Отражение Беатриче Муравьева Ирина
Вечером, когда он начал обнимать ее, она сказала, что хочет ребенка.
– Сейчас-то зачем? – грубо отмахнулся он, и ей показалось, что он испугался и прячет испуг свой за грубостью. – Давай поживем для себя!
Глаза ее засияли еще сильнее, как это случалось всегда, когда она хотела убедить его в чем-то своем и чувствовала его сопротивление.
– Ребенок – ведь это и есть мы с тобой...
– Да мы только жить начинаем... – пробормотал он. – Ты учишься, я весь работой завален...
Анна опустила глаза. По его настойчивому и раздраженному голосу она поняла, что он произнес первое, что пришло в голову, и ей стало стыдно, как будто бы это она что-то прятала.
В июле широкоскулая и кокетливая Туся родила девочку, которую назвали Валькирией. Имя это придумала сгоряча молодая мать новорожденной, не желая никак отстать от своей младшей сестры Нюси, назвавшей ребенка роскошно, по-царски: Аэлита. Теперь Туся объясняла, что рада была бы назвать свою дочь таким же торжественным, царственным именем, но раз «Аэлита» досталось сестре, то пусть ее девочка будет Валькирией.
Валькирия и Аэлита, беспечные, как полагается только что вылупившимся из тьмы и тепла существам, катались в колясках по скверу, а матери крошек с похожими скулами, румяными, будто плоды в огороде, без устали спорили и пререкались. В отличие от старшей их, очень разумной и образованной сестры Муси, которая никогда не выносила сора из избы, и Туся, и Нюся имели по всем им известным предметам на редкость различные мнения. В семье уже давно заметили, что папа Валькирии Федор Вершинин вдруг стал очень мрачен и даже как будто сторонится Туси, весьма привлекательной – в клипсах, помаде, – кормящей ребенка законной супруги. Вскоре выяснилась причина такого странного поведения хорошего и честного человека, выпускника к тому же Академии имени Фрунзе и круглого отличника. Оказывается, Федор хотел воевать, а никак не просиживать в штабе выданных ему по специальному ордеру прекрасно пошитых военных штанов. Кто знает, однако, что было причиной такого желания? Теперь уже точно: никто. В семье говорили, что Туся, ее беззаботная эта вертлявость, духи и помада, и ленты-ботинки, и всякие прочие женские глупости. Будучи от природы молчаливым и грустным, Федор, – как говорили в семье, – посмотрев на эти ее штучки и совершенно не умея найти нужных слов, поскольку, как только он начинал возражать или доказывать что-то, кудрявая, как молодая овца, Туся бросалась на кровать и начинала задыхаться, ловить оттопыренными красными губами дым вечно чадящей их печки, – так вот: не умея с ней справиться и чувствуя, как его все глубже затягивает в непроходимое болото мещанства, а лучше сказать обывательства, Федор решил, что лучше вовремя сбросить с себя этот тягостный груз и сразу пойти на защиту Отечества. Защиту Отечества он понимал так же, как понимали ее все остальные слушатели и круглые отличники славной академии, а именно: поле сражений, враги, диверсанты и Чудское озеро. Война ко времени созревшего в душе Федора Вершинина отважного решения уже четыре года как закончилась, но вот диверсанты не переводились. В конце концов, какая разница, где воевать, с кем, честно говоря, воевать, а главное, из-за чего воевать, когда все кончается так, как положено? Лежишь ты, убитый, на поле сраженья, а в небе плывут облака. Тихо-тихо.
Короче, в один прекрасный день, такой же, как все эти летние дни – медовый от множества разных цветений, и длинный, и весь переполненный солнцем, – решительный Федор объявил своей жене и ничего еще не понимавшей в жизни, кроме терпкого материнского молока, дочери Валькирии, уютно дремавшей в глубокой кроватке, что в пятницу он уезжает. Кудрявая Туся схватилась за сердце.
– Наталья! – сказал ей отчаянный Федор, упрямо всегда называвший жену ее при крещении выбранным именем. – Ты брось эти глупости! А если все будут, как ты, рассуждать, укрываться под юбкой, то скоро мы знаешь куда все покатимся? И хватит мне тут несознательных визгов!
И он замолчал от волнения.
Не помогли ни слезы, ни крики, ни горестное выдирание кудрявых волос с обеих сторон головы, ни даже короткий загадочный обморок. Туся, как уверяла вырастившая ее Елена Александровна, имела несомненное театральное дарование и крайне нуждалась в его проявлении. В этот вечер она, впрочем, не играла, и страшные в своей нескончаемости слезы, от которых вся она распухла на глазах своего жестокого мужа так сильно, как не распухала даже во время беременности, сперва привели ее к бурной икоте, а после она так внезапно заснула, как будто и впрямь потеряла сознанье.
А в пятницу Федор уехал. Сперва не было от него никаких известий, и бедная Туся в сопровождении притихшей сестры, катящей с ней рядом по скверу коляску с раскосой своей Аэлитой, глотала застрявшее в горле рыданье, и когда она наклонялась, чтобы поправить кружевце вокруг розового и милого, ни о чем не подозревающего личика Валькирии, то падали капли на белое кружевце, а то и на лобик проснувшейся доченьки.
Первое письмо от Федора пришло через две недели. Оно было бодрым и полным любви.
