Страсти по Юрию Муравьева Ирина
Владимиров вспомнил свой спор с Барановичем, который до хрипа доказывал, что, если бы не Сталин и не Гитлер, ничего того, что произошло в двадцатом веке, не произошло бы, а он возражал маленькому, напоминающему гусара александровских времен Барановичу, что происходит только то, что неминуемо должно произойти, а Сталин и Гитлер всего-навсего исполняют предначертанное и появляются не сами по себе, а потому, что должны были появиться, и именно об этом писал Толстой в «Войне и мире», и именно это содержится в Библии, отчего Баранович, совсем уже потный, малиновый, яростный, упрекал его в идеализме и предлагал подставить вторую щеку, что было бестактно, поскольку ожог на щеке у Владимирова был все-таки сильно заметен.
Он еще потоптался на пороге бывшего своего дома, потом тихо вышел обратно во двор. Корреспонденты выбежали за ним, и долговязый прямо к его рту приставил свой микрофон.
– Как вы можете прокомментировать поступок советских властей по отношению к вашей личности? – старательно спросил долговязый.
– В нашей стране, – устало ответил Владимиров, – понятие «личность» не соблюдается.
Он знал, что теперь нужно многое сделать, нельзя отступать и необходимо устроить вокруг себя как можно больше шума, как это умело устроил Солженицын, сам написавший свою биографию в отличие от упрямого, сошедшего с ума Шаламова, – он знал, что для того, чтобы ничего не произошло сейчас ни с Катей, ни с Ариной, ни с Варварой, не говоря уже о нем самом, придется как можно мощнее описать то, что творится в литературе, назвать имена фаворитов и жертв, окружиться примерами, тогда «они» съежатся и не посмеют коснуться ни Вари, ни Кати с Ариной, – но он не успел открыть рта. Во двор ворвалась его женщина, как он мысленно называл иногда Варвару.
Его женщина не уступала ни одной из героинь Достоевского и ни одной из античных героинь, а может, была посильнее и тех, и других. Она ворвалась в сонный двор, где не было еще никого из пригревшихся в тепле своих коммуналок жителей, а были только он, долговязый журналист в своей красной вязаной шапочке и фоторепортер английской газеты, похожий на толстую девочку. Но только она ворвалась – в распахнутом черном пальто и без шапки, с засыпанными снегом неподколотыми волосами, – весь двор словно преобразился: со всех проводов вдруг посыпались птицы, отчаянно вскрикнула кошка в помойке, а к окнам прилипли какие-то лица, как будто сейчас вот начнется кино, нельзя потерять ни секунды.
– Позвольте мне тоже сказать! – громко, таким свежим, переливающимся и сильным голосом перебила Владимирова Варвара, что долговязый корреспондент отступил прямо в сугроб и тут же протянул ей микрофон. – Я жена Юрия Владимирова и я заявляю всему миру, всем, кто сейчас слышит нас, что подобного беззакония ни я, ни мой муж не будем терпеть! То состояние, в которое приведены в СССР свободная мысль и свободное слово, заставляет нас вспомнить о сталинском времени, которое непонятно только тем западным политикам, которые заигрывают с Советским Союзом и не знают, через что прошли два, по крайней мере, поколения русских людей…
– Вы считаете, – старательно, боясь сделать ошибку в чужом языке, сказал долговязый, – что нынешние времена не отличаются от времен Сталина и писатели так же страдают под гнетом властей, как страдали…
Она не дала ему договорить:
– А вы не считаете? Или вы думаете, что только лагерь, только лесоповалы и баланда ломают дух человека и убивают творческую личность?
