Три прозы (сборник) Шишкин Михаил
Он жил вместе с матерью, такой же щуплой, жеваной и беззубой. В комнатке с низким потолком и крошечными окошками было жарко от печки и пахло чем-то деревенским.
Я достал было свой блокнот, но на меня замахали руками, мол, с дороги нужно отдохнуть, поесть. Они все говорили со мной, откусывая за ненужностью окончания, а друг с другом объяснялись просто какими-то междометиями.
Сели за стол.
Появилась сковорода с картошкой и бутылка водки. Старуха ловко сковырнула козырек, налила всем по полному стакану и, буркнув что-то, выпила до дна мелкими жадными глотками.
Серега опрокинул залпом свой.
Я стал было объяснять, что приехал вовсе не за этим, что я на работе, что я хотел бы сначала записать его рассказ о спасении немецкой девочки из проруби, задать еще ряд вопросов, но они так посмотрели на меня, что я взял свой стакан и выпил.
Стали черпать картошку с луком и салом ложками прямо из сковородки.
Старуха облизала горлышко пустой бутылки и достала вторую.
Я хотел было наотрез отказаться, сослаться на почки или еще на что-нибудь.
И вдруг, неожиданно для самого себя, подставил ей стакан:
– Наливай!
Произошло чудо. Впервые старуха не осклабилась, а улыбнулась мне по-человечески:
– Пей, сынок!
Мы выпили по второй.
Что-то изменилось в мире. Серега оказался симпатичным застенчивым парнем, его мать – милой разговорчивой женщиной. Она расспрашивала меня о жене, сыне. Жаловалась, что пора Серегу женить, да не на ком. Сокрушалась:
– Все теперь такие пошли бляди!
В окно заглянуло солнце, заиграло в стаканных гранях. В избе сделалось уютно, просторно, по-домашнему.
Набив живот картошкой, я устроился у печки и слушал, что летом здесь просто рай, можно купаться на запруде, ходить в лес по грибы, собирать на болоте ягоды, там их полно. Они стали уговаривать меня, чтобы я приехал сюда летом – с женой и ребенком.
Помню, что действительно ни с того ни с сего захотелось бросить все к чертям собачьим, взять Свету, Олежку и мотануть сюда на все лето – ходить купаться на запруду, собирать в лесу грибы, уйти куда-нибудь подальше от людей на болото, где полно ягод.
Старуха сказала, что нас ждут у ее сестры, и мы выпили еще бутылку на посошок.
Дальше все вспоминается какими-то всплесками.
Снова жарко натопленная комната. Какое-то варево в кастрюле, снова хлебаем без тарелок.
Какие-то симпатичные добрые люди, которые рады мне, хлопают по спине, чокаются.
Вспоминаю, что пошел во двор и в темноте споткнулся в холодных темных сенях о полусъеденную свинью.
Чей-то черный заскорузлый палец тыкал в желтую фотографию и объяснял, что у деда на войне снесло осколком кусок черепа, но не затронуло мозга – и он так жил, с тонкой кожицей на затылке. Мне запомнилось, что кожица была – как пленочка на яйце.
Еще какая-то полуистлевшая фотография служила в зоне охранником – зэки, улучив момент, сунули ей нож в ребра.
Какие-то младенцы оказывались уже замужем во Владивостоке.
А вот старуха в платке, утирая кончиками слезы, рассказывает мне, что у Сереги еще есть старший брат, но он сидит в тюрьме, потому что на своей свадьбе поссорился с отцом, подрался и прибил его молотком.
Потом оказывается, что этой женщине, сестре Серегиной матери, показавшейся мне старухой, нет и тридцати пяти.
Помню, пошли еще куда-то в гости, и еще. Везде меня хлопали по плечу, чокались. Везде тыкали в фотографии, везде кого-то рожали, женили, убивали.
Еще вспышка, последняя в тот день: мать Сереги сидит на полу у печки и ревет, размазывая по лицу слезы.
Я:
– Что с вами? Что случилось?
Она машет рукой:
– Да это я так, по пьяни!
Потом провал.
И пробуждение, от которого и сейчас, через столько лет, бросает в дрожь.
– На, сынок, выпей, – говорит мать Сереги, увидев, что я открыл глаза, и протягивая мне полный стакан водки.
Зажав пальцами нос, я выпил. Действительно, стало легче.
Снова вспышки.
Вот магазин. Серега покупает водку. На прилавках только водка и консервные банки с морской капустой.
Вот почему-то кладбище. Пьем на чьей-то могиле. Может, его отца? Церковь без головы. Серега рассказывает, что когда-то церковь хотели взорвать и разобрать на кирпичи – несколько раз подрывали, но у нее только купол провалился, а стенам хоть бы что. Так и стоит с тех пор.
Я хотел пойти посмотреть, что там внутри, но Серега махнул рукой:
– Туда не войдешь! Все засрали.
Я спросил:
– Так что там все же было, с девчонкой-то?
Наконец я услышал рассказ о совершенном Серегой подвиге.
Он стоял зимой в карауле, на задах военного городка. Под откосом внизу проходил канал. Вода замерзла, и по льду бегали ребятишки. Вдруг кто-то из них провалился в полынью. Визжит, барахтается, хватается за лед, а выбраться не может. Остальные испуганно замерли вокруг, потом побежали на берег, к домам.
– А я стою на посту, понимаешь? – рассказывал Серега. – А пост покинуть не могу по уставу, понимаешь? Ну, стою. А она там визжит. Я опять стою. Меня вот-вот сменить должны. Что, я все брошу, пост, автомат, и в воду, что ли? Это ж трибунал. Прапор, сука, давно на меня зуб точит, а тут такой повод, пронимаешь? А мне до дембеля почти что ничего. Опять стою. А она опять визжит. Ну, думаю, хрен с ним, с дембелем! Не могу больше – бросил автомат, тулуп, сковырнул сапоги – и туда. Лед подо мной треснул, я по уши в воде. Но там неглубоко было. Вытащил ее, а от ближайших домов уже кто-то бежит – может, в окно увидели. Я отдал им девчонку – и обратно, на пост. А там уже разводящий из-за угла. Я весь мокрый, без сапог, автомат из сугроба торчит. Я ему про девчонку, а он даже слушать ничего не стал. Так, мокрого, и под арест.
Я спросил Серегу что-то очень глупое, типа:
– Как же ты не заболел-то?
Он засмеялся.
– Подумаешь! Пацаном-то сколько раз так вот провалишься – выльешь воду из валенка и дальше бежишь.
– Ну, а потом что было?
– Провел ночь под арестом. Сам знаешь, мало приятного. На следующий день приходят за мной, мол, давай, Мокрецов, наделал делов, теперь собирайся. Ну, думаю, песец, теперь дадут пивка попить, не расхлебаешься. А оказывается, вон как все вышло – ее отец к нашему начальству прибежал, стал меня требовать. Так вот я вдруг в героя и превратился. Даже в Берлин возили – дали ихнюю медаль за спасение утопающих. Во как!
Я спрашиваю:
– А где медаль-то?
Хохочет:
– А хер ее знает. Я, понимаешь, когда обратно ехал, в жопу нажрался, так меня обчистили. Все скоммуниздили. И медаль тоже. Во как!
И снова захохотал. И я вместе с ним. Обнимаемся, пьем из холодных, с ошметками снега, стаканов, грызем моченые яблоки, что его мать нам дала, смотрим на сугробы, из-под которых торчат кресты и звезды, на церковь, которую не взорвешь и в которую не войдешь, – и хохочем.
Помню, я умылся снегом, и вдруг стало так легко, свободно.
Потом опять вспышки.
Меня где-то выворачивает, чуть ли не на том же кладбище.
Опять у кого-то в гостях. Снова хлебаем из одной кастрюли.
Снег по колено. Сзади слышу:
– Куда ты? Стой!
А мне только хочется уйти куда-нибудь от этих людей, закопаться поглубже в сугроб и спать.
Не знаю – день или ночь, Серега мне:
– Счастливый ты, Мишка, человек! Спецкор, журнал! А я – что? Мне все тут завидуют – в ГДР служил. Да там звезды точно так же в жопы заколачивают. После дембеля вернулся – и что? Вон, навоз на поля вывожу. Потом водку пьешь да морду кому-нибудь бьешь. И что? Тошно, Мишка!
Я ему:
– Ни хрена ты, Серега, не понимаешь! Я болтаюсь в этой жизни, как кусок говна в проруби, и сам себя презираю, понимаешь? А я себя уважать хочу. Я уже решил – брошу все это к такой-то матери и пойду в школу, детишек буду учить. Понял?
Серега:
– Ты что, охренел, что ли? Да зачем тебе это надо?
Я:
– Ни хрена ты, Серега, не понял!
Он:
– Это ты, Мишка, ни хрена в этой жизни не понял!
Потом опять провал на провале.
Комната с графиками и плакатами. Я кричу в трубку, чтобы меня поскорее отсюда забрали. Кто-то отнимает у меня трубку и говорит, что нет связи.
Серегина мать чего-то от меня хочет, а я никак не пойму, что она бормочет. Потом дошло – у них нет больше денег на водку. Я сую ей четвертак. Она схватила мою руку и чмокает. Я вырываю руку – она целует меня в плечо и бежит куда-то.
Я хочу идти звонить, но меня не пускают – ночь, что ли?
Снова все темно.
Меня будят – я лягаюсь.
Снова будят – снова лягаюсь.
Наконец доходит, что за мной пришел «УАЗ».
Проводы. Посошки. Объятия. Поцелуи. Слезы.
Кибитка.
Не успел заснуть – трясут за плечо:
– Приехали, слышь!
Таращу глаза – площадь перед обкомом.
И ничего не соображаю – кругом какие-то странные люди.
Их много. Они в шинелях. А на плечах головы медведей, лисиц, волков, еще каких-то зверей.