«Я лучше бы спел тебе эту прекрасную песню, дорогая моя, любимая Наталья, – писал он ей издалека, – про печку, где бьется огонь. А писать тебе простыми словами, как я скучаю за тобой и за нашей доченькой Валей, мне очень трудно. Сама же знаешь, как мне дается найти хорошие слова. Но я знаю, дорогая моя подруга, что со мной ничего не случится».
В сентябре Тусю пригласили в большой кабинет самого главного начальника Академии имени Фрунзе, и массивный, с лицом таким красным, как будто его только что, прямо за завтраком, обварили кипящей водой из котла, человек, поднявшись со стула, пожал ей сперва ее правую руку, а после, легонько обнявши за плечи, сказал ей, что Федор Евсеич Вершинин погиб смертью храбрых, выполняя ответственное задание советского правительства и родной коммунистической партии.
Кроме самого страшного – смерти молодого и грустного Федора с наступившим после этой смерти отчаяньем Туси, которая всю первую неделю после кабинета главного начальника пролежала на кровати, отвернувшись лицом к стене, не плача и ни на что не реагируя, – события вдруг побежали стремительно, как будто сорвался табун лошадей и гибкие эти, с большими глазами, привыкшие к скорости дивные звери, которых хотели принудить к неволе, забыв обо всем, разорвавши все путы, со ржаньем и хрипом и пыль подымая, помчались куда-то, где их не догонишь.
Муж старшей и образованной сестры Муси Василий Степаныч был от рождения ревнив и подозрителен настолько, что, дождавшись, пока Муся заснет, собравши в охапку одежду, бывшую на его жене в этот день, – уже ею прожитый и поглощенный безжалостным временем, словно орешек, который, скатившись по гладкому полу, навек исчезает в какой-то там щели, – с одеждой под мышкой шел в кухню. Там он зажигал свет и внимательно рассматривал, а также еще внимательнее обнюхивал каждую, даже самую мелкую, деталь Мусиного скромного туалета, чтобы убедиться в том, что жена его ни с кем не обнималась, не целовалась и ничего вообще не делала, поскольку, как думал Василий Степаныч, как ты ни крути, а следы остаются. Не чувствуя себя ни в чем виноватой, умная и терпеливая Муся сначала делала вид, что не замечает ревнивых подозрений своего мужа, но вскоре начала раздражаться, вспыхивала, выскочив, бывало, далеко за полночь в ту же самую кухню, опустевшую после шумного коммунального дня, где тихие и похолодевшие, как фиолетовые цветы, комфорки доверчиво, сонно смотрели на небо, хотя вместо неба им был предоставлен слепой потолок с закопченною балкой. На кухне раздраженная Муся, запахивая на высокой груди цветастый халатик, вырывала из рук смущенного ее появлением Василия Степаныча собственную дневную одежду и громким шепотом начинала стыдить его, угрожая разводом, если он не прекратит этих, как справедливо казалось ей, издевательств. Неожиданные изменения в служебной биографии Василия Степаныча круто изменили их жизнь.
Началось с того, что холодным декабрьским утром на дачу к Иосифу Виссарионовичу Сталину, и без того по горло заваленному делами, приехал сам Мао Цзэдун. Можно было бы, конечно, сказать, что глава китайского государства свалился на голову главы советского государства как снег, но это будет несправедливым и неверным замечанием. Мао Цзэдун был приглашен Сталиным погостить, и, хотя для дачных радостей был далеко не сезон, и ягод не зрело в саду обнаженном, и белых грибов не росло по опушкам, и даже колосья, увы, не желтели в колхозных полях, – несмотря на все это, китайский правитель на дачу приехал и прожил на всем там готовом почти что два месяца. Кормили прекрасно, но чай, – свой, зеленый, – без которого воинственный Мао не мог бы прожить даже дня, доставлен был следом за ним самолетом. Отношения с хозяином сложились непросто, и случалось так, что проходили целые недели, за время которых они не виделись и словно бы даже забывали друг о друге, так что только запах свежезаваренного чая и запах излюбленной Сталиным трубки напоминал каждому из них о том, что жизнь протекает под общею кровлей. Внимательными свидетелями этого времени было замечено, что великодушной и внезапной дружбы, которая настигает иногда мужчин, оказавшихся на вершине власти и отвечающих за вверенные им государства перед людьми и перед Богом, – такой пылкой дружбы, заставляющей, скажем, этих перегруженных особ, забыв обо всем, обниматься публично и долго, и нежно жать руки друг другу, – такой страстной дружбы у них не возникло. Сейчас бы сказали, что «химии» не было, и сморщенный рот желтолицего Мао совсем не тянул рябоватого Сталина, чтоб слиться с ним в скромном мужском поцелуе. Гуляли, однако, по снежным аллеям, а раз даже, кажется, в баню сходили, но это не точно, а предположительно.
Тем не менее 14 февраля, за три дня до того, как уставший от долгой русской зимы (действительно тягостной и безотрадной!) китайский правитель сумел улететь в свой Китай, при свете всех люстр и при рукоплесканьях в Кремле был подписан советско-китайский Договор о дружбе, союзе и взаимопомощи. Вскоре в продаже появились махровые, ослепительной красоты полотенца и термосы с золотыми и красными драконами, очереди за которыми занимали с ночи и мерзли, и стыли упрямые люди, желая напиться воды из дракона и желтой, махровой, китайскою розой себе промокнуть отсыревшие щеки.