– Послушайте, – кашлянув, вмешался Владимиров, – вы хотели, чтобы я высказался по поводу того, что произошло лично со мной…
– Не только! Не только с тобой! – Варвара взяла его под руку и крепко прижалась к нему. – Мой муж отличается редкой скромностью, ему никогда не хотелось влезать в политику, но нас заставляют… И я хочу сказать, что сейчас наша жизнь, моя жизнь с писателем Юрием Владимировым, находится в настоящей опасности! Мы идем по лезвию ножа! Я – гражданская жена Владимирова, и я требую, чтобы нам дали возможность узаконить наши отношения, с тем чтобы я могла последовать за своим мужем туда, куда ему позволят выехать. Я уверена, что, раз моего мужа уже лишили советского гражданства, та же самая участь должна постигнуть и меня…
Лиц, прилепившихся к окнам, становилось все больше. Некоторые квартиросъемщики открыли даже форточки, несмотря на холод, и высунулись наружу, чтобы не пропустить ничего из происходящего во дворе.
Послышались первые комментарии:
– Скажи: безобразница-баба! Ишь, хвост распустила! Езжайте, езжайте в свою заграницу! Не очень заплачем!
Владимиров обнял Варвару за плечи как раз в тот момент, когда сонный и пухлый фоторепортер защелкал своим аппаратом, и все это сразу поплыло куда-то из блеклого утра и мокрого снега в далекое и неизбежное время, когда на земле этой больше не будет ни их, ни свидетелей тягостной сцены, а от аппарата останется остов, осколок, кусок, но сама фотография, возможно, останется жить.
Развод с Ариной произошел в четыре часа дня, незадолго до того, как закрылся загс, и женщина, похожая на воробышка, полумертвая от множества истерзавших ее бед и свидетельств о смерти, пепельно-серая в отличие от той полнощекой, кудрявой, какая сидела за дверью напротив и вся расцветала от громкого марша, от огненно-красных невест, женихов, так просто и быстро отдавших свободу за женскую ласку и студень с котлетой, – эта маленькая, пепельно-серая женщина неживым голосом сообщила, что брак гражданина Владимирова Юрия Николаевича с гражданкой Владимировой Ариной Григорьевной расторгается по взаимному согласию обеих сторон. Вот здесь распишитесь. И здесь. Вот вам копии.
А еще через день, в десять часов, как только открылся тот же самый загс, полнощекая, но настороженная (поскольку расписывали Владимирова вне очереди, но было получено распоряжение сверху расписать и не задавать лишних вопросов) женщина с красной праздничной лентой через все ее крупное, во многих местах выпуклое тело поздравила только что сочетавшихся законным браком гражданина Владимирова Юрия Николаевича и гражданку Краснопевцеву Варвару Сергеевну. Сказала от самого сердца, что рада за них и желает им счастья. Законной и крепкой советской семьи.
Все, что произошло с ним за последнюю неделю, было, в сущности, так страшно, что он чувствовал себя в каком-то полубеспамятстве, как будто все это произошло не с ним или не совсем с ним, а он должен телесно участвовать в том, что делает, говорит и решает тот человек, которого сейчас принимают за Юрия Владимирова. Варвара просила его давать интервью – от корреспондентов не было отбою, и иногда они вдруг напоминали ему тех красновато-зеленых человечков, которые преследовали его всякий раз, когда он был ребенком и болел с высокой температурой. Но он давал эти интервью, в которых говорил, что писатель не может работать, если ему не предоставляют свободы творчества, а когда его спрашивали, собирается ли он продолжать писать романы на Западе, он честно отвечал, что не загадывает, как сложится его жизнь, поскольку ни разу там не был. И оттого, что он старался отвечать как можно честнее, его интервью были не такими выигрышными и не такими броскими, как интервью Барановича, Винявского и Устинова.
Варвара, конечно, ставила ему в пример Солженицына, который сразу разобрался и с Западом, и с Востоком, отчего сделался неуязвимым ни для того, ни для другого, поскольку изворотливость его арифметического ума и закаленность сердца помогали ему протиснуться сквозь джунгли людского устройства и тут же движением ладони стряхнуть колючки, песчинки и всех насекомых. На то он и был Солженицыным, что говорить.