Сенат и стану воинского и гражданского, по неколикократном собрании, по здравому рассуждению и по христианской совести, не посягая и не похлебствуя и несмотря на лица, по предшествующим голосам, единогласно и без всякого прекословия, согласились и приговорили. Слушали: 44. Дело № 12301. Томский Г.О. НКВД. Шпет Густав Густавович, 1879 г. рожд. Урож. г. Киева, потомственный дворянин, судим. Обвиняется в контрреволюционной кадетско-монархической повстанческой деятельности. Постановили: Шпет Густава Густавовича расстрелять. Лично принадлежащее ему имущество конфисковать. Постановление из акта № 36. Постановление Тройки УНКВД НСО от 9 ноября 1937 г. о расстреле Шпет Густава Густавовича приведено в исполнение 16 ноября 1937 г. в «…» часов. Верно: подпись. Квитанция № 3555. Принято согласно ордера Оперода ГУГБ НКВД № 2490 от арестованного Шпет Густав Густавовича 1) денег: Руб. – коп. – 2) Вещи: Шпага без ножны. В изоляторе хранится в делах начальника изолятора. При освобождении арестованного дается ему на руки. Дежурный приема арестованных. Подпись. Земля эта на востоке простирается до Танаиса, составляющего границу Европы и Азии, и далее за Ра, величайшую из рек Азиатской Сарматии, вплоть до Гиперборейской Скифии. Страна богата серебром и отовсюду охраняется стражей, чтобы не только рабы или пленные, но и свободные туземцы или пришлые не могли без княжеской грамоты выйти оттуда. У них есть свой папа как глава церкви их толка; нашего же они не признают и считают, что мы вовсе погибшие люди. Никакой холод их не смущает, хотя им приходится проводить в поле по два месяца в такое время, когда стоят морозы и снега выпадает более чем на ярд. Простой солдат не имеет ни палатки, ни чего-либо иного, чтобы защитить свою голову. Если пойдет снег, то воин отгребает его, разводит огонь и ложится около него. Если истец не может доказать ничего, то ответчик целует крест в том, что он прав. Тогда спрашивают истца, не может ли он предоставить какие-либо иные доказательства. Если нет, то он может сказать: «Я могу доказать свою правоту телом и руками». Перед тем как стать на поле, оба целуют крест, что они правы и что каждый заставит другого признать истину, прежде чем они уйдут с поля. Русские законы о преступниках и ворах противоположны английским законам. Русские по природе очень склонны к обману; сдерживают их только сильные побои. Я слышал, как один русский говорил, что гораздо веселее жить в тюрьме, чем на воле, если бы только не подвергаться сильным побоям; там они получают пищу и питье. По моему мнению, нет другого народа под солнцем, который вел бы такую суровую жизнь. Поэтому они считают себя святее нас. Что касается пьянства и разврата, то нет в мире подобного, да и по вымогательствам это самые отвратительные люди под солнцем. Чрезвычайных доходов герцог мог бы извлечь много, так как население очень покорно, но, насколько можно узнать, налоги у него не в обычае. Тогда же подоспели великий голод и чума. Была такая великая напасть, что никто не мог ее избегнуть. Однако и самый последний крестьянин так сведущ во всякого рода шельмовских науках, что превзойдет и наших докторов, и юристов во всяческих казусах и вывертах. Если кто-нибудь из наших всеученейших докторов попадет в Москву – придется ему учиться заново. В два месяца едва ли будет возможно очистить от человеческих и лошадиных трупов город, в котором остались теперь одни стены да там и сям каменные дома. И более всего характеризует благочестие народа то, что, начиная всякое дело, они осеняют себя крестом. Он ворвался туда с 30 тысячами татар своих и 10 тысячами своей охранной стражи, которые обесчестили всех женщин и девушек, ограбили и захватили все, что находилось в этом городе, его казны, сосуды, сокровища, убили людей, молодых и старых, подожгли их склады, хранилища товаров, воска, льна, сала, кожи, соли, вин, одежды и шелка; растопившееся сало и воск залили стоки на улицах, смешавшись с кровью 70 тысяч убитых мужчин и женщин, детей; мертвые тела людей и животных запрудили Волхов, куда они были сброшены. Их напиток похож на наш пенсовый эль и называется квас. Однако сгорело и утонуло так много тысяч людей, что реку нельзя было очистить от трупов в течение двенадцати последующих месяцев. Когда священники читают, то в чтении их столько странностей, что их никто не понимает; да никто их и не слушает. Другой, насколько я помню, Иван Обросимов, конюший, был подвешен на виселице голым за пятки, четыре палача резали его тело от головы до ног; один из них, устав от этой долгой резни, ткнул нож чуть дальше, чтобы скорее отправить его на тот свет, но сам за это был тотчас же взят в другое место казней, где ему отрезали руку. Перед обедом великий князь переменил корону, а во время обеда менял короны еще два раза, так что я видел три разные короны на его голове. Его сняли с дыбы и привязали к деревянному шесту или вертелу, выпустили из него кровь и подожгли; его жарили до тех пор, пока в нем, казалось, не осталось никаких признаков жизни, затем бросили в сани и повезли через Кремль; я находился среди многих, прибежавших взглянуть на него, он открыл глаза, произнося имя Бога. Внутри крепости много церквей, и в наибольшей из них есть весьма замечательный колокол; в него звонили, чтобы мы услышали эту диковинку: 30 человек едва могли раскачивать его. Я был рад выбраться из России, наверно, не меньше Джерома Бауса. Русские в крепостях являются сильными боевыми людьми. Происходит это от следующих причин. Во-первых, русские – работящий народ: русский в случае надобности неутомим во всякой опасной и тяжелой работе, днем и ночью молится Богу о том, чтобы праведно умереть за своего государя. Во-вторых, русский с юности привык поститься и обходиться скудной пищей; если у него есть вода, мука, соль и водка, то он долго может прожить ими, а немец не может. В-третьих, если русские добровольно сдадут крепость, как бы ничтожна она ни была, то не смеют показаться в своей земле, так как их умерщвляют с позором; в чужих же землях они не могут и не хотят оставаться. Поэтому они держатся в крепости до последнего человека, скорее согласятся погибнуть до одного, чем идти под конвоем в чужую землю; немцу же решительно все равно, где бы ни жить, была бы только возможность вдоволь наедаться и напиваться. 30 октября упомянутые бедняки и еще большее их число были снова накормлены, причем двое или трое были задавлены на улице до смерти; мы видели потом их тела, лежавшие возле церкви Воскресения Христова. Несмотря на стужу, некоторые женщины совали в воду маленьких нагих детей, туда же бросались и нагие мужчины, кроме того, все уносили по кружке или по ведру воды на дом к себе и в церкви. Из ворот, ближайших к нашему подворью, вывезено было десять возов трупов людей, умерших накануне и за последнюю ночь от мороза и голода. Они легко выучили иноземные языки, но до настоящего времени из них только один вернулся в Россию; остальные не пожелали возвращаться в свое отечество и отправились дальше по свету. Марта 19, в великий вторник, без всякого совета и боярского согласия было учинено восстание немногими неизвестными людьми, людьми без роду и племени, глупыми и пьяными холопами. Холопы бояр, вышедши и видя смятение народа, начали рубить солдат и убивать людей на площади. От границы до Смоленска и до Московского Кремля починили все дороги и пути, через самые малые канавы перекинули мостки, а улицы подметали до такой чистоты, какую не во всяком их доме и дворе найдешь. Поскольку они не могли добраться до московитов на конях по разрытым улицам, полковник приказал поджечь на всех улицах угловые дома, а дул такой ветер, что через полчаса Москва от Арбата до Кулишек была вся охвачена огнем, благодаря чему наши и победили, ибо русским было не под силу обороняться от врага, тушить огонь и спасать оттуда своих, и им пришлось поэтому обратиться в бегство и уйти с женами и детьми из своих домов и дворов, оставив там все, что они имели. Один иудей, родом из Салоник, состоявший переводчиком при врачах царя, говорил нам, что иудеи превосходят все народы хитростью и изворотливостью, но что московиты и их превосходят и берут над ними верх. Всего больше нас донимал колокольный звон, от гула которого дрожала земля, в канун воскресений и праздников, которые непрерывно следуют друг за другом, равно как и звон на заре, с полуночи до утра, ибо в этом городе несколько тысяч церквей, и каждая, даже самая маленькая и бедная, имеет по десять больших и малых колоколов. Птиц так много, что жаворонков, скворцов, дроздов они и не едят. Я приставник над вами от Бога, и моя должность, чтобы недостойному не дать, а у достойного не отнять. Буде добр будешь, но не столько мне, сколько себе и отечеству добра сделаешь; а буде худ, то я истец буду: ибо Бог того от меня за всех вас востребует, чтоб злому и глупому не дать места вред делать. Служи верою и правдою, то вначале Бог, а при Нем и я тебя не оставим, и тогда ты будешь иметь во мне отца. По приходе судей в застенок и по рассуждении в чем подлежащего к пытке спрашивать должно, приводится тот, которого пытать надлежит, и от караульного отдается палачу, который долгую веревку перекинет чрез поперечной в дыбе столб, и, взяв подлежащего к пытке, руки назад заворотит, и, положа их в хомут, чрез приставленных для того людей встягивается, дабы пытанный на земле не стоял; у которого руки и выворотит совсем назад, и он на них висит; потом свяжет показанным выше ремнем ноги и привязывает к сделанному нарочно впереди дыбы столбу; и, растянувши сим образом, бьет кнутом, где и спрашивает о злодействах, и все записывается, что таковой сказывать станет. Наложа на голову веревку и просунув кляп и вертят так, что иной изумленным бывает. Во всей нашей империи жидам жить запрещено; но ныне нам известно учинилось, что оные жиды еще в нашей империи под разными видами жительство свое продолжают, от чего не иного какого плода, но токмо, яко от таковых имени Христа Спасителя ненавистников, нашим верноподданным крайнего вреда ожидать должно, того для повелеваем: из всей нашей империи всех мужеска и женска пола жидов, со всем их имением, немедленно выслать за границу и впредь ни для чего не впускать. Государыня, сказал он, чрезвычайно огорчена донесениями из внутренних губерний о многих побегах преступников. Она велела мне изыскать средство к пресечению сего зла, средство это у меня в кармане, вот оно, – и вынул новые знаки для клеймения. Теперь если преступники и будут бегать, так легко их словить. Но, возразил ему один из присутствовавших, бывают случаи, когда иногда невинный получает тяжкое наказание и потом невинность его обнаруживается: каким образом избавите вы его от поносительных знаков? Весьма удобным, отвечал Татищев, стоит только к словам «вор» прибавить на лице еще две литеры «не». В седьмой день после принятия нашего престола Всероссийского получили мы известие, что бывший император Петр III, обыкновенным, прежде часто случавшимся ему припадком геморроидическим впал в прежестокую колику. Охуляю я писание законов самою монархинею, писанных во мраке ее кабинета, коими она хощет исполнить то, что невозможно, и уврачевать то, чего не знает. Россия должна быть государством самодержавным, ибо малейшее ослабление самодержавия повлекло бы за собою отторжение многих провинций, ослабление государства и бесчисленные народные бедствия. А как ныне имя наше властию всевышней десницы в России процветает, того ради повелеваем сим нашим имянным указом: кои прежде были дворяне в своих поместиях и вотчинах, оных противников нашей власти и возмутителей империи и разорителей крестьян ловить, казнить и вешать и поступать равным образом так, как они, не имея в себе христианства, чинили с вами, крестьянами. По истреблении которых противников и злодеев-дворян всякой может восчувствовать тишину и спокойную жизнь, коя до века продолжаться будет. Поиски продолжались несколько минут, когда вошел генерал Бенигсен, высокого роста флегматичный человек; он подошел к камину, прислонился к нему и в это время увидел императора, спрятавшегося за экраном. Указав на него пальцем, Бенигсен сказал по-французски: «Вот он», после чего Павла тотчас вытащили из его прикрытия. Я хвалю самодержавие, а не либеральные идеи, то есть