Драконы летели в Москву, а в Китай навстречу драконам неслись поезда, в уютных и чистых вагонах которых простые советские специалисты спешили на помощь братьям навеки. С добрыми и внимательными глазами проводники неустанно подогревали котлы, чтоб денно и нощно поить пассажиров горячим, янтарным, с лимончиком чаем, и все по ночам обсуждали, когда же Китай перегонит акулу-Америку. И сроку давали пять лет. Как всегда.
Василия Степаныча, ревнивого, но дельного инженера, направили тоже работать в Китай. Жена его Муся поехала с ним.
На месте оказалось, что работы в этом Китае просто невпроворот. И с грустью заметим: различной работы. Не только в полях и не только на фабрике. Ну вот, например, баскетбол. Вполне дружелюбная молодежная игра. Но даже и здесь требовались серьезные переустройства. В процессе торопливого налаживания новой жизни выяснилось, что большинство тренеров, имеющих образование, окончило американские или японские университеты, и влияние буржуазной школы физического воспитания ярко выражается в работе этих тренеров. Медицинское наблюдение за играющими практически полностью отсутствовало, и также полностью не соблюдались гигиенические требования. Национальной литературы по баскетболу в Китае просто не было, писать ее времени не оставалось, так что пришлось на скорую руку переводить на китайский язык уже существующую советскую литературу. С литературой, впрочем, – не баскетбольной, а общей – дела шли неплохо. Посетивший Китай еще в сорок девятом году Александр Фадеев сказал, что такие стихотворения Бо Цзюй, как «Дракон черной пучины» и «Я сшил себе теплый халат», давно вошли в повседневный обиход и стали любимы советским народом, как сказки великого Пушкина. И хотя, заметил Фадеев, в Советском Союзе не так еще много людей, знающих китайский язык, писатели готовы приложить все свои силы, чтобы в их среде таких людей постепенно стало большинство. Короче, кипела, кипела работа.
Муся писала Анне подробные письма, в которых хотя и жаловалась на тяжелый характер Василия Степаныча, но все повторяла, что здесь, за границей, в провинции Коу Джуань, ей жалко бросать беспокойного мужа, которого сразу проглотят драконы. Драконов в Китае – как мух в Подмосковье.
На Мусины шутки Анна тоже отвечала шутками, но письма ее были сдержанными и немногословными. Что-то мучило ее в новой жизни. Это не только Муся, забравшаяся Бог знает куда, чувствовала. Непонятная порода, на которой ничто живое не удержится и произрасти из которой так же трудно, как из гладкого, без единой трещинки, камня, – порода людей, к которым, как думали ее родители, принадлежал Краснопевцев, не вызывала у них ничего, кроме страха, и денно и нощно они ожидали, что дочка вернется домой. И страх этот Анна давно уловила.
Не посоветовавшись ни с кем, она перешла с исполнительского на отделение дирижеров-хоровиков, и когда муж ее выразил сожаление по поводу того, что теперь уже не увидит ее сидящей на сцене за мощным роялем в блистающем черно-серебряном платье, она резко, что было совсем несвойственно ей, ответила, что отсутствие таланта – не преступление, но главное – это признать. И меньше стыда будет в жизни. Она так странно и так сильно произнесла слово «стыд» и так покраснела, как будто ей хотелось обвинить Сергея или вызвать на серьезный разговор. Но после того как вопрос о ребенке повис в воздухе, он избегал опасных и прямых разговоров с нею. Чем больше он привязывался к ней, чем больше нуждался в том, чтобы вечером, когда он возвращался с работы, Анна была уже дома, тем грустнее становилось ее милое и светлое лицо и тем внимательнее были эти взгляды, какие он часто ловил на себе, как будто она забывала их там, как люди порой забывают иголку в шитье или руку на сердце.
Ему казалось, что, рассказав ей правду о подделанных документах и семье, утаив только особенно страшные подробности, которые душа его, иногда ощущаемая им самим как сгусток тоскливой и ноющей плоти, старалась забыть, смыть и выскоблить, он заслужил, чтобы Анна чувствовала в нем по-настоящему родного ей человека. Но этого не было. Каждую ночь, исключая те, наступающие в начале месяца, когда ее тошнило, от боли раскалывалась голова, и вся она странно менялась, эта женщина с глубоким, сияющим взглядом и шепотом низким, тяжелым и нежным, как будто он ей и не принадлежал, – каждую ночь эта женщина, раздвинув горячие ноги, принимала его в себя, и Краснопевцев всякий раз благодарно ужасался всему, что происходило между ними. То ощущение спасительной свободы, которое поразило его в самый первый вечер, когда она осталась с ним, не только не ушло, но стало почти постоянным. Свобода опять была морем, водой, и он из своей духоты вырывался на светлый простор, и опять так шумел в ушах его пьяный, разнузданный ветер, и так ослепляло его этим светом, что он забывал обо всем и, вздымаясь, как волны вздымаются, рушился вниз, как рушатся волны, чтоб снова подняться.
Но днем, присматриваясь к своей жене, Краснопевцев замечал, что она, может быть, ждала от него не только телесных восторгов. Тем более ей не вскружили голову вещи, которые он ей дарил, еда, которую она ела, а перед прислугой, дважды в неделю оплачиваемой ведомством, женщиной пожилой, молчаливой, с острыми глазами и такими же острыми, серыми, мертвыми локтями, которые обнажались, когда она шваброй с намотанной на нее влажной тряпкой стояла на стуле и вытирала пыль с казенной люстры, – перед этой прислугой, лицо и весь облик которой напоминали монаха в женской одежде, аскета, пустынника, в прошлом убийцу, давно загубившего бессмертную душу, – перед этой прислугой его жена не просто робела, она покрывалась испариной, не знала, как вести себя, куда деваться, и в конце концов попросила Краснопевцева, чтобы эта женщина больше у них в доме не появлялась.
