей социальной невинностью, что не избежит тюрьмы.
Мать с бабушкой переглянулись и послали его обминаться. Первые пять лет обучения провел он почти как в одиночной камере. Странным образом его не замечали, как будто он был прозрачным. А он прозрачность свою берег, от мальчишеской грубости отгораживался вежливой улыбкой, и, кроме отчуждения, не возникло у него с коллективом никаких решительно отношений.
Чудо произошло в начале шестого класса – котенок, затравленный собакой и одноклассниками, положил свою жизнь в основание дружбы Сани с Ильей и Михой. И скреплена она была взаимными признаниями о самом тайном, что тогда было на душе.
Но к концу школьных лет наросли новые тайны, не исповеданные. Друзья были уже почти взрослыми и смирились с тем, что есть у каждого право на тайную часть жизни. Санина тайна не имела имени, но он боялся какого-то разоблачения: вдруг Илья и Миха узнают о том, чего он и сам в себе назвать не мог. Его будущее еще не успело прорасти, созреть и не создавало пока острых переживаний, лишь мутную тоску. Повсюду чудились умолчания, хотя эти умолчания не мешали их дружбе. Они никогда не ссорились, любые несовпадения во мнениях они научились превращать в забавный диалог, в минутный театр, законы которого были известны только им троим – «Трианону».
Но если бы Саня и захотел, он не смог бы высказать друзьям свое тайное открытие – слов не хватало. А говорить кое-как, первыми попавшимися словами, не стал бы из внутренней точности.
Понять могла только Лиза, родственная во всех смыслах душа, внучка Василия Иннокентиевича, пианистка. Уже почти настоящая, хотя в консерваторию еще не поступила. Но поступит. А он, Саня, никогда.
Только с ней он поделился подозрением, что мир, в котором утром чистят зубы мятным порошком, готовят еду, едят, потом избавляются от этой еды в уборной, читают газеты и вечером ложатся спать, положив голову на подушку, – ненастоящий. Убедительным доказательством существования иного мира была музыка, которая рождалась там и пробивалась таинственным образом сюда. И не только та, которая наполняла зал консерватории, или неорганизованным гулом гуляла по коридору музыкальной школы, или была уложена в черных дорожках пластинки. Даже та, которая изливалась из радиоприемника, с провалами и плывущими нотами, и то проникала из трещины между мирами.
Саня замирал от ужасной догадки, что здешний мир, в котором бабушка, зубной порошок и уборная в конце коридора – обман, иллюзия, и если трещина разойдется чуть пошире, то все здешнее лопнет, как мыльный пузырь в корыте.
– Ты понимаешь, здесь тошно, невозможно, а туда не пускают. Я какой-то урод, что ли?
Лиза только пожала плечами и сказала:
– Ну да, конечно! А что урод – ерунда! Конечно, есть граница между этими мирами… Играй – и ты там.
Она была уверена, что многие об этом знают. Наверное, оттого, что она училась в ЦМШ, и ее соученики все играли по восемь часов в день на фортепиано, на скрипке, на виолончели и прикованы были к нотному стану невидимыми цепями.
Саня в последний школьный год почти не прикасался к инструменту. Кончено, для него все кончено. Он отказался от частных уроков, и Анна Александровна только вздохнула.
Ходили на концерты.
Ходить с Лизой на концерты было даже лучше, чем с бабушкой. Слушали и сверяли, посылали мельчайшие знаки понимания – полукивок, полувздох, задержка дыхания, самое большое – прикосновение руки. Все совпадало. Потом он провожал ее до троллейбуса, иногда ехал с ней до самой Новослободской, и они говорили о Шопене и о Шуберте, а спустя какое-то время уже о Прокофьеве и Стравинском, о Шостаковиче. И вообразить было невозможно, что эти музыкальные разговоры они будут вести всю жизнь, до смерти первого из них, – о Бахе, о Бетховене, об Альбане Берге. И будут прилетать на один-единственный концерт какого-нибудь великого музыканта в Париж, в Мадрид, в Лондон, чтобы вместе насладиться сначала музыкой, потом разговором до утра, до разлета в разные стороны света.
И что же – разве возможно рассказать Лизе о дворницкой, о темноте, о соитии с этой тьмой, о тоске, которая его охватила после этого славного мужского дела? О Надьке с блестящей десной?