хвалю печи зимою в северном климате. Я не нашла ничего дикого в этом народе; напротив, в нем есть много изящества и мягкости, которых не встречаешь в других странах. Они любят в жизни ее величие и пышность более, чем тихие радости, которые она может дать. Индийские баядерки, по-моему, должны воплощать это сочетание истомы и живости, в котором заключается прелесть русской пляски. Впечатление его встречи со мною он выразил в известных стихах «Я помню чудное мгновенье» и проч. Все различные племена, составляющие Российское государство, признаются русскими и, слагая различные свои названия, составляют один русский народ. Давайте, мне говорит, считать жертвы, и руку свою сжал, чтобы производить счет ужасный сей по пальцам. Видя Пестеля перед собой, я стал называть, а он считать; дойдя до женского пола, он остановил меня, говоря: знаете ли, что это дело ужасное; – я не менее вас в том уверен; но тут уже я видел, что он хотел мне дать усмотреть, что я бесчеловечнее его; – признаюсь. Сей же час после сего опять та же рука стала предо мной и ужасное число было тринадцать! Наконец, остановившись, он, видя мое молчание, говорит так: поэтому и конца не будет, ибо также должно будет покуситься и на особ Фамилии, в иностранных краях находящихся. Да, я говорю, тогда точно уже конца ужасу сему не будет, ибо у всех Великих есть и дети. Да какую ж вам, братцы, надобно конституцию? Что за страна – даже повесить толком не умеют. Вы понимаете, дело пока еще не идет ни о нравственных принципах, ни о философических положениях, а просто о жизненном благоустройстве, об этих навыках, об этих наезженных путях сознания, которые придают уму непринужденность и вызывают размеренное движение душ. Заметьте при этом, что дело идет здесь не об учености, не о чтении, не о чем-то литературном или научном, а просто о соприкосновении сознаний, о мыслях, охватывающих ребенка в колыбели, нашептывающих ему в ласках матери, окружающих его среди игр, о тех, которые в форме различных чувств проникают в мозг его вместе с воздухом и которые образуют его нравственную природу ранее выхода в свет и появления в обществе. Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну, конечно, иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова. Наши матросы и солдаты славно умирают, но жить здесь никто не умеет. Россию спасает беспорядок. При всем том перед Западом мы имеем выгоды неисчислимые. На нашей первоначальной истории не лежит пятно завоевания. Кровь и вражда не служили основанием государству русскому, и деды не завещали внукам преданий ненависти и мщения. Церковь, ограничив круг своего действия, никогда не утрачивала чистоты своей жизни внутренней и не проповедовала детям своим уроков неправосудия и насилия. Таким образом, мы будем продвигаться вперед смело и безошибочно, занимая случайные открытия Запада, но придавая им смысл более глубокий или открывая в них те человеческие начала, которые для Запада остались тайными, спрашивая у истории церкви и законов ее – светил путеводительных для будущего нашего развития – и воскрешая древние формы жизни русской и на неиспорченной индивидуальности нашего племени. Желать теперь остается нам только одного: чтобы какой-нибудь француз понял оригинальность учения христианского, как оно заключается в нашей церкви, и написал об этом статью в журнале; чтобы немец, поверивши ему, изучил нашу церковь поглубже и стал бы доказывать на лекциях, что в ней совсем неожиданно открывается именно то, чего теперь требует просвещение Европы. Тогда, без сомнения, мы поверили бы французу и немцу и сами узнали бы то, что имеем. Все умы направлены на войну; во всех других областях управления, в политической экономии, народном просвещении другие народы далеко опередили русских. Но и русские бывают трезвы, когда требуют этого трудные обстоятельства войны. Все здесь созвучно – народ и власть. Русские не отказались бы от чудес, творимых волею царя, даже и в том случае, если бы речь шла о воскрешении всех рабов, при этом погибших. Конечно, в заботах главы народа и самого народа о могуществе и даже о тщеславии грядущих поколений сказывается величие их души. Россия – это страна, в которой несчастье позорит всех без исключения, кого оно постигнет. Тревожное безделье – таков неизбежный результат северной автократии. У русских есть лишь названия всего, но нет ничего в действительности. В России нет более свободного человека, чем восставший солдат. Западные люди, судящие о России, – это нечто вроде китайцев, судящих о Европе, или, скорее, греков, судящих о Риме. Это кажется законом истории: никогда ни одна общественная система, ни одна цивилизация не проявила понимания той, что должна была прийти ей на смену. Что касается до жертв, с какими построен Петербург, – они искупаются необходимостью и результатом. Ничто в мире не существует напрасно: если у нас две столицы – значит, каждая из них необходима, а необходимость может заключаться только в идее, которую выражает каждая из них. Москвичи – люди нараспашку, истинные афиняне, только на русско-московский лад. Черная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась. Отмерили барьер в 15 шагов и поставили по концам оного по шапке, потом, от этих шапок, еще отмерили по дороге ж в обе стороны по 10 шагов, и на концах оных также поставили по шапке, что составилось уже четыре шапки. Я первый пришел на барьер. Ждал некоторое время. И хотя признаки жизни еще были видны в нем, но уже он не говорил. Я поцеловал его и тотчас же отправился домой. Туча за Бештау зашла, совершенно темно стало, Столыпин сказал: «Скачи за доктором». Ни один не приехал из трех. В продолжение получаса я просил – только поехать. Дождь ливмя, черно, преставление света. При осмотре оказалось, что пистолетная пуля, попав в правый бок ниже последнего ребра с хрящом, пробила правое и левое легкое, поднимаясь вверх, вышла между пятым и шестым ребром левой стороны и при выходе прорезала мягкие части левого плеча. Вследствие чего, хотя на основании Свода военных постановлений части пятой Устава военно-уголовного, Книги 1-й, Статей 376, 395 и 398 все означенные подсудимые подлежат равному наказанию именно. №№. Название вещам. Число вещей и денег. Кисть для брития с ручкою Нейзильбер – 1. Собственных сочинений покойного на разных лоскуточках бумаги кусков – 7. Крепостных людей Иван Вертюков и Иван Соколов – 2. Но по мнении моем по этому делу, не помещены деньги, издержанные Презусом, Асессорами и Аудитором, прогонные и суточные, всего сто пятьдесят четыре рубля семьдесят две с половиною копейки ассигнациями. Но перейдем к другому предмету, где также слышится у наших поэтов тот высокий лиризм, о котором идет речь, то есть любви к царю. Как умно определял Пушкин значение полномощного монарха! И как он вообще был умен во всем, что ни говорил в последнее время своей жизни! Государство без полномощного монарха – автомат: много-много, если оно достигнет того, до чего достигнули Соединенные Штаты. А что такое Соединенные Штаты? Мертвечина. Америка часть четверта ново земля в знань отперта. Вольнохищна Америка людьми, в нравах, в царствах дика. Тысящьми лет бысть незнанна, морем зело отлиянна. Веры разны в балвохвальстве, наги люди там в недбальстве. Царства имут без разума, не знав Бога, худа дума. Никто же бо что успеет, где глупость, сквернь и грех деет. Вообще русские – не математики. Думал о наших правителях. Все невежды. Махина держится тяжестью. И гласность принесет пользу, может быть, только на несколько лет, а потом мы привыкнем к ней. А в чем состоит наше народное воззрение – это уже другой вопрос, и вопрос преждевременный. Надобно сперва, чтоб оно возникло, и тогда будет ясно, в чем оно состоит. Эта фаланга – сама революция, суровая в семнадцать лет. Огонь глаз смягчен очками, чтоб дать волю одному свету ума. Sans crinolines, идущие на замену sans-culotte’aм [42] . Девушка-студент, барышня-бурш ничего не имеют общего с барынями-Травиатами. Студенты-барышни – якобинцы, Сен-Жюст в амазонке – все резко, чисто, беспощадно. За этот год в моих мыслях произошел такой же переворот, как у других; то, что было прежде целью, мало-помалу превратилось в средство; деятельность медика, агронома, техника как таковых потеряла в наших глазах смысл; прежде мы думали облегчать страдания народа, но не исцелять их. Такая деятельность была филантропией, паллиативом, маленькой заплатой на платье, которое надо не чинить, а выбросить и завести новое; мы предполагали лечить симптомы болезни, а не устранять ее причины. Сколько ни лечи народ, думали мы, сколько ни давай ему микстур и порошков, получится лишь временное облегчение. Цель, казавшаяся благородной и высокой, была в наших глазах теперь унижена до степени ремесла почти бесполезного. Не хлопочите о науке, во имя которой хотели бы вас связать и обессилить. Эта наука должна погибнуть вместе с миром, которого она есть выразитель. Разбой – одна из почтеннейших форм русской народной жизни. Разбойник – это герой, защитник, мститель народный, непримиримый враг государства и всего общественного и гражданского строя, установленного государством. Братцы! Приходит нам невтерпеж! Житье на Руси все хуже да хуже! Свободой нас обманули, только по губам помазали! Надо нам их всех вконец истребить, чтоб и духу их не осталось, чтоб и завестись они не могли опять никак. А для этого надо нам, братцы, будет города их жечь. Да выжигать дотла. Надо будет все бумаги огнем спалить, чтобы не было никаких ни указов, ни приказов, чтобы воля была вольная. Да, ждать-то нам нечего, чего зевать? Кому подошлось, если какой из наших ворогов подвернулся под руку, и кончай с ним. Слово наше всегда хорошо – дело наше почти всегда скверно. Я хотел написать фантастическую пьесу «Честная губерния», где люди вздумали исполнить и применить весь свод Российской империи, и как все народонаселение бежит оттуда, как все глохнет и блекнет, и трава вянет, и цветы сохнут. Надо подморозить немного Россию, чтобы она не «гнила». Мне же, наконец, надоело быть гласом вопиющего в пустыне. И если Россия осуждена, после короткой и слабой реакции, вернуться на путь саморазрушения, что «сотворит» одинокий пророк? Лучше о своей душе побольше думать, что я с помощью Бога и старца и стараюсь делать. Моя душа без меня в ад попадет, а Россия как обходилась без моего влияния до сих пор, так и впредь обойдется. Идет чумазый, идет и на вопрос: «Что есть истина?» – твердо и неукоснительно отвечает: «Распивочно и навынос». Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастие, чтобы успокоиться: дешевле он не примирится, – конечно, пока дело только в теории. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности? Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил, благословляя» Христос. Ибо идея нации есть не то, что она сама думает о себе во времени, но то, что Бог думает о ней в вечности. Русская идея, исторический долг России требуют от нас признания нашей неразрывной связи с вселенским семейством Христа и обращения всех наших национальных дарований, всей мощи нашей империи на окончательное осуществление социальной троицы, где каждое из трех главных органических единств – церковь, государство и общество – безусловно свободно и державно, не в отъединении от двух других, поглощая или истребляя их, но в утверждении безусловной внутренней связи с ними. Восстановить на земле этот верный образ божественной Троицы – вот в чем русская идея. Русский народ хочет быть землей, которая невестится, ждет мужа. Россия призвана быть освободительницей народов. В русском народе есть поистине свобода духа, которая дается лишь тому, кто не слишком поглощен жаждой земной прибыли и земного благоустройства. У нас, русских, нет великоимперских стремлений, потому что великая Империя – наша давность, а не задание. Россия слишком велика, чтобы иметь пафос расширения и владычества. Единственным естественным притязанием России является Константинополь и выход к морям через проливы. Русский Константинополь должен быть одним из центров единения Востока и Запада. Она, та самарянка, Ему говорит: как же я Тебе дам напиться, когда Ты – еврей; а Он ей в ответ: врешь, говорит, я чистый русский. Интеллигенция тяготилась быть классом господствующим и образованным и явила исключительный в истории пример воли к обнищанию, опрощению, самоупразднению, нисхождению. Везде и во все эпохи мы наблюдаем в культурном процессе обратное явление: каждая возвысившаяся группа охраняет себя самоё, защищает достигнутое ею положение, бережет и отстаивает свои ценности, ими гордится, их утверждает и множит: наши привлекательнейшие, благороднейшие устремления запечатлены жаждою саморазрушения, словно мы тайно обречены необоримым чарам своеобразного Диониса, творящего саморасточение вдохновительнейшим из упоений, словно другие народы мертвенно-скупы, мы же, народ самосожигателей, представляем в истории то живое, что, по слову Гёте, как бабочка – Психея, тоскует по огненной смерти. И вот земная гибель от взятого меча остается высшею Евангельскою «карою», предреченною для меченосца. Ибо браться за меч имеет смысл только во имя того, за что человеку действительно стоит умереть: во имя дела Божьего на земле. Бессмысленно браться за меч и спасаться, хотя бы ценою предательства и унизительной покорности злодеям. Но за Божие дело – и в себе самом, в других и в мире – имеет смысл идти на смерть. Ибо умирающий за него – отдает меньшее за большее, личное за сверхличное, человеческое за Божие. Уговаривали его подать прошение о помиловании, но он отвечал: «Я вижу, вам труднее меня повесить, чем мне умереть». Я приношу свою жизнь в жертву великому делу, и это, я верю, дает мне нравственное оправдание в той жестокости, которую я совершил не по отношению к убитому мной, нет, я нисколько не раскаиваюсь в мною совершенном, но по отношению к вам, своим горячо любимым родителям. Завтра меня повесят, но я умру счастливым. Он сошел в могилу, но только для того, чтобы от личной жизни перейти к историческому бессмертию. Он будет вечно жить в сердцах всех, кто не утратил последних проблесков чести и совести, он будет жить в скрижалях истории наряду с величайшими и самоотверженнейшими героями человечества, его пример зовет нас на искупительную жертву. Страшный суд – величайшая реальность. На Страшном суде решается, быть или не быть свободе воли, бессмертию души – быть или не быть душе. И даже бытие Бога еще, быть может, не решено. И Бог ждет, как каждая живая человеческая душа, последнего приговора. Что делать мужчине и женщине, живущим в браке и исполняющим то ограниченное служение Богу и людям, через взращение и воспитание детей, которое вытекает из их положения? Все то же: стремиться вместе к освобождению от соблазна, очищению себя и прекращению греха, заменой отношений, препятствующих и общему, и частному служению Богу и людям, заменой плотской любви чистыми отношениями сестры и брата. (См. у Степняка в «Подпольной России»: вечно едят на «конспиративных пирушках» свою селедку, не догадываясь, до чего это показует их связь и с Ганимедом-Лесбосом, и с Ашерою-инокинею.) Ни для кого так не легко сжечь Рим, как для Добчинского. Кто же не обращал внимания, что лицо Рафаэля, безбородое и такое же нежное, есть прекраснейшее лицо девушки ; и почти так же прекрасно, как лицо Рафаэля, лицо, terribile dictu [43] , Чернышевского (см. чудный его портрет в «Вестнике Европы», октябрь 1909 г.), проводившего в «Что делать» теорию о глупости ревнования своих жен: на самом же деле, конечно, теорию о полном наслаждении мужа при «дружбах» его жены, причем муж втайне, в воображении, уже наслаждается красотою и всеми формами жениного «друга». Значение Чернышевского в нашей культуре, конечно, огромно. Он был 1/2-урнинг, 1/4-урнинг, 1/10-урнинг. Целомудрие не может быть усвоено вполне процессом рождения, через наследственность, ибо передача по наследству совершается все же через нарушение целомудрия, а потому борьба с половым инстинктом для приобретения целомудрия не может быть только личною (как и вообще все личное не имеет искупительной силы, хотя оно и имеет предварительное значение), так как недостаточно сохранение невинности только, нужно полное торжество над чувственностью, нужно достигнуть такого состояния, чтобы виновность была невозможна, чтобы освободиться от всякого пожелания нечистого, т. е. не только не рождаться, но и сделаться нерожденным, т. е. восстановляя из себя тех, от коих рожден сам, и себя воссоздать в виде существа, в коем все сознается и управляется волею. Аэростат, паря над местностью, вызывал бы отвагу и изобретательность, т. е. действовал бы образовательно; это было бы, так сказать, приглашением всех умов к открытию пути в небесное пространство. Долг воскрешения требует такого открытия, ибо без обладания небесным пространством невозможно одновременное существование поколений, хотя, с другой стороны, без воскрешения невозможно достижение полного обладания небесным пространством. Быть может, не простая случайность, что славянин Коперник произвел переворот в астрономии, который должен послужить исходным пунктом нового направления всего знания и, в свою очередь, произвести переворот в сельской жизни, направив ее от мнимого управления движением солнца к действительному управлению движением земли, так чтобы весеннее возрождение превратилось в действительное Воскрешение, ибо такое направление знания, по-видимому, могло бы дать только земледельческо-общинное славянство. Деятельность брачной четы в качестве членов прихода как общества истории и древностей или членов общества психофизиологического восстановления отцов и предков выражается в их обязанности делать общую запись фактов, открывающихся из их сближения или сожительства. Собирание рассеянных частиц есть вопрос космотеллурической науки и искусства, следовательно, мужское дело, а сложение уже собранных частиц есть вопрос физиологический, гистологический, вопрос сшивания, так сказать, тканей человеческого тела, тела своих отцов и матерей, есть женское дело. Собирание начинает и современная наука; она собрала лишенных жизни животных, высушенные растения, минералы и металлы, извлеченные из их естественных месторождений, – все это в виде обломков, осколков, гербариев, чучел, скелетов, манекенов и проч. – в особые кладбища, названные музеями. Однако уничтожить музей нельзя: как тень, он сопровождает жизнь, как могила, стоит за всем живущим. Всякий человек носит в себе музей, носит его даже против собственного желания, как мертвый придаток, как труп, как угрызения совести; ибо хранение – закон коренной, предшествовавший человеку, действовавший еще до него. Эта инстанция не суд, ибо по всему сданному сюда, в музей, восстановляется и искупляется жизнь, но никто не осуждается. Для музея самая смерть не конец, а только начало; подземное царство, что считалось адом, есть даже особое специальное ведомство музея. Дать священное направление мысли человеческой и ставить себе целью собирание всех людей в общий отеческий дом, в музей, в дом Отца небесного, Бога всех земных отцов, в дом, который, будучи музеем, есть в то же время и храм. Любимые серьги императрицы (одна поломана), куски ее платья, стекло из ее очков, признанное благодаря своей особой форме, и проч. Пряжка от пояса царевича, пуговицы и куски его шинели и проч. Шесть металлических планшеток от корсетов. Искусственная челюсть доктора Боткина. Свердлов стоял во главе преступления. Юровский был его исполнителем. Оба они евреи. Вы говорите, что на нас поднимутся с оружием в руках, если раскусят, в чем дело, раньше времени; но для этого у нас в запасе такой терроризирующий маневр, что самые храбрые души дрогнут: метрополитеновые ходы [44] будут к этому времени во всех столицах, откуда они будут взорваны со всеми своими организациями и документами стран. Наше правление будет иметь вид патриархальный, отеческой опеки со стороны нашего правителя. Народ наш и подданные увидят в его лице отца, заботящегося о каждой нужде, о каждом действии, о каждом взаимоотношении как подданных друг к другу, так и их к правителю. Тогда они настолько проникнутся мыслью, что им невозможно обходиться без этого попечения и руководительства, если они желают жить в мире и спокойствии, что они признают самодержавие нашего правителя с благоговением, близким к обоготворению. Я забыл свою тему. Так вот, даже и задевая кой-кого «невинного», следовало «сделать что следовало» и с остальными 120. И Россия не была бы потрясена и не покачнулась бы от 6–8 тщеславных вонючих убийц. Серенького полковника не жалко. Смотрю, замечаю и не дивлюсь. А может, он вовсе не так страшен, этот ваш Страшный суд? Чего мы такого уже здесь не видели? Тоже мне суд. И не даде ему хомута. Брат же убоги, видя, что брат его пошел на него бита челом, поиде и он за братом своим, ведая то, что будет на него из города посылка, а не идти, ино будет езда приставом платить. Убогий же нача с полатей смотрети, что поп с братом его ест, и урвася с полатей на зыбку и удави попова сына до смерти. Бедный же, веды себе, что погибель ему будет от брата и от попа, и умысли себе смерти предати, бросися прямо с мосту в ров, хотя ушибьтися до смерти. Бросяся, упаде на старого, удави отца у сына до смерти; его же поимаше, приведоша пред судию. Коли он лошади твоей оторвал хвост, и ты у него лошади своей не замай, до тех мест у лошади вырастет хвост, а как вырастет хвост, в то время у него и лошадь возьми. Коли-де у тебя ушиб сына, и ты-де отдай ему свою жену попадью до тех мест, покамест у попадьи твоей он добудет ребенка тебе. Взыде ты на мост, а убивы отца твоего станеть под мостом, и ты с мосту вержися сам на него – такожде убий его, яко же он отца твоего. И отыде убогий в дом своей, радуясь и хваля Бога. Судья наденется, ну, милая, что-нибудь худое: тоже шубу выворотит, либо что, ну, и бороду в рот возьмет, чтобы ня знали хто. Да и на голову каку шапку худую. Опоясавши, так пузо сделано, тут какая-нибудь тряпка, а в руках какая книжка. Он в нее и не глядит. А этот судья, ён должен быть толше всех. Ну, милая, поймают и подводют девушку с парнем, кто вместе гуляет. А судьи там на лавках стоят, нарядивши в шубах, плетки такие у их в руках, и говорят: «Зачем на суд подал?» Парень: «Да вот, я принес лык в пучню, чтобы дала в ручью». Девке: «Сколько время гуляешь, а все не покрываешься?» – «Капустка моя посередке сгнивши». – «К тебе парень ходил?» – «Ходил». – «Живое мясо в руках носил?» – «Носил». – «Куда дявала?» А она и так и сяк, все равно припирают: «Говори!» Ну, сейчас ее начинают плеткой стябать. Ну, кто отчаянный, смелости хватает, скажи: «В пячурку клала, в пизду ткала». Тогда тые отстают. А до того все плеткой ее стегают, если не признается, долго мучают. Парню говорят: «Ну а она табе киселек парила?» – «Парила». Его плеткой: «Стой ровней, говори смелей!» Потом приговор: «Лежали в яме, обторкались хуями, народ нынче вольный, ебёт больно. Сто раз поцаловаться, один раз поебаться!» На сие он мне отвечал: Охотно я потщуся вопрос ваш полным изъяснением о всем ответствовать, и тем наипаче, что тихая езда сие позволяет, а быв в таких разглагольствованиях, и дорога нам покажется короче. Был я в мечтательной стране и рассмотрел подробно мечтательное оныя состояние. Пьянство, мгла благоразумия и источник наглых и вредительных поведений, в великом тамо презрении, и благоразумным обыкновением вкореняется от него в людях отвращение при воспитании. Начальник порта, иже был четвертого класса, как мы после узнали, имел такое же изображение и один круг простой. Но поверенный генерал-адмирала имел на груди на кресте положенные два якоря без прибавления сосновых шишек и в одном красном кругу, и сие было нам истолковано, что понеже он был генерал-адмиральский поверенный, то токмо его знак и носит, без прибавления сосновых шишек, иже есть герб государственный, имеет же вокруг сего знака один круг в показание, которого он класса по собственной своей службе. Выслушав такую речь, через меня, яко единственно знающего санскритский язык, коим в сей земле говорили, мы все принесли наше благодарение. Мне долго вам рассказывать о сем великом и счастливом пременении: превеликий наш государь Сабакола взошел на Офирский престол. Уже тому тысяча пятьсот лет миновало, как в Офирской империи ни малейшего бунта и междоусобия не было. Я удивлялся красноречию сего почтенного мужа, и причина сия, распространяся, подняла повод к разговору о строении городов, и он с великою мудростью доказывал, что власть монарша не соделывает