Он не рассказывал Анне о том, как он работает и что именно составляет основное содержание его работы. Этого она не должна была знать. Однажды она спросила его, нельзя ли выяснить, что «произошло» – смутилась до слез и сразу поправилась на «происходит» – с отцом и оставшимся братом. По ее наивному и опасному вопросу Краснопевцев понял, насколько она далека от всего и как будет трудно сейчас объяснить ей, что к этому больше нельзя возращаться. Так же, как он не мог, не находил в себе сил рассказать, как однажды, еще там, еще до всего, рядом с ними поселили цыган, которые вымирали быстрее и ожесточеннее: они не боролись за жизнь. От холода мерзли, цингу не умели лечить, а по лошадям тосковали так сильно, как будто по детям. Высохшие, с серыми паклями длинных волос старики обнимали своих старух, таких же высохших, с редкими и острыми, как у зверя, зубами, ложились на снег, прикрывались тряпьем и не просыпались. Наутро их пакли звенели, как льдинки. Но несколько молодых женщин все же бродили по округе, пытаясь продолжить свое ремесло. Воровать было не у кого, но люди хотели узнать про судьбу, и часто за луковицу и краюху липкого серого хлеба они подставляли гадалкам ладони и слушали их, затаивши дыханье. Одна из таких женщин набрела как-то на пятнадцатилетнего Краснопевцева и, погладив его по волосам с печалью, как будто бы это родной цыганенок, взяла его руку, всмотрелась и вдруг вся наморщилась.
– Давай говори! – приказал Краснопевцев, тогда уже властный и самоуверенный.
– Детей-то не будет! – вздохнула она. – Ох, горькое горе!
– Какое же горе! – ответил он резко. – Куда их девать! Помрут все равно.
– Помрут. Ну дак что? – вздохнула цыганка и прочь запылила босыми ногами.
Все эти годы он и не вспоминал о ее словах. И дети его волновали не слишком. Теперь, когда Анна так просто сказала, что хочет ребенка, он вдруг испугался. С чего это вдруг их не будет, детишек? Да будут, конечно!
Краснопевцев подходил к большому, во всю стену, зеркалу в большой теплой ванной, раздевался догола и сначала хладнокровно, а потом с удовольствием всматривался в свое отражение. Он был не очень высок, но широкоплеч, с хорошо посаженной головой, статен, черные блестящие волосы мощно росли на его выпуклой груди с темными, красно-сиреневыми сосками, которые выглядывали из-под густых волос, а когда он намыливал грудь, стоя под душем, и волосы эти редели, то кожа под ними была слегка смуглой. Он был мускулистым, поджарым, со впалым, как у юноши, животом, а вид его плоти быть должен лишь в радость любой, даже самой балованной, бабе.
И скупостью он не грешил, поэтому, когда Анна сказала, что нужно помочь Тусе с Нюсей, Краснопевцев повел обеих в меховой магазин в Столешниковом переулке. Туся, молодая вдова с крошечным ребенком, жила после гибели героического Феди в бараке для детных семей офицерства и находилась в неустанных скандалах и перебранках с такими же, как она, женами и вдовами, целыми днями ходившими по этому бараку в железных больших бигуди и страстно шипевшими в спины друг другу, как змеи шипят по кавказским ущельям. Она очень изменилась с того дня, когда генерал, посморкавшись отечески, сказал ей, что Федор, отец ее дочери, с заданием партии полностью справился. Тогда она опрокинула стул, на который опиралась, и медленно поползла на пол, утративши все свои женские формы. Теперь она стала другой. В узких глазах горел недобрый огонь, вызванный необходимостью то обороняться от соседок, то грубой ногою пинать их мужей, которые, скажем, спустив громко воду в немного зеленом, кривом унитазе и пользуясь тем, что темно в коридоре, всегда норовили залезть ей под юбку, хотя даже рук еще не сполоснули. Ах, кобели, кобели! Сволочь штабная! Могли ведь, как Федя, сложить свои головы! Так вот: не сложили. Повесить не жалко.
Очень скоро лукавая, дерзкая и театрально одаренная Туся стала раздраженной и сварливой. А может быть, Федор ее раскусил и жизнь свою отдал совсем не напрасно? Кто знает, какие там алые розы его ожидали в семейном союзе? Ненадолго забегая в гости к Анне со своею маленькой Валечкой, на темноватом личике которой вздернутый, как у отца, носик был великоват, а глазки, косящие, цвета изюма, горели, как глазки волчонка в берлоге, Туся стремилась наговорить всего самого неприятного, критиковала убранство квартиры (особенный гнев доставался столовой), а однажды даже сказала, что Анна пошла замуж только с одной гнусной целью: чтоб трескать икру и чтобы зимою носить эту шубу. (Новая котиковая шубка, недавно подаренная Краснопевцевым жене, висела в коридоре на вешалке.)
Анна прикусила губу, глубоко вздохнула, а вечером, как только муж пришел с работы, попросила его вернуть котиковую шубу обратно в магазин и что-то купить вместо этого сестрам.