Два университета, расположенные в Германии не так далеко друг от друга, приглашали Владимирова прочесть несколько курсов по русской и советской литературе, но одновременно с их приглашениями возникла идея журнала, который, как была уверена Варвара, должен будет оказаться и сильнее, и во сто крат интереснее того, затеянного Устиновым издания, которое советская пресса поливала помоями так щедро, с такою обильностью, что сами поливщики диву давались. Все эти планы, как со страхом чувствовал Владимиров, устремлялись к одному: к тому, что ему придется бросить роман, который терзал его так, как отца, вынужденного с утра и до глубокой ночи зарабатывать деньги вне дома, терзает мысль о больном ребенке, брошенном на попечение соседки.
Ни разу не поговорили с Ариной. Она не подходила к телефону, хотя он каждое утро спускался в одном пиджаке к автомату, скрипел ледяной двушкой, заталкивая ее в промерзшую щель, и долго, с беспомощно бьющимся сердцем слушал гудок, представляя себе свой дом, кабинет, хохлому над плитою и плечи Арины, дрожь которых так и осталась внутри его пальцев с той ночи. Нельзя было думать об этом. Иначе пришлось бы, наверное, ползти обратно, по снегу, в свой дом. Дома не было.
В день перед отъездом он приехал к Кате в институт, чтобы попрощаться. Она ждала его в вестибюле, спокойная, но ярко-бледная, такая, что он даже испугался, не заболела ли она, и сразу сказала, что у нее очень мало времени, потому что сегодня они целый день работают в больничном морге и она отпросилась всего на пятнадцать минут. Он понял, почему она такая бледная и измученная, и мысль, что Катя, дочка, только что пришла из морга, где она что-то делала c мертвыми, вызвала в нем испуг и отвращение.
– Не суди меня, – сказал он глухо. – Сложилось так, милая…
– Сложилось… – голосом, похожим на материнский, повторила она. – Да это ведь смерть!
Она сказала «смерть», потому что, наверное, только что пришла из морга. Ее нужно было обнять сейчас крепко и не уходить никуда. И вместе вернуться домой. И поужинать вместе. И жить вместе дальше. Откуда вдруг смерть?
– Поверь мне! – сказал он. – Поверь! Я сделаю все, чтобы мы с тобой встретились…
Он обхватил ее голову и прижал к себе. На них начали оглядываться, и, испугавшись, что он может опять чем-то повредить ей, Владимиров отпустил ее и быстро вложил в карман ее белого халата конверт с деньгами. Она отступила на шаг. Лицо ее мелко дрожало.
– Прощай, мой отец, – сказала она. – Пиши до востребования.
Быстро и широко миновала пространство до лестницы и, быстро ввинтившись в поток остальных, мелькнула в пролете и скрылась.
Он возвращался из института по Комсомольскому проспекту. Темнело так быстро, по-зимнему, и в окнах уже горел свет. Проехавшая машина обдала его брызгами коричневой жижи. Владимиров остановился и показал водителю кулак. Он их никогда не увидит. Ни дочки своей, ни Арины. Никогда не будет идти вечером по Комсомольскому проспекту, и ветки, покрытые льдом, сквозь который чернеет кора, ему не напомнят застывшие руки худых балерин. Перед дверью магазина «Дары природы» толпились люди. Развесная клюква в сахаре, любимое лакомство Кати, лежала, сверкая, в деревянных ящиках с легкой изморозью по бокам, и краснощекая продавщица, ловко подцепляя ягоды ковшом, ссыпала их в бумажные кульки, взвешивала, получала деньги и распухшими пальцами отсчитывала сдачу.
– Больше не становитесь! – простуженно закричала продавщица. – Товар заканчивается!
Но он все-таки встал в самый хвост очереди, и ему досталась последняя горсточка этой клюквы, с которых уже облетела вся пудра, – она была кислой и горькой, как прежде, когда, вся живая, росла на болоте. И он разжевал эту кислую клюкву с таким наслаждением горя, с такою готовностью, чтобы заплакать, что тут же заплакал навзрыд, и закашлял, и сразу схватился за скользкое дерево.