города, но физическое или политическое положение мест или особливые обстоятельства. Книга узаконений их не больше нашего календаря и у всех выучена наизусть, а грамоте тамо все знают. Сия книга начинается тако: чего себе не хочешь, того и другому не желай. А окончивается: за добродетель воздаяния, а за беззаконие казнь. Я, вошед в сие присутствие, нашел тут трех почтенных мужей, заседающих судьями, и других четырех, которые были просители и их советники, как мне о сем вожатый мой судья сказал. Они, учиня мне учтивство своим приветствием, просили у меня позволения их продолжать дело: ибо притесненный не должен ни часу потерять в своем удовольствии. На твердом коромысле возвещенные зрелися весы, в единой из чаш лежала книга с надписью «Закон милосердия», в другой – книга же с надписью «Закон совести». Огромной величины змия, из светлые стали искованныя, облежала вокруг всего седалища при его подножии и, конец хвоста в зеве держаща, изображала вечность. Возвести до дальнейших пределов моея области, рек я хранителю законов, се день рождения моего, да ознаменится он в летописях навеки отпущением повсеместным. Да отверзутся темницы, да изыдут преступники и да возвратятся в домы свои, яко заблудшие с истинного пути. Да воздвигнутся, рек я первому зодчему, великолепнейшие здания для убежища Мусс, да украсятся подражаниями природы разновидными, и да будут они ненарушимы, яко небесные жительницы, для них же они уготовляются. Да отверзется ныне, рек я, рука щедроты, да излиются остатки избытка на немощствующих, сокровища ненужные да возвратятся к их источнику. Очутившись на Невском проспекте, я кинул взоры вдоль по прямой линии и вместо монастыря, которым он заканчивается, я увидал Триумфальную арку, как бы воздвигнутую на развалинах фанатизма. Сударь, сказал я, извините любопытство иностранца, который, не зная, должно ли верить глазам своим, осмеливается спросить у вас объяснения стольким чудесам. Откуда же вы явились? – ответил мне старец. Или изучение истории до того поглотило вас, что прошедшее для вас воскресло, а настоящее исчезло из ваших глаз? Тот, кто стоит на страже порядка земного, не есть ли достойнейший представитель Бога, источника порядка во Вселенной? Проходя по городу, я был поражен костюмами жителей. Они соединяли европейское изящество с азиатским величием, и при внимательном рассмотрении я узнал русский кафтан с некоторыми изменениями. В это время мы находились на Дворцовой площади. Старый флаг вился над черными от ветхости стенами дворца, но вместо двуглавого орла с молниями в когтях я увидел феникса, парящего в облаках и держащего в клюве венец из оливковых ветвей и бессмертника. Как видите, мы изменили герб империи, сказал мне мой спутник. Две головы орла, которые обозначали деспотизм и суеверие, были отрублены, и из пролившейся крови вышел феникс свободы и истинной веры. Столпившийся народ в разноцветных одеждах казался с высоты зданий туркестанским ковром, разостланным на площади, но какая-то волшебная сила переливала на нем краски, перерисовывала узоры. Здравствуй, властитель, здравствуй, отец! – громко раздалось в народе, и долго не утихали восклицания, переносясь из уст в уста, как эхо пещер Онарских. Некоторые уверяли, что это воскрес Федор Кузьмич, то есть император Александр Первый, родившийся около трех веков до того. Письмо второе. Наконец я в центре русского полушария и всемирного просвещения. До сих пор поездка моя была благополучной: мы с быстротой молнии пролетели сквозь Гималайский туннель, но в Каспийском туннеле были остановлены неожиданным препятствием. Теперь слушай и ужасайся! Я сажусь в русский гальваностат! Ужас подумать, что не более двухсот лет, как воздухоплавание у нас вошло во всеобщее употребление, и что лишь победы русских над нами научили нас сему искусству! А всему виною была эта закоснелость, в которой наши поэты еще и теперь находят что-то поэтическое. Конечно, мы, китайцы, ныне ударились в противоположную крайность – в безотчетное подражание иноземцам. Все у нас на русский манер: и платье, и обычаи, и литература. Одного у нас нет – русской сметливости, но ее приобретем со временем. Усталый от разнообразных впечатлений, испытанных мною в продолжение этого дня, я не дождался ужина, отыскал свой аэростат, на дворе была метель и вьюга, и, несмотря на огромные отверстия вентиляторов, которые беспрестанно выпускают в воздух огромное количество теплоты, я должен был плотно закутываться в мою стеклянную епанчу. По сему манускрипту можно заключить, что тогда Россия была только частию мира, а не обхватывала обоих полушарий. Судьба нашего отечества, возразил, улыбаясь, трактирщик, состоит, кажется, в том, что его никогда не будут понимать иностранцы. Вообще, здесь не любят тех, которые уклоняются от участия в общем магнетизме, в них всегда предполагают какие-нибудь враждебные мысли или порочные наклонности. Скажите, спросил я, откуда могли взяться такие люди в русском благословенном царстве? Они большею частью пришельцы из разных стран света. Незнакомые с русским духом, они чужды и любви к русскому просвещению: им бы только нажиться, а Россия богата. Из окон виден огромный водомет, который спасает приморскую часть Петербурга от наводнений. Часы из запахов: час кактуса, час фиалки, резеды, жасмина, розы, гелиотропа, гвоздики, мускуса, ангелики, уксуса, эфира. Министр примирений есть первый сановник в империи и Председатель Государственного совета. Скажете, это мечта! Ничуть не бывало! За исключением аэростатов – все это воочью совершается. Является сестра своих сестер, невеста своих женихов. Нивы – это наши хлеба, только не такие, как у нас, а густые-густые, изобильные-изобильные. Неужели это пшеница? Кто ж видел такие колосья? А стариков и старух очень мало потому, что здесь очень поздно становятся ими, здесь здоровая и спокойная жизнь, она сохраняет свежесть. Еще бы им не быстро и не весело работать, еще бы им не петь! Этак и я стала бы жить! Неужели ж это мы? Неужели это наша земля? Горы, одетые садами. Между гор узкие долины, широкие равнины. Внизу, во влажных ложбинах, плантации кофейного дерева. Выше финиковые пальмы, смоковницы. Виноградники перемешаны с плантациями сахарного тростника. На нивах есть и пшеница, но больше рис. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его. Друзья истины, любви и природы, милые соотечественники! Хотите видеть что-нибудь истинно лестное, истинно полезное для души и чувств ваших, хотите быть хотя несколько минут в жизни счастливы? Путешествуйте, особливо по своему отечеству. Все, все в нем вы найдете: и долины пиренейские, и каскады тивольские, и красоты швейцарские, и утро альпийское. И пристяжная вмиг свернулася кольцом. Мечтатель говорит: я гражданин Вселенной. А русский: край родной вселенная моя. Зря страну обетованну, млеко точащую и мед, на все природы южной неги не променяем наши снеги и наш отечественный лед. За тебя кто жизнь потратит, тот ликует в небесах. Я не в отчизне, в Москве обитаю, в жилище сует. Что сделалось, японцы, с вами? Куда ни оглянусь – в стране несчастной сей или безумец, иль злодей! Едомлян горду спесь вдруг трепет оковал. Сажал царей на трон и на соломе спал. Волтер прикинулся, не верит будто Богу. Ты ли это, тень Крюгалова? Ты болен и скучаешь, я весел и здоров. А вы, смиренной хаты Лары и Пенаты! В тюрьме, как во дворце, идет на ум еда. Багряна ветчина, зелены щи с желтком, румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, что смоль, янтарь – икра, и с голубым пером там щука. Анакреон у печки вздохнул тогда сидя. Зрел ли ты, певец тииский, как в лугу весной бычка пляшут девушки российски под свирелью пастушка? Тени, раскиньтесь! Сниди, сниди, Каллиопа! Ждут тебя Помона, Флора, Ореады, Нереиды, дщери резвые, младые тихоплещущего Дона. Сок, кровь и семя вещества! Со ребр их в Дон лиющий свой пенистый кристалл. На ветвях лира и венец. Уже лобзаю я грудь ее белоатласну. Немилосердный Купидон! Тебе приятен плач и стон. В Изиде, с многими сосцами. Возьми, египтянка, гитару, ударь по струнам, восклицай, исполнясь сладострастна жару. Ты пугалась, я смеялся. Нам ли ведать, Хлоя, страх! Пусть Альбий, Ар-зелай – но Персии не таков! Безумцу вопреки, поэт всегда поэт. Коснулся и воспел причину мира. Цевницы грубыя задумчивым бряцаньем лапландец, дикий сын снегов. Начать до света путь и ощупью идти. Крепче меди себе создал я памятник. О муза! Не такова ли ночь висела над Палатинскою горой. А я бесскорбен: хощет ли инуда лететь, охотно все возвращаю ей. И с крыл зернистый мак летит. Воздушно озеро сседаяся бежит. Река – твое потомство. Древних сосн в тенях. Солнце, скрывшись в Понт. Ветр на ветвиях уснул. Мне слезы были в снедь всю ночь и день. С какой жестокостью меня сыны изгнали! Почто возобновлять прошедшие печали? Амуров нежный рой морщин не лобызает. Урна времян часы изливает каплям подобно. К себе червь кровоглавый ждет! И мои следы забудутся? Куда отсель, как я уже престану быть? Престану быть! Ужель? Где вы все? Где Флор? Где Арист? Филон мой где, незабвенный? Где ты, далекий друг? Когда прервем разлуку? Льзя ль Минване пережить тебя? Нет! Иду, бегу, лечу к тебе, и, повергнувшись на грудь твою, я вздохну. Прохожий, помолись над этою могилой. Он в ней нашел приют от всех земных тревог. Здесь все оставил он, что в нем греховно было, с надеждою, что жив его Спаситель Бог. Захотелось солдату попадью уеть. Как быть? Нарядился во всю амуницию, взял ружье и пришел к попу на двор. Ну, батька, вышел такой указ – велено всех попов переебать, подставляй свою сраку! Ах, служивый, нельзя ли меня ослободить? Вот еще выдумал! Чтоб мне за тебя досталось? Грех – пока ноги вверх, опустил – Господь простил. А смоленские девицы проебли Бога с божницы. Стали ужинать садиться – нету Бога помолиться. Хуй по колено, а дров ни полена. Купил бы вола, да жопа гола. Титьки по пуду, пизда с решето. Ешь хуй слаще, еби девок чаще. Выебли немца во три коленца. Rusticus expectat dum defluat amnis; at ille labitur et labitur in omne volubilis aevum [45] . Собиралось семьдесят семь нищих, плели они лычной колокол о сто пудов. Повесили на крапивный сук, ударили в соборе не рано, услыхали люди не мало: Филька да Илька, Савка да Ванька. Приносили они нищим пищу: куричьи сливки, свиные рожки, бараньи крылья. Пошел Ванька в кладь, взял кусок железа, сковал себе топор – ни мал, ни велик – с комарье плечо. Пошел с ним во чистое поле – пресвятое дерево рябину рубить. Впервые тюкнул – пошатилась, вдругорядь тюкнул – повалилась. Он рубил-рубил – ничего не срубил, только у себя ногу отсек. День лежал и ночь лежал, никто не спознал. Спознали комар да муха, зеленое брюхо, посадили его на колёска, повезли на небёска. На небёсках стоит церковь – из пирогов складена, шаньгой покрыта, калачом заложена. Ванька на это хитер бывал: взял калач, переломил да и двери отворил. В церкви той паникадило репяное, свечи морковны, образа пряничны. Стоит поп железный, пономарь оловянный, жестяная просвирня. Он у них спросил: Когда у вас бывает репно заговенье? Они молчок. Ванька осерчал, щелчок им дал да с неба упал. Полетел молодец ясным соколом, а горе за ним белым кречетом. Молодец полетел сизым голубем, а горе за ним серым ястребом. Молодец пошел в поле серым волком, а горе за ним з борзыми вежлецы. Молодец стал в поле ковыль-трава, а горе пришло с косою вострою и насмеялося: лежать тебе, травонька, посеченной и буйны ветры быть тебе развеянной. Пошел молодец в море рыбою, а горе за ним с щастыми неводами и насмеялося: быть тебе, рыбоньке, у бережку уловленной, умереть будет смертию! Срок человеческой жизни – точка. Естество текуче. Ощущения темны. Соединение целого тела тленно. Душа юла. Судьба непостижима. Учитель сир. Солдат бос. Пахарь наг. Ветеран безутешен. Немощный лют. Пиндар немыт. Стон музыкален. Дороги безнадежны. Даль загажена. Будни унизительны. Торжества пьяны. Ближний прегорек. Мытарь нерадив. Псарь продажен. Власть смердяща. Закон никчемен. Глагол всевластен. Тюрьма всеядна. Постовой самозабвенен. Труп неопознан. Война ежедневна. Чечен отходчив. Лопарь чванлив. География прыгуча. История блудлива. Царевич умерщвлен. Прошлое срамно. Любовь к отеческим гробам пленяюща. Купина неопалима. Небо снежно. Будущее восхитительно.