Вскоре после Нового года Надьку из школы выгнали, что было несправедливо: училась она вполне прилично. Природа одарила ее не одним только большим мясом, но и хорошо соображающей головой. И поведение в школе тоже плохим было назвать нельзя – она сонно сидела на уроках, учителям не дерзила, отвечала на верную четверку. Директриса вызвала, выложила все известные ей факты по поводу просочившейся тайны дворницкого чулана и предложила забрать документы. Надя заплакала и забрала – перешла в школу рабочей молодежи, что оказалось и правильно.
Прежние друзья к ней захаживали, правда, времени у нее теперь было мало – с утра работала в булочной на Покровке, вечером ходила в школу.
Хотя они еще много лет жили в одном районе, встретились только однажды около кинотеатра «Уран», на Сретенке, совершенно случайно – Саня был с Анной Александровной, а Надя с подругой Лилькой. Саня поклонился ей издали, а она стала что-то живо шептать на ухо подруге и хихикать.
Саня отвернулся: забыть… забыть… Никому ни слова… Никогда… Ушло как будто, уложилось на самом дне памяти.
Ах, Лизка, Лизка, какая же ты… не высказать!
Она была кристаллической, хрупкой, и нелепо было предположить, что она того же состава, что мясистая Надька, и на ней надета та же резинчатая сбруя – лифчик, пояс с резинками, пристегнутые чулки. Кощунство было даже думать об этом. Саня отмел низкие подозрения: ангелы конечно же не носят на себе резинок.
Здесь Саня жестоко ошибался. Ангел носил все эти причиндалы и вовсе не чужд был той стихии, которая открылась Сане в дворницкой. Медленно, но вполне определенно у Лизы развивался роман с молодым скрипачом, студентом консерватории из знаменитой музыкальной семьи. Медведеобразный, с красноватым пористым лицом и черной лохматой головой, толстый Борис – поверить невозможно! – нравился Лизе. Может, имя его дедушки на мраморной доске в фойе Малого зала консерватории добавляло ему привлекательности. Только спустя четыре года, незадолго до свадьбы, Саня узнал об их отношениях и был сильно травмирован: все плотское, мужеско-женское имело грязный привкус дворницкой и было абсолютной противоположностью чистейшему миру звуков. И какое отношение это могло иметь к Лизе? Она играла все лучше, совершенно выросла из ученичества и приобретала свой собственный звук, личную интонацию. И этот толстый Борис? Нет, не ревность, скорее – недоумение…
За две недели до бракосочетания Лиза с Борисом играли дуэт – сонаты Моцарта для скрипки и фортепиано. Саня сидел в неполном зале и страдал: он знал эти сонаты и переживал фальшь отношений двух партий – не взаимную поддержку, не союз голосов, а тревожное взаимное неслышание. Никакого душевного совпадения не происходило между фортепианной партией и скрипичной, и ненавидел Бориса за то, что тот туп, эгоистичен и страшно самовлюблен! Нельзя, нельзя Лизе выходить за него замуж!
Ушел, не поднеся цветов. Три красные гвоздики, завернутые в белую бумагу и заткнутые в рукав пальто, выбросил в урну возле памятника Чайковскому.
Свадебный обед был домашний – одновременно скромный и роскошный. Приглашенных было немного: родители, ближайшие друзья. Всего двадцать четыре человека, в соответствии с количеством предметов парадного сервиза, сохранившегося в целости свадебного подарка, подаренного бабушке и дедушке Бориса на их свадьбу.
Дедушка Григорий Львович, известный скрипач и педагог, висел в рамке рядом с портретом юной бабушки Элеоноры работы Леонида Пастернака. Дед умер от космополитизма, а бабушка, в далеком прошлом певица, пережила и космополитизм, и мужа, и сына и поныне железной рукой вела свой высокоорганизованный дом высшим светским курсом – как никто уже не умел.
Стол сиял, как айсберг под солнцем, сверкало вычищенное добела серебро, перемигивался хрусталь бокалов, на овальных и круглых блюдах лежали прозрачные пластинки рыбы и сыра. Она тоже сумела бы, как известный Учитель, накормить пятью хлебами множество людей, потому что умела очень тонко резать. Правда, никогда ничего не оставалось. Еды всегда было маловато, зато посуды много. Молодожены были в концертных костюмах – Борис в смокинге, Лиза в палевом платье с кружевом, которое ей удивительно не шло.