Как он любил, когда она просила его о чем-то! И как редко она просила его! Во глубине души Краснопевцев почти ужасался тому безразличию, с которым Анна принимала свою новую жизнь. Он понял – не сразу, но понял, – что это безразличие было впитано ею с молоком матери, что в доме, где она родилась и выросла, вещи ценились ровно настолько, насколько они могли выполнить свое прямое назначение: еда – утолить голод, одежда – согреть, а дом – защитить ото всех остальных. Он понял, что ее родители и люди, подобные им (теперь-то он знал, что подобные есть: они тоже дышат и прячутся где-то), оттого и не придавали никакого значения ни тому, как они выглядят, ни тому, что на них надето, поскольку сумели преодолеть свои прежние привычки и оценили жизнь – даже ту, которая наступила для них, – как Божий подарок, а вовсе не цепь бытовых достижений, и важно им только одно: независимость. У самого Краснопевцева не было и не могло быть независимости, а любое стремление к ней грозило смертью. При этом смерть, которой он насмотрелся вдоволь, не пугала, а скорее злила его: отдать для того, чтобы жить, столько сил, наесться такого дерьма и погибнуть!
– Они обносились, – сказала жена и вспыхнула сразу щеками и шеей. – Туська ходит в мамином меховом жакете, он продранный весь.
В субботу он подхватил обеих сестриц и отправился в Столешников переулок. В магазине «Меха и меховые изделия» было много народу, в примерочную тянулась длинная очередь. Краснопевцеву стало весело и приятно от того, что он сейчас делает.
– Девушка, подберите нам два пальтишка покрасивее, – сказал он продавщице.
Но тут странное что-то проскользнуло перед его глазами, как будто он вдруг отключился: сгнивший стог, занесенный первым снегом, оборванная, незнакомая ему молодая женщина, которая воровато прячет в гнилую солому младенца, оглядывается, не видел ли кто, потом убегает и громко хохочет, закинувши голову...
– Сережа, Сергей! – услышал он грудные, очень похожие голоса Нюси и Туси. – Ты что такой бледный?
Усилием воли он заставил себя вернуться в магазин, где на больших и разгоряченных человеческих телах болтались меха и блестели так ярко, с какой-то почти лихорадочной силой, как будто в них все еще брезжила жизнь, и зверь, окровавленный, но не добитый, дышал внутри этого колкого меха.
– Хотите из зайчика? – приторно улыбаясь красивому и богатому Краснопевцеву, спросила его продавщица, картавя. – А может, вас интересует из белочки?
И сняла с вешалки две розовато-серые шубки. У Туси и Нюси вспыхнули щеки, рты полуоткрылись. Одна была жалкой, сварливой, вдовела. А муж у другой был все время в больнице. Он обнял их юные, хрупкие плечи. Нелепые девки, но ведь не чужие.
– Сережа! Нам стыдно. Такие подарки! – тихонько шепнула вспотевшая Нюся. – Мы думали: ну, по жакетику, ладно... А ты сразу шубы... Ей-богу, мне стыдно!
– Да что! Однова ведь живем! – Он скрипнул зубами. – Вы меряйте, меряйте!
Они надели на себя шубы и теперь стояли перед ним смущенными молодыми царевнами с дыханием нежным, глубоким, счастливым, с волненьем в глазах, сильно поголубевших, и ноги в растоптанных их башмачонках торчали из меха, как что-то чужое.
– А ну повернитесь! – сказал Краснопевцев.
Они повернулись, зардевшись, как маки.
– Берем? – спросил щедрый их родственник.
Картавая продавщица выписала две бумажки, Краснопевцев расплатился, и втроем они вышли на улицу, залитую светом последнего солнца.
– Того гляди, снег и повалит... – сказала, прищурившись, тихая Нюся.
– К зиме идет дело, – добавила Туся.
Краснопевцев проводил их до метро и тихо направился к дому. Ничего страшного не происходило в его жизни. Ничего, кроме этой растрепанной женщины, которая, воровато оглядываясь, зарыла в стог сена младенца. Он остановился и потер виски, набрав в свою грудь бодрой, радостной свежести, которой был полон октябрьский воздух, как будто в холодных небесных садах созрела антоновка.
Нужно было понять, что изменилось за год с небольшим жизни с Анной? А ведь изменилось, и нечего прятаться. Он то ли становился другим, то ли возвращался обратно, к тому человеку, которым был прежде, родился и рос, какого боялся в душе хуже черта.
В самом начале 1950 года была восстановлена смертная казнь, опрометчиво отмененная в сорок седьмом году. Зачем было отменять столь необходимую в государстве расправу с людьми, заведомо не нужными обществу, теперь уже трудно сказать. Но погорячились и – вдруг отменили. Три года прошло, и – опомнились. Опять наступил прежний крепкий порядок. Немножко с кровинкой – а как же без этого? И еще одно грустное событие произошло именно в тот день, когда указом Верховного Совета была восстановлена смертная казнь: на Патриарших прудах погиб на рассвете большой белый лебедь. Он вмерз в тонкий лед ангельскими своими крыльями, открыл нежно-розовый клюв так широко, как будто ему не хватало то ли воздуха, то ли неудержимо посыпавшегося снега, и, странно скосивши глаза, кротко умер. Наутро его обнаружили мертвым, и золото хрупкого зимнего солнца его заливало со всей безутешностью. Никто не обратил бы на этого слабого, не справившегося с жизнью лебедя никакого внимания, поскольку вообще было много печали, но по радио торжественно объявили, что наступают зимние холода, дружески посоветовали запасаться дровами и в качестве подтверждения своей правоты сообщили, что лед по ночам так крепчает, что мерзнут в прудах даже лебеди.