Эпилог
Иногда на Веру находили приступы страха, и Карпову приходилось часами успокаивать ее, что все позади, что им теперь совершенно нечего бояться, что они в безопасности, но она только кивала головой, не веря ему, и снова текли слезы, начиналась тихая, безысходная, бессловесная истерика, да он и сам не верил тому, что говорил.
И все-таки Карпову казалось, что найти лучшего места просто невозможно. От моря до Отуз – четыре версты по долине, которая то стискивается горами, то раздвигает их. От края до края виноградники. Среди них разбросаны миндальные деревья и шелковицы, абрикосы величиной с дуб и огромные, вековые орехи. Вдоль дороги высоченные колонны крымских пирамидальных тополей, везде белые акации, вдоль домов изгороди из ежевики. Сама деревня улеглась в головах Отузской долины. Мечеть, несколько лавок, кофейня. Татары смотрели исподлобья. В разговоре они не показывали и тени дружелюбия, но, по крайней мере, и не задавали никаких вопросов. Да и какое им дело было до нелюдимой пары, снявшей одну из пустующих дачек на отшибе?
«Отуз» по-татарски значит «тридцать». Деревня в тридцать дворов. Карпов и Вера ходили смотреть, как живут татары. Татарский дом – традиционно с окнами во двор. Вдоль стен – подушки для сидения, на полу – ковры и циновки, на потолке развешаны узорчатые чадры. Комнаты низенькие и темные. Дом поделен на мужскую и женскую половины. В комнате и на кухне – везде очаги. Топят кизяком – навозом, смешанным с соломой. Столов нет, их заменяют тырки – низенькие столики, не выше аршина. Плоская крыша служит двором и террасой, местом для сушки плодов, а в хорошую погоду – спальней.
Карпов делал зарисовки в своем потрепанном блокноте. Страницы понемногу населялись мужчинами в колмеках, заправленных в широкие шаровары, перевязанных кушаком, с чувяками на ногах – кожаными башмаками без голенищ – и с плоскими барашковыми шапками на головах, женщинами в бешметах, из-под которых торчали шаровары, и в углюках – что-то вроде передника, на голове – феска, шитая золотом или украшенная монетками. Татарки красили волосы хной и заплетали в мелкие косички.
Заходили они с Верой и в невероятно грязную и гудящую от мух татарскую харчевню у шоссе. От курдючного масла, которым приправлялись все блюда, Вере потом стало дурно. Карпову же понравилась шурпа – суп из баранины, пилав – рисовая каша тоже с кусочком жирной баранины. Он полюбил чебуреки, брынз у, каймак – своеобразное лакомство, жирные пенки, снятые с овечьего молока. Покупали они у татарок халву, шербет, катык, бузу. Вере особенно понравились бекмес и татлы – род варенья из груш и яблок.
Подружились они сперва с несколькими татарчатами, прибегавшими из деревни и смешно коверкавшими русские слова. Вера стала заниматься с ними, показывать картинки из календаря за прошлый год, забытого предыдущими дачниками на стене. Дети посещали мектеб, низшую татарскую школу. Карпов с Верой заглянули и туда. Обучались там мальчики и девочки вместе. Преподавала, к их удивлению, татарка, женщина-бобылка. Она сидела на небольшом возвышении, на засаленном турецком диванчике, сбоку у нее лежали курительные принадлежности – длинным чубуком она давала шалунам по пальцам. Дети сидели по-турецки на ковриках и тряпочках перед низенькими скамеечками, на которых раскладывались книги во время чтения. Класс, почесываясь и ковыряя в носу, читал что-то нараспев.
Дружба с татарчатами закончилась, когда Карпов заметил, что они тайком воруют у них продукты.
Каждый день ходили гулять. Вера бережно несла свой живот, боясь оступиться и охватив руками кого-то, кого они еще не знали, но уже любили.
Много бродили по окрестностям. Часто шли к шоссе смотреть, как проезжают какие-то люди, разморенные жарой, из Судака в Феодосию, из Феодосии в Судак, как тянутся мажары с камбалой. В четырех верстах от Отуз, в нескольких шагах от Кадык-Койской шоссейной будки, среди скал в небольшой роще приютился грот, где у источника Карпов и Вера увидели какое-то общество, устроившее пикник. С ними поздоровались и предложили присоединиться, но Вера предпочла уйти. На бугре против будки были видны развалины Шайтан-Хамам, Чертовой бани.
Зашли они и в казенный питомник виноградных лоз. С ними разговорился закопченный старик, работавший там, от прожитых лет выживший из ума и глухой, но много знающий. Он показывал им свои находки – монетки, откопанные амфоры, странные бусы, рассказывал, что в лесах кругом полно каких-то древних могил. На одной скале Карпов и Вера во время прогулок наткнулись на заброшенные развалины древней церкви и теперь от старика узнали, что здесь когда-то проходили Кирилл и Мефодий, возвращаясь из Хазарского царства. На этом месте в те времена стоял дуб, сросшийся с черешней, у которого местные жители приносили жертвы, чтобы вымолить у своих диких богов дождя – была страшная засуха. Константин-философ посмеялся над простодушием несчастных, взял топор и пошел рубить языческое дерево. В ту же ночь Бог послал дождь и напоил землю. На месте дуба и построили некогда часовню, которую века и нашествия успели разрушить до того, как Карпов с Верой, уставшие, поцарапанные, искусанные мошкарой, вышли к бьющему тут же роднику.
Отсюда была видна вся долина, защищенная отовсюду горами. С юга горбила хребет Ички-Даг, Козья гора, куда они собирались, но так и не поднялись. Им рассказывали, что она имеет бездонный провал, названный татарами «ухом земли». С востока высился мрачный Карадаг. Были видны обе деревеньки, Верхние и Нижние Отузы. Ниже, по дороге к морю, в теснине Ялы-Богаз спрятался Чертов Дом – Шайтан-Сарай, заброшенное строение, в котором жили, по местному поверью, тени умерших. В самом устье долины у моря видны были остатки безвестных укреплений, а рядом на отдельно стоящей горке погребен был татарский святой Азис.
В то, что здесь была когда-то генуэзская колония Каллетра, как утверждал виноградный старик, как-то и не верилось. Они возвращались каменистой дорогой домой, глотая то душный и сладкий запах клематиса, то горьковатый аромат горной полыни, до них долетал голос муэдзина из отузской мечети, Карпов держал Веру за руку, она, устав, присаживалась на нагретый за день камень, он усаживался у ее ног, клал голову ей на колени и думал о том, что если и шумела здесь когда-то колония генуэзцев, то как разумно устроили все природа и время, превратив тех шумных людей вот в эти вечерние запахи цветов, в теплый камень, в это зашедшее за горы солнце, которое делало туман, покрывающий Ички-Даг, розовым.
Несколько раз они спускались к морю. С берега открывался вид на Карадаг, справа проступала в лиловой дымке цепь Меганона и Судакских гор.
Они бродили по каменистому пляжу, мало приспособленному для купаний, смотрели, как волны набегают наискосок, в нос бил острый запах водорослей, и Вера собирала прозрачные камушки. И все же им никак не удавалось забыться, вести жизнь обыкновенных курортников, читать местную газетку в греческой кофейне, отправляться в море с корзинками, причаливать к пустынным берегам, купаться, беззаботно лежать на горячих камнях или кататься на лодке к Георгиевскому монастырю. Они не поехали в Судак, боясь встретить знакомых.
Один только раз выбрались в Балаклаву, затерявшуюся в складках скалистого берега. Балаклавская бухта больше похожа на озеро, и дачи стоят у самой воды – там удят прямо с балконов. Они пообедали чебуреками, которые продавали караимы. У причала пахло рыбой и йодом.
В Балаклаве, в какой-то душной лавке, где свисали с потолка липучие ленты, облепленные мухами, Вера накупила разного материала и теперь проводила время за шитьем чепцов и распашонок. Карпову казалось чем-то удивительным, невероятным, что вот пройдет время, всего-то несколько недель, и здесь, в этой комнате с зелеными отсветами сада на потолке, появится кто-то, состоящий из него и из нее, и головка его, наверно, вдвое меньше его кулака, поместится в этот кукольный байковый чепец.
В запущенном саду, расчистив место в зарослях ежевики, Карпов устроил что-то вроде душа – на крепкий сук вешал лейку с водой, которая нагревалась за день на солнце. После душного крымского дня приятно было облиться и смыть с себя пыль и пот. В жару он устраивал для Веры такие обливания по два-три раза в день. У нее опухали ноги, начиналось сильное раздражение на коже. Вера расчесывала чуть ли не до крови живот.
Карпов перетащил диван на террасу, где было свежо в тени от винограда и не так душно, как в комнатке. Вера ложилась, и он делал ей массаж маслом с арникой, разглаживал раздраженную кожу на надутом животе с выпихнутым наружу пупком, водил пальцем по вздутым синим венам под прозрачной кожей, по темной полоске, которая шла от пупка вниз. На спине у нее стала быстро расти черно-коричневая родинка, корявая, мясистая. Он испугался, что это может быть какая-то опухоль, но Вера расчесывала ее ногтями, не боясь сковырнуть.
Ее уже не тошнило, как в первые месяцы, но теперь мучила изжога, может быть, от минеральных солей в местной воде, но другой воды у них и не было.