Вечером того же дня он вдруг заметил, как похудела Варвара, и подумал, что с его стороны это почти подлость: тащить ее куда-то в Германию, языка которой она не знает, работать не сможет и, стало быть, должна действительно посвятить ему всю свою жизнь. Но под утро она вдруг разбудила его поцелуями и такими нетерпеливыми объятьями, что он, разумеется, ответил ей, и эта любовь, наступив, длилась, длилась, и оба стонали, сжимая друг друга, и ноги Варвары качались над ними, как только стволы очень юных березок качаются ночью от сильного ветра. А когда он наконец отпустил ее и они откинулись на подушки, крепко держась за руки, он услышал, что она всхлипнула, и тут же подумал, что лучше прямо сейчас упросить ее не ехать с ним, остаться дома, и все постепенно уладится: она молодая, красивая, умная, с хорошей квартирою, с образованием…
– Если ты не возьмешь меня с собой, – вдруг громко сказала она в темноте, – я точно повешусь. Вот здесь, в этой комнате.
Часть II
Сахарный, пряничный городок, в котором они жили первые две недели перед тем, как перебрались во Франкфурт, казался Владимирову не настоящим городом, а театральной декорацией. И то, что внутри этой декорации ходили люди и ездили машины, а в магазинах продавали толстый хлеб и красные колбасы, которые, поблескивая неживой кожей, свисали с потолка до самых макушек огромных мясников, иногда даже настораживало его и тоже казалось как будто неправдой.
Приезжал повидаться Устинов из Брюсселя. Свидание вышло нервным и запальчивым. Устинов поссорился с бардом и, стремясь доказать свою правоту, клеймил теперь этого хитрого барда направо-налево.
– Вы его не раскусили! – кричал Устинов, подливая себе из бутылки, которую сам же и привез. – Никто не раскусит его так, как я!
– Смотрите, Мишаня, зубы не обломайте, – сказала негромко Варвара. – У барда народная слава. Вот если бы Юрочка смог…
Устинов не дал ей продолжить.
– При чем здесь твой Юрочка! Юрочка твой мухи не обидит!
– Не преувеличивай, Миша, – усмехнулся Владимиров. – Обижу за милую душу. Слона, а не только что муху.
– Я тебе так скажу, – угрюмо ответил Устинов, – ты должен сразу определиться, с кем ты и почему. Мы все не любим ГБ, но это – единственное, что нас объединяет. А этого недостаточно. Ругаемся так, что… Почти убиваем друг дружку.
Владимиров вспомнил, что именно это и предрекала Арина, когда по «Свободе» зачитывали его письмо.
Денег у них с Варварой было мало, но когда по всему городу начались зимние распродажи и он увидел, как гордо-презрительно проходит его Варвара мимо этих витрин, где красным фломастером зачеркнуты прежние цены, а желтым написаны новые, он отдал ей все эти деньги и был поражен тем, что, когда она через шесть часов вернулась домой, от денег почти ничего не осталось. И пока он думал, стоит ли сказать ей, что нельзя было столько тратить, Варвара быстро сняла с себя все до нижнего белья и, вспыхнув от счастья, принялась примерять перед зеркалом новую одежду. Он увидел, что она выбрала самые яркие цвета и самые причудливые фасоны, что юбки, которые она, изогнувшись, застегивала с трудом, слишком обтягивали ее живот и ягодицы, что с маленьким перышком белый беретик совсем ей не шел, но решил ничего не говорить, и, когда она, радостная и взволнованная, повернулась к нему в коротком клетчатом платье, курточке из кожаных обрезков и высоких, на шпильках, бордовых сапогах, он сделал такое лицо, как будто ему это все очень нравится. Чувство вины, мучающее его по отношению к Арине и Кате, переходило и на Варвару. Ему все время казалось, что она много терпит из-за него, что в Москве положение «его женщины» было самым что ни на есть для нее унизительным, да и теперь не легче.
Одно воспоминание до сих пор пропарывало Владимирова насквозь: была премьера фильма «Мой друг Иван Лапшин» в Доме кино, и он пошел на эту премьеру с Ариной, не зная, что Варвара тоже достала через кого-то пригласительный билет и, ничего не сказав ему (понимала, что он не захочет этой встречи!), пришла туда первой, стояла в фойе, нарочно, чтобы не пропустить той минуты, когда появятся они с Ариной, и ужасом адским его обожгло, когда он вошел туда бодро, с мороза, и встретил глазами глаза своей «женщины». Она была очень хороша в не по сезону открытом и нарядном черном платье, стояла совершенно прямо, раздув слегка ноздри, и он с тою болью, с которою видишь в толпе близкого тебе человека и понимаешь, что сейчас именно ты и есть причина несчастья этого близкого человека, – он с болью взглянул на нее, давая понять, чтобы она не подвергала их испытанию, ушла бы с проклятой премьеры, и она ответила ему таким презрительным, полным ненависти и одновременно страдания взглядом, что он с трудом удержался от того, чтобы не сбежать самому.
И тут же, чувствуя, что движения его становятся деревянными, помог Арине раздеться, и Арина еще и оперлась на его руку, снимая сапоги и надевая лаковые туфли, сдал оба пальто в гардероб, и они прошли мимо Варвары, теперь совсем белой, как мрамор.
Весь следующий день она не подходила к телефону, а он, хотя и злился на нее за эту выходку и поначалу даже думал проучить, – он сдался, звонил ей почти непрерывно, пока она наконец не подошла и не сказала ему набухшим слезами, измученным голосом: «Не смейте меня беспокоить». «Я жду тебя здесь, в мастерской», – сказал он, и она приехала через час, ворвалась к нему, как фурия, засыпанная снегом, огненно-красная от слез и все-таки накрашенная, потому что не любила, когда он видел ее без косметики. Владимиров начал было говорить, объяснять ей, что он не хочет чувствовать себя преступником, что у него есть обязанности по отношению к семье, с которыми она должна считаться, что он не собирается каждый раз спрашивать, куда ему ходить и с кем, но Варвара вдруг близко-близко подошла к нему, ударила его по лицу так сильно, что он на секунду ослеп, а потом, сама ужаснувшись тому, что сделала, опустилась перед ним на колени. А еще через полчаса, когда она уже спала на его плече с размазавшейся по щекам тушью, дышала так ровно, спокойно, по-детски и все ее лицо было соленым от слез, которые он осушал своими быстрыми, тихими поцелуями, а слезы лились и лились, – он вдруг беспощадно подумал, что нужно на что-то решаться, а то они оба не выдержат этого.
Теперь, в Германии, когда она набросилась на эти дешевые тряпки и победно притащила их домой, как зверь к себе в логово тащит останки другого, убитого зверя, он еще сильнее почувствовал свою ответственность перед ней и не представлял себе, чем она наполнит жизнь, что будет делать с утра и до вечера, когда ему наконец посчастливится вновь приняться за прерванный текст и, кроме того, заниматься журналом.
Перед самым отъездом во Франкфурт он спросил у Варвары, не думает ли она о ребенке. Ему было за пятьдесят, а ей тридцать шесть, и обстоятельства не слишком располагали к тому, чтобы рожать детей, но Владимирову казалось, что никакой женщине, особенно такой темпераментной и любящей, как она, нельзя прожить жизнь без ребенка.
Варвара была огорошена его вопросом и весь вечер просидела в сторонке, не сказав ни слова и тихо капая на сгиб руки расплавленным воском, которым оплывала ярко-розовая свеча. Воск слегка обжигал ее руку, и она морщилась, ждала, пока капля застынет, потом отколупывала ее и капала снова.
– У меня было два аборта, Юрочка, – сказала она наконец. – Один от Нинеля (так звали умершего клоуна), другой от соседа по дому, актера. И срок оба раза был очень большим.
– И что же ты не родила? – пробормотал Владимиров, чувствуя и жалость к ней, и брезгливость, и стыд, что он чувствует эту брезгливость.
– С Нинелем мы уже развелись к тому времени. Я думала, что оставлю ребенка, рожу все равно. А пошла к врачу, и мне говорят: а его уже нету, сердце остановилось. Давайте вытаскивать. Двенадцать недель было мальчику. А со вторым… Сама не выдержала, пошла и сделала. У этого соседа жена была, двое детей. И жили мы рядом, он на четвертом, я на пятом…
Она с мукой, но испытующе посмотрела на него.
– Ну, в общем, ты знай, – пробормотал Владимиров. – Я, конечно, немолодой, будущего своего мы толком не знаем, но я тебе как на духу говорю…
– Ты хочешь ребенка? – Варвара его перебила.
– Но не обо мне разговор. Тебе это важно…
– Да ты – мой ребенок! – И она с размаху села к нему на колени, обняла и крепко прижала его голову к своей груди. – Ты – мой ребенок, Юрочка! Я не могу забеременеть, мне доктор сказал после второго аборта: «Если вы вдруг родите, это будет чудо». А чудо случилось ведь, Юрочка! Ты – мое чудо. Ты – крошечка мой, ты мой мальчик…
Она задохнулась от слез.
– И больше не смей меня спрашивать! Не будет ребенка!
Вдруг что-то опять испугало ее:
– А может быть, зря ты связался со мной? Когда я такая вот – неполноценная?
Лицо ее пошло красными пятнами.
– Ты мог бы мне сразу сказать! Зачем же сейчас упрекать?
Владимиров сморщился.
– Да Варя, побойся ты Бога! Когда я тебя упрекал? Я думал, что ты молодая, здоровая женщина…
– А я оказалась больная, негодная! Ну что, Юра? Так? Говори!
– Ты хочешь меня доконать? – спросил он ее.
Она опустилась на стул и испуганно посмотрела на него.
– Я всегда боялась, что ты меня возненавидишь. Я, Юрочка, так умереть не боюсь, как этой боюсь твоей ненависти…
И снова ему стало стыдно и жалко ее этих черных затравленных глаз, и слез, побежавших опять по лицу, и всех ее резких, неловких движений. Он остановился у окна, отдернул штору, и снег, так беззвучно и мягко сиявший, приблизился всем своим ласковым, добрым, широким крестьянским лицом.
Редакция того журнала, за выпуск которого он теперь отвечал, помещалась на окраине города в одноэтажном помещении, поделенном на пять небольших комнат. Зарплату предложили такую высокую, что они сразу почувствовали себя миллионерами. Квартиру сняли неподалеку от редакции, в двух шагах от трамвайной линии. Владимиров всегда неохотно встречался с корреспондентами, а сейчас, ставши редактором журнала, физически ощутил, что его снова загоняют в угол. Посторонние люди со въедливыми, но не искушенными в страданиях глазами задавали ему вопросы, которые казались ему бестактными, и он, чувствующий другого человека так остро, как хороший музыкант, оказавшийся в зрительном зале, чувствует расстроенный инструмент в оркестре на сцене, угадывал эти вопросы еще прежде, чем ему успевали задать их, и старался отвечать так, чтобы его не причислили ни к политикам, ни к общественным деятелям.
– Мой отъезд, – говорил он своим спокойным и тусклым голосом, – не является выражением протеста тому социальному строю, который я оставил в России. Тем более формой борьбы с этим строем. Я по своей природе человек скорее аполитичный и никогда не стремился на баррикады. Я, в общем, писатель, и этим все сказано.
– Получается, что вас насильно выдворили из страны и вы готовы вернуться? – крикнула из зала коротко стриженная женщина в черном берете.