В числе приглашенных – четыре лучших музыканта этой части света с женами. Отсвечивал лысый купол великого пианиста, великий скрипач мягким телом влился в полукресло. Пятая исполнительница, тоже из числа музыкальных гениев, – единственная без сопровождения, замуж никогда не выходившая, – поставила рваную сумку с торчащим из нее зеленым кефирным горлышком на стол, рядом с сияющим прибором. Великий виолончелист, ближайший друг покойного хозяина дома, ковырял в зубах отточенной спичкой. Знаменитый, но не вполне великий дирижер пожевывал тонкими губами, разглядывая, что на каком блюде лежит, и делал вид, что не замечает грозных взглядов жены. Если не считать новых родственников, немузыкальную часть общества представляла пара ближайших соседей по даче – академик-химик с супругой. Элеонора Зораховна, гений светских связей, была огорчена – жена великого композитора только что позвонила и сообщила, что они не смогут прийти.
Созданная ею композиция века расстраивалась.
– Дежавю, – шепнула Анна Александровна внуку. – Я была на свадьбе Элеоноры пятьдесят лет тому назад. В этой же самой квартире… В одиннадцатом году…
– С теми же гостями? – усмехнулся Саня.
– Приблизительно. Александр Николаевич Скрябин был. Он как раз приехал из-за границы.
– Скрябин? Здесь?
– Да. Но он пришел, в отличие от Шостаковича, который не снизошел. Все любили Григория Львовича, и никто – Элеонору.
– А еще кто был?
– Леонид Осипович и Розалия Исидоровна Пастернаки. Она чудесной была пианисткой, ее Антон Рубинштейн еще девочкой заметил. Узкий круг. Родство, свойство, профессия… Я была в этом доме в твоем возрасте, нет, моложе, конечно. На всю жизнь ту свадьбу запомнила. А ты эту запомнишь… – вздохнула.
– А как ты сюда попала? – пришло в голову Сане.
– У меня был первый… муж, музыкант. Он был друг жениха. Когда-нибудь расскажу.
– Странно, что прежде не рассказывала.
Анна Александровна рассердилась на себя: ведь давно было решено не все свое прошлое вываливать перед нежным мальчиком. Друг жениха сидел в данный момент времени напротив нее и ковырял в зубах. Вот так, расчувствовалась, лишнего сказала.
– А Лизе здесь будет трудно, – переменила довольно резко тему.
Лиза держалась великолепно. Василий Иннокентиевич и его сын Алексей, Лизин отец, были здесь чужаками, но оба были известные врачи, и это до некоторой степени уравнивало их в правах с музыкантами. А вот Лизина матушка никуда не годилась: толстая, плохо выкрашенная блондинка, она и сама чувствовала свою неуместность в этой гостиной. Когда-то она была операционной сестрой в полевом госпитале. Брак фронтовой, случайный и неравный, оказался крепким: дочка удержала его. На лице новой тещи все было написано: гордость, хамство, растерянность, неловкость. Лиза посадила мать рядом с собой, поглаживала изредка по руке и приглядывала, чтобы та не напилась.
Анна Александровна сидела от Сани справа, а по его левую руку – с львиной распадающейся пополам гривой мужчина богемного вида, в шейном платке с леопардовыми черно-желтыми пятнами – певец? Актер? Назвался Юрием Андреевичем.
Перед подачей горячего, когда обед перевалил за середину, унесли бульонные чашки и пустое блюдо из-под двадцати четырех, по числу приглашенных, крошечных пирожков, сосед встал с рюмкой в руках:
– Милые Лиза и Боба!
«Ага, домашний, близкий человек, зовет Бориса Бобой», – отметил Саня.
Рот у говорящего был необыкновенно подвижный, верхняя губа рассечена глубокой выемкой, нижняя слегка выпячена.
– Вы встали на опасный путь брака! Возможно, он не столь опасен, сколь непредсказуем. Я желаю вам самого, с моей точки зрения, главного в браке: чтобы он не помешал вам слышать музыку. Это величайшее счастье – слышать в четыре уха, играть в четыре руки, быть причастным к рождению новых звуков, которых до вас в мире не бывало. Музыка, выходящая из-под рук, живет лишь мгновения, пока не угасли, не рассеялись в пространстве волны. Но сиюминутность музыки – изнанка ее вечности. Простите, Мария Вениаминовна, что я при вас говорю такие глупости… Бобочка, Лиза, дорогие! Я от души желаю вам, чтобы музыка вас не покидала, чтобы открывалась глубже и полнее.