Кроме того, что они много ходили, Карпов следил за тем, чтобы Вера делала гимнастику, они вместе придумывали разные забавные упражнения: то она бросала камушки, стараясь попасть в дупло старой яблони, то шагала по веревке, брошенной на землю.
Когда начинались дожди, с виноградника прорывался мутный, с камнями и глиной, ручей и размывал дорогу, по которой они ходили в деревню. В сарае Карпов нашел три длинные доски, из которых соорудил что-то вроде мостика. Вера шла по нему, и доски поддавались, пружинили под ней. Каждый раз он крепко держал ее за руку. Карпов запретил Вере одной переходить здесь через ручей. Глядя, как прогибалась под ней доска, он вдруг испугался, что она обязательно поскользнется, оступится, упадет.
Вере снились глупые, абсурдные сны, и она рассказывала их Карпову каждое утро. В одном из них ее живот разнесло до такой степени, что кожа разорвалась и ребенок выпал, почему-то одетый. Татарка-учительница из мектеба, оказавшаяся тут же, во сне, стала говорить, что еще рано, и засовывать ребенка обратно – все сны были в таком же роде. Карпову хотелось, чтобы Вера смеялась над этой чушью, но она во всем видела какой-то смысл, какое-то предзнаменование.
Среди книг, обнаруженных им на чердаке, пыльных, отсыревших, пропахших плесенью, Вера нашла уморительную брошюрку со всевозможными мудростями из прабабкиного сундука. Страницы кое-где слиплись, пропитались чем-то малиновым – может, кто-то капнул в прошлом веке вареньем. Полистав, она наткнулась на приметы, касавшиеся беременных, и стала читать:
– Если наступить на кошку – у ребенка на теле может появиться место, покрытое шерстью. Если спящей на грудь или живот попадет лунный свет, то ребенок будет лунатиком…
Все остальные приметы были такими же глупостями. Женщине нельзя долго смотреть на воду – дитя родится косоглазым, нельзя становиться на веревку – родится удушенным пуповиной, и т. д. и т. п.
Оба посмеялись над этой ерундой, но потом Карпов заметил, что Вера отказалась от упражнения ходить по веревке. До этого она начала было вязать их будущему ребенку кофточку – теперь бросила.
Ночами, наполненными дождем и шорохами сада, они прижимались друг к другу на продавленном чужом диване в неуютной чужой комнате, и Вера опять принималась плакать. Карпов крепко обнимал ее, гладил по голове, целовал мокрые глаза, щеки и шептал, что все будет хорошо, что у них родится тот, кого они ждут, и что деньги еще есть, что они уедут куда-нибудь, где их никто не знает, и будут там жить – незаметно, тихо, счастливо. Вера, успокоившись, засыпала, а для него начиналась мучительная, изматывающая, бессонная ночь. Он смотрел в темноту за окном и думал о том, что у них ничего не будет.
Долгими вечерами, когда в окна залетали унылые татарские песни, перемешанные со звоном цикад, Карпов успокаивал Веру, что все складывается как нельзя лучше. Он говорил ей каждый раз:
– Главное, что мы сейчас вместе. Тебе нужен покой, воздух, фрукты. Главное – наш ребенок. Это наше с тобой счастье, и никто не посмеет лишить нас его, никто не может помешать нам быть счастливыми сейчас, теперь, вот этим вечером.
Вера боялась завтрашнего дня, и он тоже, но снова и снова пытался объяснить ей, что нужно быть счастливым сегодня.
И действительно, иногда наступали минуты, когда все забывалось, когда страх куда-то незаметно исчезал, рассеивался на крымском солнце, уносился полуденным ветром с моря. Все чаще Вера вдруг замирала, прислушиваясь к тому кусочку жизни, который уже вовсю кувыркался в ней. Она брала его руку и прикладывала к своему животу.
– Вот, чувствуешь? – улыбалась она. – Вот сейчас опять! Вот здесь, это он ножкой!
Карпов прижимался к тому месту ухом, щекой и чувствовал, как за тонкой живой стенкой кто-то топочет нетерпеливо, подает им знак, мол, ждите, я уже здесь, я уже иду к вам! И в эти минуты его охватывало такое удивительное, ни с чем не сравнимое чувство покоя, света, чистоты, что он хотел только одного, чтобы прямо сейчас, именно в эту минуту, все закончилось, просто прекратилось, чтобы ничего больше не было, ни завтра, ни послезавтра, ничего, только вот это не заслуженное им счастье, только топот этой невидимой ножки у него под щекой.
Франческа, вот я и в Грименце.
Уехал летом, приехал в зиму. В первый день все было покрыто снегом: и крыши, и цветы, и ели, и столики уличного кафе. Здесь говорят, что в сентябре снег редкость. Говорили это, словно извиняясь, а я радовался, украдкой лепил снежки и все не знал, в кого бы швырнуть.
Вдруг солнце – и все в одночасье растаяло, белыми остались лишь где-то наверху, парусами, вершины валлийских гор. Ветер дует в эти паруса, и Валь Д’Аннивьер со всеми деревеньками, водопадами, стадами, церквушками и моей пуговицей, отскочившей с куртки, когда присел завязать шнурок, плывет куда-то под ослепительным, легким, полудетским небом.
Живу в маленькой гостиничке, где хозяин, усатый валлиец, депутат, между прочим, их парламента, каждый вечер в ресторане играет на аккордеоне, думая усладить слух своих немногочисленных гостей. Вчера вечером все быстро разбежались – и я тоже, – он остался в обеденной зале один на один с какой-то старой дамой. Кажется, они оба жалели друг друга, и оттого она не уходила, а он не переставал играть.
Ходил гулять в деревню. Дома здесь совсем как в России – деревянные срубы, и даже крыши покрыты дранкой. И стоят эти избушки не на фундаменте, а на курьих ножках: на нескольких поставленных на попа чурках. На них лежат круглые плоские камни, что-то вроде кухонных досок каких-нибудь неандертальцев, некогда обитавших в здешних долинах, и уже на эти каменные плошки ставится сруб. Так приятно трогать рукой это дерево – черное, высушенное столетиями, прожитое поколениями. И всюду цветы. Прут из каждого окна. Дома обмотаны купами гераней, как шарфами.
Вчера пошел дорожкой по направлению на Сент-Жан, соседнюю деревню в сторону Сьерра. Долина медленно разворачивалась, с каждым шагом открывались новые белые вершины. Ле Диаблон удивленно застыл, сдвинув на затылок свою снежную кепку. Прямо напротив расселась Туртемань, раскисла на солнце, прикрыла голову носовым платком. А если пройти еще дальше, то справа откроется и пирамида Зинальротхорна, а слева, плечом к плечу, шеренга гор, поднимающихся по другую сторону долины Роны. Отвертел себе всю шею.
Дорожка шла по самому обрыву. Внизу, где-то совсем далеко, домики, как из игрушечной витрины, юркий серпантин с редким клопом-автомобилем. Ограда – чтобы, не дай Бог, турист не свалился – прочная, не из дощечек, а из бревен. И бревна не сбиты каким-нибудь гвоздиком, а прикручены к стальным стоякам болтами толщиной в три моих пальца. И даже паук, кажется, свил свою паутину между этими бревнами не из слюнек, а из мотка сверкающей на солнце стальной проволоки.
Иногда раздавался какой-то странный звук, будто кто-то втягивает в себя воздух сквозь зубы. Подумал даже, может, здесь змеи или еще какая-нибудь нечисть, а потом смотрю – это кузнечики. Даже кузнечики у них величиной с прищепку. Прямо из-под ног подскакивает щелчком в воздух и вдруг начинает кувыркаться, возомнив себя летуном, верещит крылышками, планирует в траву. А ноги у них почему-то красного цвета.
Над самым обрывом высокий деревянный крест. Тоже прочный, основательный, вечный. И под ним скамейка. Сел и сидел там над пропастью, пока не замерз. И все кто-то втягивал за спиной воздух сквозь зубы.
А сегодня с утра – туман. Особенный, горный, живой.
Никуда не пошел после утреннего кофе. Сел в кресло на застекленной террасе и читал. Взял с собой Сержа Лифаря. То смотрю в слепое, будто занавешенное снаружи окно, то в книгу.
Читаю:
«Ушел последний большевик – и Киев сотрясся от страшной канонады: это знаменитый матрос Полупанов оставлял по себе «память» Киеву, пустив в него несколько тяжелых снарядов. Этот прощальный привет разрушил несколько зданий, сильно повредил городскую Думу, древнюю Десятинную церковь и стоил сотни ничем неповинных жизней».
Поднимаю глаза – а туман вдруг завился барашками и двинулся мимо моего окна куда-то в гору, в сторону Муари. А сверху вдруг пробилось солнце и позолотило барашкам спинки.
«Ночью, когда Киев был уже очищен красными, – читаю дальше, – ко мне прибежал мой гимназический товарищ и разбудил меня:
– Вставай, Лифарь, идем скорей в Чека спасать Шульгина, если еще не поздно.
Мы скорей побежали, но уже опоздали: наш гимназист-однокашник, сын известного журналиста В. В. Шульгина, погиб в той кровавой гекатомбе, которую наспех учинили перед своим бегством чекисты.
Вбежав в покинутый застенок, мы увидели только изуродованные и еще теплые трупы – одни как попало брошенные, другие как попало зарытые. Но было нечто гораздо страшнее трупов: стены, забрызганные еще влажными мозгами, целые ковры густой крови на бетонном полу с устроенными стоками для крови… Живые, пришедшие в это страшное место искать мертвых родных и друзей, бродили по комнатам. Таких рыданий, таких истерик, таких воплей я никогда не слышал и, верю этому, никогда не услышу…»
Смотрю, а туман уже сползает обратно, снова слепой, плотный, и только слышен рожок почтового автобуса, подбирающегося из Виссуа. Еще шарканье горничной в коридоре. Заглянула с озабоченным лицом, но, увидев меня, тут же заученно просияла:
– Desirez vous quelque chose, monsieur?
– Non, merci, c’est trs gentil [46] .
«В воздухе стоял радостный, возбужденный гул:
– Идут… Идут… Вступают… Уже у Цепного моста!..
Днепр. Оранжевый диск августовского солнца поднялся за горизонтом, и в лучах его показался сурового вида всадник – генерал Штакельберг, за ним штаб, а еще позади – большая конная группа.
В первый момент встречи толпа не проявила большого энтузиазма: слишком все измучились, исстрадались, слишком упали долго напрягавшиеся нервы, и не успело еще дойти до сознания, что это реальность, что вправду, действительно пришли избавители.
Я смотрел на генерала Штакельберга и видел, как он хмурился, принимая эту угнетенную пришибленность за холодное безразличие.
Но вот встреча нескольких знакомых офицеров, несколько радостных восклицаний, и лед растаял.
Вниманием Штакельберга и его штаба особенно завладели мы, гимназисты, юный Киев. Как-то вдруг вышло, что всадники расхватали гимназистов, и они очутились на крупах лошадей, сзади нарядных полковников и капитанов. Адъютант генерала Штакельберга сильным и ловким движением подхватил меня, таким же сильным и ловким броском я поддался вверх, и я уже вместе с ним на коне. Так мы въехали в Киев.