В середине рабочего дня, когда Сергею Краснопевцеву, по уши зарывшемуся в бумаги, вдруг так смертельно захотелось спать, как будто в еду ему влили отравы, во всех кабинетах узнали про новость: готовится праздник в Кремле.
Теперь уже не распутать всех этих нитей и узлов не развязать: почему, например, были приглашены только тридцать пар из Министерства иностранных дел? На каком основании эти пары отбирались? Ходили даже слухи, что наверху подняли всю картотеку, проверили, как выглядят жены у всех сотрудников, потом, исходя из жены, приглашали.
Он хорошо помнил, что не только не обрадовался тому, что попал в список счастливцев, но даже в душе огорчился, а если бы это случилось до Анны, ну, скажем, полгода назад, он был бы в восторге, холодном восторге, который охватывал его всякий раз, когда удавалось хоть на сантиметр, слегка оттолкнув чье-то скользкое тело, забраться повыше на лестницу жизни.
Теперь сама жизнь изменилась. Хотелось стать тише, бледней, незаметней и спрятаться в тень. От кого? На это он тоже не знал, что ответить.
Анна вышла замуж не потому, что она полюбила Сергея Краснопевцева и не могла жить без него, а потому, что в первую же минуту ощутила, что была крепко-накрепко связана именно с ним, и произошло это не тогда, когда она оказалась в его постели и кровь пролилась из нее, а значительно раньше. Она не могла объяснить своего ощущения и никому никогда не говорила о нем, но эти толчки изнутри, когда ее всю ударяло, как током, и вдруг она знала, что будет, как будет, уже с ней случались.
Первый раз это произошло, когда ей было восемь лет и она с подружками возвращалась домой из школы. Их было четверо или пятеро: маленьких, бледных московских девочек, а над переулком царила весна. Повсюду бежали потоки, звон трамвая смешивался с голосами птиц, и почки уже источали свой запах: еще не листвы, но чего-то такого, что много острее, свежее, душистей, чем листья и даже цветы. Она помнила, как весело и беззаботно было у нее на душе и как ее вдруг затошнило от страха, когда она почувствовала, что одну из этих девочек больше никогда не увидит. Девочку звали Катей, она носила маленькую темно-синюю шапочку, низко надвинутую на брови, и такого же цвета вязаный шарф. Ничего и не осталось в памяти, кроме этой низкой надвинутой шапочки и того, что однажды ее ударила учительница за то, что Катя грызла ногти на уроке. Она просто подошла, наклонилась, как будто хотела ей что-то сказать, и вдруг, размахнувшись, ударила. И многие в классе заплакали. Но это случилось зимой, а может быть, позднею осенью, то есть давно, а тут наступила весна, зазвенели ручьи на земле, и запели все птицы.
Они шли по переулку, размахивая своими сумками, и громко смеялись. А Катя смеялась всех громче. На следующее утро она не пришла в школу, а через несколько дней прямо на доске повесили тусклый фотографический ее портрет – кудрявая голова, тонкий обгрызанный пальчик подпирает щеку, – и тут же директор, больной, с лиловыми губами человек, сказал им, что нынче занятий не будет: вчера умерла ученица их класса Катюша Шувалова.
Несколько месяцев Анна не могла заставить себя ходить по этому переулку: Катюша Шувалова продолжала подпрыгивать по нему, размахивать сумкой и громко смеяться, не зная того, что уже знала Анна. Потом улетела куда-то, исчезла.
Остальные толчки интуиции, как назвали бы эту странность знающие люди, не были такими сильными, но когда, поднимаясь на эскалаторе, она поймала на своем лице жадные глаза Краснопевцева, внутри ее все осветилось, как молнией. Она знала, что сейчас он бросится вниз по ступенькам, чтобы догнать ее уже на улице, и поэтому сначала замедлила шаги, а потом и вовсе приостановилась. Ей и не нужно было оборачиваться: короткий и придушенный звук его дыхания она словно вспомнила сразу. То, что она поехала к нему домой и так быстро отдалась ему, произошло потому, что это должно было произойти и было давно предначертано. Если бы ее родители увидели, как она садится в такси с незнакомым мужчиной, едет с ним в лифте, входит в его квартиру, пьет коньяк из тоненькой позолоченной рюмки и навзничь ложится на модный диван, – они бы такого, конечно, не вынесли.
Семейная жизнь с Краснопевцевым не была гладкой и не радовала ее так сильно, как молодую, вышедшую замуж по любви женщину должны радовать первые месяцы брачного блаженства. Она почти со страхом замечала, как он все сильнее и сильнее привязывается к ней и начинает зависеть от нее. Не жалость нужна была этому напористому, Бог знает через что прошедшему человеку, не жалость, которой в ней было с избытком, а страсть. И страсть, бушевавшая в нем, диктовала законы их жизни. По этим законам Анна должна была не просто любить его, а любить так, чтобы уже не замечать вокруг ничего другого, должна была слиться с ним, чтобы и вздохи, и выдохи их совпадали и чтобы ему одному доверять свою душу. Ему одному, а не маме и папе. Иногда ей, кстати, приходило в голову, что он, сам не подозревая об этом, требует от нее любви, которая именно им, маме с папой, досталась без всяких потуг. Словно с неба спустилась.