Он взглянул на нее и увидел, что она, наверное, мать-одиночка, ненавидит мужчин, которые ее крепко обидели, лесбиянка, работает в левой газете, живет с очень бойкой подружкой… Он увидел, как она вечером приходит домой, бросает куда-нибудь в угол берет и ей навстречу из маленькой, неубранной комнаты выходит ее дитя, скорей всего девочка, которая смотрит всегда исподлобья.
Стриженой журналистке было наплевать на русского писателя Владимирова, потому что она не знала его языка (вопросы задавались через переводчика) и не читала ни строчки из того, что он написал, но ей нужно было, чтобы он добавил несколько деталей в знаменитый на Западе миф, который уверяет, что в России не только гуляют медведи по улицам и летом не тают снега, но, главное, там не бывает и счастья. Толкая его на ответ поострее, она хотела, чтобы именно ее материал оказался в утреннем выпуске газеты, в которой уже появились в свое время запальчивые интервью с Устиновым и Марь Степанной, женою Винявского, тоже писателя.
– Меня поставили перед выбором, – морщась, ответил он, – писать так, чтобы это было удобно властям, или уехать. Я стремился к тому, чтобы не только писать то, что нахожу нужным, но думать то, что думаю, и чувствовать то, что чувствую. При нынешнем положении вещей и жесткой неумной цензуре это стало практически невозможным. Я уехал прежде всего для того, чтобы спокойно писать. Никакой политической позы, поверьте, в моем отъезде не было.
– Так вы не хотите вернуться? – уже без запальчивости, а грустно и хрипло воскликнула стриженая, и ее ненакрашенные, возбужденные глаза встретились с его угрюмыми глазами.
А он вспомнил Катю, от которой за все это время не было ни одного письма, и подумал о том, что если бы он мог жить в одном городе с ней и хотя бы раз в две недели сидеть с ней в какой-нибудь скверной столовой, смотреть, как она ест пельмени… Да разве им скажешь такое?
– Я четко разделяю, – ответил он, сглатывая ком, – человеческую жизнь, напрямую связанную с тем местом, в котором ты родился, потому что там не только ты, но и твои дети, и могилы твоих родителей, и вынужденную человеческую биографию, которую ты проживаешь из-за того, что на этом месте, где ты родился, происходят стыдные для твоей совести дела…
И, заметив, как погасли возбужденные глаза журналистки, понял, что ответил слишком сложно и завтра в газете ответ его будет весьма упрощен.
– Юра! – воскликнула Варвара, когда, поднявшись после долгого и мутного сна, Владимиров со всклоченными волосами, открывшими его больную щеку, вышел в кухню. – Юра, ты пойми, что так нельзя отвечать! Устинов звонил и кричал, что ты только подливаешь масла в огонь, потому что раскол эмиграции – это то, с чем нужно бороться…
– Опять?
– Что «опять»?
– Опять нужно с кем-то бороться? Когда же работать?
Она ясно взглянула на него своими черными глазами.
– Ну, люди скучают, – сказала она. – Им хочется цели… Неважно какой. Не все ведь – Владимировы…
– Знаешь, – пробормотал он, – меня лет десять назад привезли в больницу с сотрясением мозга. Во Вторую градскую. Я на ледянке поскользнулся, с Катюшкой гулял, и так башкой треснул по льду, что… Привезли, короче. Раздели почти догола, и девчонка, студентка, наверное, начала меня осматривать, ощупывать. У нее было такое выражение лица, как будто она варит суп или комнату пылесосит. Не то что равнодушное, а просто никакое. Старательное, но совсем без эмоций. А я вдруг подумал: «Вот это дела! Вот это и значит: быть «телом»!» Сейчас я, похоже, опять просто «тело».
– Юрочка! – прошептала Варвара, чуть не плача от сострадания к нему. – Я, миленький, знаю: ты должен писать. Пиши свой роман. Я возьму на себя…
– Что ты возьмешь? – испугался Владимиров.