– Нора! – раздался низкий, немного скрипучий голос. – Чудные пирожки! Дай мне, пожалуйста, парочку с собой!
Элеонора ответила злобным взглядом:
– Вам завернут, Мария Вениаминовна, завернут!
– Это, Санечка, в мемуары. Не забудь, – шепнула Анна Александровна.
Саня и так сидел, как в первом ряду партера, перед столькими великими сразу, и сосед в леопардовом платочке был не просто так, случайный человек в застолье, он знал что-то важное, по лицу было видно, – и кто он, кто? Старуха эта, которая просила завернуть ей пирожков на дом, – Мария Вениаминовна – была Саниным кумиром с первого же ее концерта, на который его привели в детстве.
После обеда – без всяких древнерусских «горько!» – перешли в кабинет. Это была одна из последних барских квартир на улице Маркса и Энгельса, в бывшем Малом Знаменском переулке, позади Пушкинского музея, и, может быть, единственная во всей стране семья, проживавшая в квартире с самой постройки дома, с шестого года – прадед, дед, отец, Борис – никого не выселяли, не уплотняли, не арестовывали. Семейная легенда гласила, что именно в этой квартире, а вовсе не в квартире Пешковой слушал Ленин сонату № 23 Бетховена в исполнении Исая Добровейна, младшего брата Элеоноры Зораховны. Здесь в соседней комнате были сказаны вождем, или Горьким зачем-то придуманы, знаменитые слова: «Изумительная, нечеловеческая музыка… Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей, которые, живя в грязном аду, могут создавать такую красоту…»
И глупости оказались далеко не милые, и головки летели от его поглаживания тысячами…
Все эти легенды, ставшие теперь ее семейными, Лиза тихонько рассказала Сане, вытащив его на балкон. И еще: играл-то Добровейн в тот вечер совсем не «Аппассионату», а фортепианную сонату № 14! «Лунную»! Знатоки перепутали.
В кабинете закурили. Прислуга внесла на подносе кофе.
– Все весьма British, – шепнул Саня бабушке.
– No, Jewish, – поправила Анна Александровна Саню.
– Нюта, звучит как-то антисемитски. Я за тобой не замечал.
Анна Александровна затягивалась глубоко, раздувая тонкие ноздри. Выпустила дым, покачала головой:
– Саня, антисемитизм в нашей стране – привилегия лавочников и высшей аристократии, а наше семейство по всем признакам – интеллигенция, хоть и дворянского происхождения. Евреев я люблю, ты же знаешь.
– Знаю. Ты Миху любишь. Мне это совершенно безразлично – еврей, нееврей. Только почему-то из двух моих ближайших друзей – полтора еврея.
– В том-то и дело. Может, чувствительность повышенная?
Анна Александровна антисемитизмом действительно брезговала, смысл ее чувства был иной. Когда-то в юности она отказала влюбленному в нее пожизненно Васеньке, и теперь осуществилась месть судьбы: Лизка, его внучка, отказала ее утонченному Санечке, предпочтя ему еврейского юношу расплывчатой внешности.
Эта концепция Анны Александровны не вполне соответствовала действительности, поскольку Саня ничего Лизе и не предлагал, кроме дружеской верности и душевной близости, так что Лизе отказывать было не в чем. Но Анна Александровна с их ранних лет была уверена, что эти дети созданы друг для друга. Лизин выбор в душе осуждала, считала его исключительно карьерным и корыстным. И еврейство как-то вставало в общий ряд неприятных черт Лизиного жениха.
Подошла Лиза с бокалом – на пальце блестело новое обручальное кольцо. Под руку вела Саниного соседа.
– Вы уже познакомились с Юрием Андреевичем? Профессор теории музыки, Санечка. Вот человек, который может разрешить все твои музыкальные проблемы.
– Не так часто встречаются люди, у которых вообще есть музыкальные проблемы, – Юрий Андреевич смотрел на Саню с живейшим интересом.
– Ах, что за ерунда, Лиза, – Саня и смутился, и обиделся на Лизу: ну разве можно вот так бестактно?