Когда она замечала, как округляются глаза у ее подруг и двоюродных сестер, едва они переступают порог их квартиры, как жеманно отставляет мизинец лукавая Туся, держа на весу чашку с чаем, как будто она держит легкое перышко, как ярко краснеет пугливая Нюся, когда Краснопевцев с веселой улыбкой кладет ей на хлеб ломтик нежной севрюги, когда она ловила на себе недобрые взгляды на улице, где в серой и мешковатой толпе всегда выделялась то сшитым недавно пальто, то блестящею сумкой, то шарфом, то шляпой, – когда она вдруг замечала все это, ей сразу хотелось домой, в коммуналку, и чтобы на ней был потертый берет и мамины старые черные туфли... Чем уютнее и благоустроеннее было их существование, тем меньше она понимала, почему же ее муж никогда не вспоминает о своей семье и до сих пор так и не знает, сумел кто-то там уцелеть или нет. Она догадывалась, что любое проявление интереса к судьбе раскулаченных для человека, который, как муж ее, «выбился кверху», могло быть опасным, но ей было стыдно сидеть за столом, есть икру и севрюгу и стыдно ей было смотреть на него, который ел ту же икру и севрюгу, как будто забыл обо всем и как будто ему в этой жизни ничто не мешает. Иногда Анна старалась представить себе, как они выглядят – отец и брат, которых он оставил почти двадцать лет назад, и ей казалось, что они нисколько не похожи на Краснопевцева, но когда она попросила, чтобы он описал ей своего отца, муж вдруг отвернулся так резко, что скрипнула шея под белой рубашкой.
Однажды он спросил у нее, знают ли ее родители, что он из переселенцев и живет по подделанным документам? Она ответила, что никому – и даже родителям – ничего не скажет. У Краснопевцева отлегло от сердца: она никогда не врала. Но, может быть, потому, что все, что он уже понимал в ней, притягивало его с такою силой, которую он не мог объяснить себе, он продолжал вникать в Анну так, как люди вникают в изучение каких-нибудь редких книг или явлений природы. Странное чувство, что при всей своей податливости и нежности она не отдается ему до конца и наступит минута, когда он совсем потеряет ее, мучило его, и так надоедливо ныла душа, что всю эту муку хотелось, как птицу, зажать в кулаке и не выпустить. В одном только им «повезло» одинаково: они потеряли свободу друг в друге. Она – с удивлением, с грустной покорностью, он – с дикой тоской, обожанием, страхом.
Несколько, впрочем, дней безмятежного счастья однажды досталось и им. Не теплый, а жаркий, почти даже знойный, как будто бы вдруг высоко в облаках опрокинулись песочные часы и время легко заструилось обратно, настал самый-самый конец сентября. Родители ее уехали по путевке в Геленджик, хотя отец всем на свете санаториям предпочитал дачу, где утром он слушал, как мощно шумит большой старый лес, а когда наступали холода и первые заморозки серебрили землю, то он, выходя на крыльцо, смотрел с умиленьем, как быстро сникает, прощаясь с ним, сад, как мертвеет трава, и его, человека уже немолодого, которому давно приходили в голову мысли о смерти, охватывал робкий, щемящий восторг при виде того, как прекрасно, как дивно устроена жизнь. Здесь, стоя босиком на своем крыльце и слушая голос огромного леса, он думал о том, что нам нужно уметь терять и прощаться, и не бунтовать, прощаясь, утрачивая, умирая, а жалкая жадность, с которой мы, люди, цепляемся, жаждем, и просим, ей-богу, не многого стоит...
Замерзнув в одной рубахе, он возвращался обратно в жарко натопленную комнату, осторожно ложился рядом с женой, которая, не просыпаясь, прижималась к нему и вмиг согревала его своим телом. Елена Александровна знала своего мужа не хуже, чем себя саму, и за долгие годы брака научилась читать все его мысли, угадывать все повороты души. Она знала даже и то, что при своем всегдашнем устремлении к «божественному», как, нежно смеясь, говорила она, при всех его книгах, сомненьях, раздумьях, он вновь возвращается к ней, к этой жизни, простой, бытовой, полной мелочной скорби. Даже то, как он обнимал ее по утрам, как гладил ее потускневшие волосы и как, не целуя, водил по лицу губами, что изредка делают дети, всегда подтверждало ее правоту.
Елене Александровне самой было хорошо на даче, – пусть холод, пусть дождь, – хотя приходилось и печку топить, и крыша текла так, что таз подставляли, а утром в колодце вода покрывалась изрезанной, словно пером, хрупкой коркой, и ведра, которыми воду черпали, вдруг запотевали и резко бледнели, как старые лица людей от волненья. В отличие от мужа в Елене Александровне была озорная веселость, любимая всеми, кто знал ее близко, и вся непростая их жизнь с безденежьем, очередями в ломбард и вечной боязнью советских порядков благодаря этой ее веселости казалась спокойной и даже беспечной. Теперь ей хотелось в тепло, на Кавказ.
Поехали к морю. И тут, как в отместку, сияние лета вернулось в Москву. Жара наступила такая, что божьи коровки, почти уже мертвые, сразу воскресли.