– Политику. Я разберусь, я смогу. Уж тут-то полегче, чем было в Союзе!
«Плохо, что она не может родить, – тоскливо подумал он, гладя ее по голове. – Все было бы проще…»
В самом начале марта заговорили о перестройке, и словно бы острым весенним дымком, щекочущим ноздри и очень заманчивым, вдруг стало тянуть от любого события. Все одинаково разволновались. Мишаня Устинов, чувствуя личную ответственность за так называемый «развал Советского Союза» и не зная еще, на которую из разболтанных платформ ему вспрыгнуть, каким замахать ярким флагом, сказал, что время пришло всем собраться. Поэтому в мае он устраивает большую эмигрантскую конференцию неподалеку от Брюсселя в одной из старинных чудесных гостиниц. Мишаня не на шутку испугался того, что пропустит роковую минуту, и новое судно – все тот же «Титаник»! – отправится в плаванье, но без него. А злая хитрющая Марья Степанна с таким же хитрющим пронырой Винявским усядутся на капитанское место. Разбойнички те еще…
Владимиров животом чувствовал, что ничего хорошего на этой конференции не получится, а могут быть только скандалы и ссоры, но Варе смертельно хотелось в Брюссель.
– Ты только смотри не скандаль, моя радость, – сказал он тоскливо. – Не стоит врагов наживать…
Собрались, поехали. На заднем сиденье лежал желтый чемодан с Варвариными нарядами. Она молодела на глазах от предвкушения большого собрания новых людей, и как она скажет всем чистую правду, и как она выступит, а Владимиров жадно курил в открытое окно и думал, что этих вот белых коров, которые, как облака над землею, плывут посреди голубого и белого, – вот этих коров хорошо бы запомнить и вставить куда-нибудь в текст. Еще он подумал, что в сознании простого, выросшего на земле человека рай должен быть связан не с роскошными плодами и невиданными животными, а именно с теплым парным молоком и ласковой, сытой, спокойной коровой….
Место, выбранное нетерпеливым Мишаней Устиновым для проведения конференции, располагало к дружелюбию и солидарности. Солнце теплого, хотя и ветреного дня освещало бывший княжеский замок, который лет десять назад перестроили под гостиницу. Кроме самого замка, гостиницей служили и два небольших домика, таких старых по своей архитектуре, что ступени их были навеки покрыты темно-зеленым мхом, а узкие окна со ставнями совсем не пропускали в комнату света, и когда Владимиров с Варварой вошли в нее, им показалось, что наступила ночь. Напротив окна возвышалась старинная кровать под ослепительно-белым покрывалом, а на сундуке, который заменял диванчик, лежали подушки, такие же белые. Варвара принялась развешивать вещи в шкаф, а Владимиров открыл ставни и высунулся в окно. Темная дубовая аллея, прямая, как чей-то прекрасный характер, шумела листвою. Судя по ветру, казалось, что вот-вот то ли хлынет дождь, то ли придет гроза, но ветер шумел и шумел, а ни дождя, ни грозы все не было, и отчетливо проступала прозрачная река вдалеке, которая, скорее всего, протекала уже за пределами принадлежащего гостинице куска леса. Закуковала кукушка, и все это: ветер, аллея, река, закатное солнце на небе, – все преобразилось от звука знакомого птичьего голоса и так посвежело от этого голоса, как будто на всем была тонкая пленка и вдруг эту пленку содрали.
– Вот так бы пожить, Варя, а? – сказал он, оборачиваясь к Варваре, все еще раскладывающей вещи. – Ну ведь до чего хорошо! Кукушка-то как в Переделкине!
Она посмотрела на него беспокойно блестящими глазами:
– А ты не заметил, что, когда мы повернули с дороги в парк, по боковой тропинке шел Мишаня с Заботиным? Я хотела попросить, чтобы ты притормозил, но ты смотрел в сторону, и, кроме того, я боялась, что мы опоздаем к обеду. Пора. Уже надо идти.