Саня не успел ничего сказать, потому что к роялю направилась она – грузная старуха с сумкой под мышкой.
Элеонора Зораховна не планировала ее выступления. По замыслу хозяйки далее следовал десерт – кофе, мороженое и маленькие пирожные, которые уже вносила с кухни прислуга. Но гостья, не замечая подноса с пирожными, шла к роялю, как боксер на ринг – опустив расслабленно массивную голову и свесив вдоль тела руки. Она грохнула справа от педалей нагруженную сумку, порылась в ней, вынула из-под кефира ноты и поставила на пюпитр. Потом села на вертящийся табурет, немного покачала на нем свое большое тело, посмотрела вверх, словно разглядывая на потолке смутно написанное сообщение. Прикрыла глаза, видимо, получив ожидаемое сообщение, взяла крепкий, как арбуз, аккорд. Потом другой, третий. Они были странны сами по себе и готовили к необычному.
– Садитесь, – шепнул Юрий Андреевич. – Восемнадцать минут при хорошем темпе.
Такой музыки Саня прежде не слыхивал. Он знал, что она существовала, какая-то враждебная, отвергающая романтическую традицию, попирающая законы и каноны, до него доходили волны неодобрения, неприятия, но впервые он слышал ее живьем. Он слышал нечто вполне новое, но не понимал, как оно устроено. Он хранил в себе опыт слушания другой музыки, «нормальной» – гораздо более внятной, привычной, любил ее внутренние ходы, почти навязчивые соприкосновения звуков, предвкушал разрешения, предугадывал окончание музыкальной фразы…
Знал, как глупы и несостоятельны попытки пересказать содержание музыки специально выработанным псевдопоэтическим языком, – всегда получалось напыщенно и фальшиво. Музыкальное содержание не переводилось на литературные и зрительные образы. Он ненавидел все эти кошмарные аннотации на программках – как понимать Шопена или что имел в виду Чайковский.
Так маленький ребенок смотрит на занятия взрослых с великим недоумением – до чего же они глупы!
То, что он слышал сейчас, требовало напряжения и острого внимания. «Это текст на незнакомом языке», – мелькнуло у Сани.
Музыка из-под рук старухи поднималась ошеломляющая. Такое телесное переживание музыки случалось с Саней изредка и прежде. Саня чувствовал, что звуки наполняют череп и расширяют его. Как будто в теле включался какой-то неизвестный биологический процесс – вроде созидания гемоглобина или работы мощного гормона в крови. Нечто, как дыхание или фотосинтез, связанное с самой природой…
– Что, что это? – забыв о приличиях, шепнул соседу.
Тот улыбнулся вырезной губой:
– Штокхаузен. Его никто у нас не исполняет.
– Это конец света…
Саня не имел в виду конец света в религиозном или научном смысле. Это была лишь расхожая молодежная фразочка, нарождающийся жаргон десятилетия. Но Колосов взглянул на юношу с интересом. Он, теоретик, полагал, что эта новая музыка означает конец одного времени и начало неизвестного нового, и придавал этой невидимой, укрытой от большинства людей перемене огромное значение, а тех, кто, как он, чувствовал этот сдвиг – возможно, сдвиг в самой эволюции мира, в сознании человека, – особенно ценил. Их было немного, этих редких, ушедших вперед во времени людей, которые не только предчувствовали новый мир, но способны были его анализировать, исследовать.
– Я не понимаю, как она устроена, – совершенно попадая в тон мыслям Колосова, сказал Саня. – Может быть, это даже не новый стиль, а какое-то иное мышление. Ошеломляет…
Колосов почувствовал себя счастливым:
– Вы музыкант, конечно?
– Нет, нет. Я должен был быть… но травма. Дикая детская история. Музыку я теперь только слушаю. – Он приподнял правую руку с двумя подогнутыми навеки пальцами. – Иняз в будущем году заканчиваю.
– Приходите ко мне, побеседуем. Мне кажется, нам есть о чем…Все происходившее после Штокхаузена совершенно забылось, даже сама Мария Вениаминовна немного потускнела. Саня помнил только, что он проводил молодоженов до вокзала – они уезжали в свадебное путешествие в Прибалтику.
Важным было другое: предчувствие огромного события. На следующий же день Саня пришел к Юрию Андреевичу на службу после занятий, которые тот вел в консерватории. Разговор начался с того места, где прервался накануне.