Анна попросила мужа провести на даче хотя бы два дня. Краснопевцев поднял брови, но, увидев ее радостные, смущенные глаза, согласился. Приехали рано, на электричке. В деревне голосили петухи. Многие дачи оказались уже заколоченными на зиму, но на остальных участках возились люди, все вновь в сарафанах и майках, босые. Варили варенье в садах. Запах меда, смешавшийся с запахом розовых яблок, был праздничным, словно везде пировали. Калитки были открыты, дачники с охотой заходили друг к другу, просили то соли, то перцу, делились рецептами разных засолов. Грибов было много, и все удивлялись жадности Анисимовых с двадцать шестой дачи, которые чуть было не отправились на тот свет, сваривши обед из одних мухоморов. Старик Анисимов, чудак и художник, всегда говорил, что грибы все съедобны, но нужно уметь приготовить научно, а уж мухоморы вкусней буженины. Ну, вот и поели. Едва откачали.
Как только Анна и Краснопевцев вошли в дом, они отворили все окна, все двери: в доме было холоднее, чем на улице. От солнца горели бревенчатые стены, на которых красновато темнела смола, что сильно роднило деревья, отдавшие жизнь этим людям, и вольных их братьев в лесу, за оградой.
Анна принялась перестилать родительскую постель, наклонилась и, держа наволочку за уголки, оглянулась на мужа.
– Ну, ведь хорошо, что приехали?
Он молча, с непривычным выражением на своем красивом худощавом лице смотрел на нее.
– Что смотришь? – спросила она.
– Да так, – усмехнувшись, сказал Краснопевцев. – Смотрю на тебя, и мне кажется...
– Что же? – спросила она.
– А то, что здесь все – не мое.
– Как все – не твое? Я – твоя.
– Ну, да. – Он кивнул. – Ты в кровати – моя. Но я не об этом.
– О чем ты?
– Ты знаешь, о чем. Я тебе говорил. Могла бы сейчас догадаться. Смотрю на тебя и понять не могу... Вот, как мы приехали, как тут тепло, варенье, и птицы поют. Не мое! Другая какая-то жизнь. И ты в ней, как рыбка в воде. Плеснешь, уплывешь и не вспомнишь. А я-то? А мне-то куда?
– Ты – радость моя! – Анна обняла его и с силой надавила на его затылок, чтобы он прижал свое лицо к ее лицу. – Мне жалко тебя, мне все время, всегда...
И вдруг разрыдалась.
– Сережа! Ну, что я могу? Ну, скажи! Ведь ты все молчишь, я ведь даже не знаю... Ни как вас везли, ни как ты убежал, ни как ты там жил... ничего! Я думаю только, что это болит. Должно ведь болеть! Разве я ошибаюсь?
Он быстро кивнул и попытался высвободиться из ее рук.
– Ну, что ты толкаешься? Что ты? Зачем? Ты сильный, ты умный, способный, я знаю! Но разве ты мог их забыть? Ну, скажи!
Краснопевцев вздрогнул и перестал вырываться. Мокрыми солеными губами она быстро поцеловала его в уголок рта.
– Мы с папой однажды о тебе говорили. Не бойся! Ведь я обещала тебе: никогда... И папа сказал, что ты тертый калач и крепкий, конечно, орешек, но... раненый. А там, ну, у вас, «наверху»... – Она уже не плакала и насмешливо подняла брови, видимо, вспомнив, как это сделал отец, когда у них шел разговор о Краснопевцеве. – И там не должны тебя слишком любить. Таких узнают по глазам и не любят.
– Но я, видишь, выжил, – пробормотал он. – А там никого так уж шибко не любят. В глаза тоже редко глядят, ни к чему. Но я не могу на двух стульях сидеть! А ты словно требуешь! Напоминаешь!
– Так и не сиди, – прошептала она.
– Послушай! – с силой выдохнул Краснопевцев. – Мы без году неделя как женаты, а я себя все время виноватым чувствую! За то, что с голоду не подох, – виноват! Что удрать удалось – виноват! Что образование получил, три языка знаю – тоже виноват! Еще мне скажи, что не пью, – виноват!
Он впился в ее лицо покрасневшими глазами, ожидая, что она начнет возражать ему, но Анна молчала.
– Ты-то хоть меня не предавай, – вдруг прошептал он.
Она отступила слегка.
– Предавай? Но мы с тобой не на войне! Ты о чем?
– А люди – всегда на войне. Погляди...
– Но мы с тобой муж и жена!
– Поэтому я и прошу, раз жена. Была бы соседкой – какая мне разница!
Она опять прильнула к нему и так сильно прижала его к себе, словно они бежали друг к другу издалека и вот наконец добежали и можно обняться. В его словах была жгучая и страшная для нее правда, о которой он не должен был догадываться и не должен был мучиться своими догадками, потому что она готова была всю жизнь держать эту правду глубоко в сердце.
– Но я тебя очень люблю. Я твоя. Нет, честное слово, твоя! Ты не бойся!
Краснопевцев оторвал от себя ее руки и, обхватив ее голову обеими ладонями, всмотрелся в ее лицо.
– Анюта, любовь – это дело такое... Сегодня она вроде тут, завтра там... А я говорю: «Только не предавай!» Ну, как бы тебе объяснить? Я мальчишкой еще, помню, спать не мог от голодухи, вши, грязь, ад кромешный: кто стонет, кто плачет, кто только что помер... А я знаешь как? Вот закрою глаза, уши себе пальцами заткну и чувствую, будто плыву. Как в бездне какой-то. Одна чернота. В голове, помню, стук начинался: тук-тук, тук-тук, а я все плыву и плыву. Вокруг никого, ничего. Пустота. Думаю про себя: хоть бы за травинку какую схватиться! Хоть бы удариться обо что! А то ведь – один! Понимаешь? Один!