Восторги, доходившие до какой-то болезненной экзальтации, превзошли все мои ожидания. Старые крестьяне бросались на мостовую, чтобы генерал Штакельберг проехал по их телам. Матери высоко поднимали своих детей – совсем как при въезде Христа в Иерусалим. Девушки забрасывали нас цветами; более экспансивные прорывались вплотную к всадникам и целовали их запыленные сапоги».
Снова смотрю на туман, а он уже успел изорвать себя в клочки, вдруг в дыру заглянула какая-то ветка.
А потом пополз вертикально наверх, как занавес. И снова стало прожигать это полотно то там, то здесь солнце.
Вот сидел и думал о том, что есть какая-то удивительная связь между тем августом в Киеве и этим сентябрем в Валле.
Между тем почти еще живым ковром на бетонном полу со стоком и вот этим золоченым туманом.
Между матросом Полупановым и вот этим рожком почтового автобуса, отправляющегося обратно в Виссуа.
Между тем пятнадцатилетним мальчиком, гарцующем на крупе давно умершей лошади, и вчерашней паутиной, толстой, прочной, сделанной, как все здесь, на века.
А потом, Франческа, стал вспоминать наше с тобой московское житье-бытье.
Помнишь нашу коммуналку на Чехова? Впрочем, имя тогда у улицы отняли и отдали казино, что открыли в магазине напротив.
Прямо за окном – наш с тобой храм. Рождества Богородицы в Путинках. За ним открывается угол «России», сквер с фонтаном, памятник Пушкину.
Когда-то в этой церкви был филиал циркового училища. Не знаю, что они там устроили, репетиционную базу, что ли, но внутри часто оставляли собак, и они выли ночами.
Еще, сколько себя помню, у входа в храм, на троллейбусной остановке, всегда стояла выжившая из ума горбатая старуха, вечно крестившаяся на купола. И сама какая-то вечная – даже до тебя дожила, помнишь ее? Один раз ты хотела сказать, что она горбатая, и сказала:
– Я все время вижу здесь эту горбушку…
Так мы после этого и стали ее называть: старушка-горбушка.
Иногда у тебя получались смешные слова, хотя с твоим русским никто не хотел верить, что ты вообще с другой планеты. Может быть, чуть выдавал акцент. Тебя спрашивали:
– Ты, дочка, из Прибалтики?
И ты, уже зная, что к чему, кивала головой, мол, да, из Прибалтики.
Многие искрене не понимали, зачем ты живешь в этой стране – не как иностранка, а как мы.
Тебя спрашивали, к кому ни придешь, почему ты выбрала славистику, и ты, чтобы отстали, заученно повторяла про Достоевского, а мне рассказала про палехскую шкатулку, которую тебе привез когда-то в детстве из России отец, исходивший все горы мира геолог.
Твое тегеранское детство: раскаленный пыльный город, немецкая школа при посольстве, поголовная влюбленность школьниц в шаха. Для меня все это слишком солнечно, сказочно, непредставимо. А для тебя, наверно, таким же непредставимым и сказочным казался мир на той шкатулке. Что там было? Наверняка тройка-птица с гривастыми конями-баранками, у которых вместо ног шпильки? Терем-теремок с Царевной-лягушкой? Иван-дурак, что общипывает жар-птицу? Ты хранила там наверняка какие-нибудь детские драгоценности: камушки, перышки, бусинки.
Шкатулка пропала, когда вы бежали от Хомейни.
Потом Катманду, Цюрих, Лондон, Прага и вот – улица Чехова с нашей церковью за окном.
Еще до тебя цирковое училище выехало, а храм вернули патриархии. Долго ремонтировали, красили, вешали колокола. Звонница прямо напротив нашего окна, метров пять, не больше.
Когда в первый раз колокола зазвонили, даже Матвей Андреевич постучался, заглянул посмотреть. Он тогда уже ушел из школы и занимался дома с учениками – русский, литература, подготовка к сочинению. Часто приходили родители, даже за взрослыми девицами – боялись отпускать их одних на улицу, когда стемнеет. Мамаши в мохеровых вязаных шапках, в сапогах с расстегнутыми – чтобы ноги не прели – молниями сидели в коридоре. Прямо напротив уборной. Захочешь зайти – обязательно кто-нибудь у двери сидит.
И вот колокола впервые через столько десятилетий загудели, и все пришли в мою комнату, которая потом стала нашей с тобой: Матвей Андреевич, его ученица, страдавшая ожирением, ее такая же мамаша – обе проходили в дверь, развернувшись боком и шаркнув по паркету, как в каком-то танце. Все стояли у окна, слушали звон и смотрели, как краснощекая девушка в телогрейке, закутанная в черный платок, синими на морозе пальцами дергала за веревки. Девушка-звонарь увидела нас и улыбнулась, махнула рукой.
Женщина рядом со мной перекрестилась. Зашмыгала носом. Потом ее дочка пошла дальше заниматься – снова с разворотом и шарком, – а она вернулась на свой стул в коридоре у двери уборной, стала вытирать платком нос и глаза и убеждать кого-то шепотом:
– Ну вот, слава Богу! Теперь все хорошо будет.
Другое окно выходило во двор, на зады военной типографии. Днем все время стучали машины. Но к этому шуму привыкаешь и замечаешь только вечером – его отсутствие.
Много лет назад – я еще не закончил школу, мы с мамой только сюда переехали – в типографии ремонтировали крышу солдаты-калмыки из стройбата. Они отдирали листы кровли и с размаха бросали вниз. Листы разлетались медленно, кружили, кувыркались, порхали. Затем с затяжным гулким громыханием ударялись об асфальт, будто гремел подсадной гром. Калмыки бегали по стропилам, как по лесенке. Я готовился к выпускным экзаменам и сидел у окна над учебником физики, в котором не мог прочитать ни строчки. Калмыки кричали что-то друг другу и, похоже, ссорились. И тут я увидел, как один из них, швырнув свой лист, поскользнулся и потерял равновесие. Вскрикнув, нырнул вниз. Он пролетел четыре типографских этажа и упал на асфальт со звуком, будто у насекомого хрустнул хитиновый покров. И потом только, через несколько мгновений, отлетев в другой конец двора, громыхнуло брошенное им железо. Физику я, кстати, сдал с грехом пополам – пожалели, не меня, конечно, а маму.
Еще в том окне были видны крыши, уходившие к Самотеке. Вдалеке над крышами поднимался лозунг в две строки. Вечерами между строк читался закат. Потом лозунг сменила реклама в те же две строки с закатом.
Впритык к нашему дому с другой стороны – Ленком. В семидесятые этот театр почему-то очень любили. Два раза в месяц была предварительная продажа билетов. Очередь занимали накануне, писали списки, отмечались, простаивали всю ночь, устраивали чуть ли не каждый час перекличку. Причем все это зазря, потому что за полчаса до открытия касс приходили одни и те же молодые люди со своими списками. Почти каждый раз доходило до драк, наряд милиции был всегда наготове, но милиционеры тоже что-то имели с этих билетов, и справедливость не торжествовала. Это не мешало людям, больным любовью к прекрасному, снова и снова приходить сюда, чтобы отмечаться в ночных перекличках, несмотря на непогоду или мороз.
Я тоже ходил в этот театр. Но не по билетам. У нас на лестничной клетке, помнишь, люк на чердак. С чердака нужно было вылезти на крышу. Наш дом и Ленком не соприкасаются, между ними провал, может, в метр шириной, и в одном месте крыши так сходятся под углом друг к другу, что можно перешагнуть. Дальше через слуховое окно – на чердак театра, а оттуда уже целых две двери вели за кулисы. Спускаешься по одной из бесконечных лестниц в самый низ и оказываешься в фойе. А там как повезет – садишься на свободные места. Прогонят – так прогонят. Я водил через крышу в театр своих друзей. И одну девушку, у которой была длинная рыжая коса. Там, на крыше, она обматывалась косой, как шарфом, чтобы не мешалась.
На тех, кто приходил два раза в месяц на ночные переклички, я смотрел свысока. Мне было семнадцать лет, Франческа.
Ночевали они все в нашем подъезде. Помню, утром после предварительной продажи в Ленкоме выходишь из квартиры – сшибает с ног всеутробный дух. Вызываешь лифт – там куча, а то и две – стыдливо прикрыты газеткой. Спускаешься по лестнице, по косым солнечным дорожкам – везде следы ночного бивака: бутылки, колбасные обрезки, блевота. Впрочем, что я тебе рассказываю про наш подъезд! К твоему времени там, правда, на третьем этаже квартиру купила какая-то фирма и сделала ремонт – бронированная дверь внизу, заморский кафель до третьего этажа. Но все это, конечно, продержалось недолго. Замок выбили ломом, штукатурка после протечки вздыбилась и отвалилась, плитки растрескались и отлетели, лампочка у нас в подъезде вовсе – не жилец.
Помнишь нашего бомжа, устроившего себе логово на площадке за лифтом? Ты с ним даже, кажется, подружилась, подкармливала его, хотя в квартиру и не пускала – такая от него шла вонь. Как же его звали, Леха, что ли? Он все вешал тебе лапшу на уши, что будто бы воевал в Абхазии, потом в Чечне, был комиссован, а сам он из Таджикистана, и там его родных всех таджики вырезали – не успели бежать. Врал все, конечно, чтобы тебя разжалобить. А может, и не врал, кто их разберет. Все смешалось и стало вдруг непонятно, что вранье, а что правда, что война, а что не война, что дом, а что не дом.
Помнишь ту ночь, когда мы проснулись от криков на лестничной площадке? Вечером накануне я встретил тебя, и, когда вошли в темный подъезд – ты с горящей зажигалкой, я с фонариком, – там, за лифтом, у Лехи, горел свет и слышались какие-то пьяные голоса: наш бомж принимал гостей. Когда-то я увидел, что он жжет свечку, и дал ему свой старый китайский фонарик – а то спалит еще дом. И вот мы тем вечером поднимались к себе и видели за лифтом: свет фонарика из моего детства и бомжовый праздник.
А среди ночи – из-за двери шум, крики. Ты все порывалась выйти, я тебя удерживал.
Когда стихло, вышел с фонариком. Захожу за лифт, смотрю, Леха лежит один. Уткнулся головой в ворох газет и тряпья. Позвал его. Молчание.
Позвонил в милицию. Дежурная недовольно бросила:
– Да что звонить-то по сто раз, ей-богу! Уже выехали…
Наверно, соседи из квартиры напротив позвонили.
Леху зарезали. Все лицо было изуродовано осколками от трехлитровой банки. Я говорил тебе:
– Не надо, не выходи!
Но ты вышла и смотрела, набросив шубу на ночную рубашку, как его выносили.
Ты тогда ушла из фирмы Дэвида и преподавала английский на каких-то частных курсах на Кутузовском. И хорошо сделала, что ушла. Ему и нужна была такая, как ты, чтобы никому не пришло в голову, что он проходимец, хоть и выглядит как сенатор своего конгресса. Собирался открыть киоски во всех дорогих московских отелях, чтобы продавать копии старых русских украшений из Исторического музея. А потом оказалось, что он просто купил в хранении людей и вывозил с собой оригиналы как копии. И название у фирмы соответствующее – Rusart. И на бланке – луковки с крестами.
Из твоих коллег по курсам помню Дженифер, которая служила до России в американской армии, и Дэна, огромного негра, который, перепробовав женщин всех континентов, остановился на Ярославнах. Дэна пару раз били на улицах и в дискотеках, но уезжать он не собирался. Он сказал мне: