Три прозы (сборник) Шишкин Михаил

– You know, Mike, I like it here. They all want to marry me [47] .

Это было у Дженифер, когда та пригласила нас к себе на день рождения, еще летом. Она снимала однокомнатную квартиру у «Молодежного». На телевизоре стояла фотография бравого очкастого Джи-Ай. Ты говорила мне, что у Дженифер была трагическая любовь, и я понял, что это тот самый. В открытое окно поднимался до третьего этажа запах летней помойки. Дженифер сказала:

– Ничего, к зиме все замерзает.

На тот день рождения собралось много каких-то непонятных людей. Мат мешался с французским, английским, испанским. Устроившись на подоконнике, мы с Дэном пили принесенную мной водку и закусывали солеными орешками, единственным приготовленным для гостей угощением, и он мне рассказывал о своей несчастной любви, после которой и решил поехать в Россию. Так вот для чего, подумал я, грызя орешки, нужна человечеству эта страна – должно же быть где-то на свете место, куда приезжают залечивать разбитые сердца. У Дэна была ссадина на лбу и заплывший глаз. У негров, оказывается, от синяка кожа розовеет.

Твои курсы заканчивались поздно, и я, проснувшись, ходил тебя встречать к метро. Отбарабанив шесть уроков в школе и набегавшись по частным ученикам, я приходил домой и валился спать. Потом, очнувшись часов в девять вечера, лежал в темной комнате, постепенно приходя в себя. Прислушивался. На полу будильник – резонирует паркет. За стеной бубнит Матвей Андреевич – что-то о Чацком. В коридоре вздохи, зевота, шорох газетных страниц – родительница. В подъезде чугунный удар – дверь лифта. Во дворе соседка снизу, библиотекарша, работает в нашем же доме в библиотеке на втором этаже, гуляет с собакой, зовет:

– Аста! Аста! Ко мне! Куда пошла, засранка! Ко мне!

С Пушки доносятся гудки машин. В книжном шкафу дрожат стекла – прошел поезд метро.

Вставал и шел тебя встречать.

В подземном переходе на «Чеховской», где я тебя ждал напротив дверей в метро, откуда шел теплый воздух, всегда кто-то играл или пел. Одно время пела дама в каракулевой шубе, похожей на бурку, и размахивала правой рукой, будто шашкой. Левую руку она вытягивала вперед, в кулаке был зажат полиэтиленовый мешочек, куда ей иногда бросали мятые рубли. Она пела оперные арии из Верди, Беллини, Доницетти.

Мы приходили домой, и пока ты переодевалась и накрывала на стол, я быстро что-то стряпал – сосиски или омлет. Садились ужинать и включали телевизор, чтобы смотреть новости – шла чеченская война.

Сколько себя помню, и у нас в семье в детстве, и те десять лет, что прожил со Светой, и вот теперь с тобой – всю жизнь ужинали перед телевизором, и всегда показывали войну. Изменилось в общем-то немного – просто художественные кадры стали снимать как документальные, а документальные как художественные.

Матери, прижав платки к носу, ходили по длинной большой палатке, в которой рядами лежало что-то обугленное, отыскивали там свое, и я спрашивал тебя:

– Намазать еще бутерброд?

Ты говорила:

– Я ничего не понимаю!

Показывали отрезанные головы.

Я объяснял:

– Они защищают свою родину.

– Но что там делают русские? Зачем они бомбят этот город?

– Я же объясняю, Франческа, они защищают свою родину.

В метро тогда везде были патрули – боялись, что чеченцы станут взрывать бомбы. Но взрывов все не было. Помню разговор об этом на эскалаторе – кто-то сказал:

– И чего ждут? Я бы давно все тут умудохал!

Ночные крики убиваемого Лехи, калмык с хитиновым хрустом, межстрочный закат, отрезанные головы на ужин – все это были наши приобретения, наши богатства, которыми мы делились друг с другом. Ты приходила и говорила:

– В метро в вагоне по полу ползал мальчик – засунул согнутую коленку в штанину, будто он безногий. Сойдет это для коллекции?

Я говорил:

– Сойдет.

Или, помнишь, ты рассказала, как внизу, у нас на Чехова, один человек, разумеется, пьяный, бросался на середину улицы навстречу машинам, разбросав руки, рвал на себе рубашку и кричал:

– Дави, сука! Дави!

Машины гудели, пытались его объехать. Из иномарки кто-то выскочил, дал ему несколько раз по морде, отшвырнул на тротуар. Пьяный, полежав, поднялся и снова стал бросаться с кулаками на машины:

– Дави, сука! Дави!

Ты спросила:

– А это сойдет?

Конечно, сойдет, Франческа, это ведь такая коллекция, что все сойдет.

А знаешь, кстати, с чего началось?

Когда-то очень давно, а точно сказать, будучи учеником третьего класса, я написал роман. Ни с того ни с сего. Сел и написал. Три школьные страницы.

Написал и стал ждать с нетерпением, когда вернется вечером мама. Очевидно, школьник, только что принятый в пионеры, предполагал услышать от своего первого читателя восторги и похвалу. Ведь хвалили же за подметенный пол или за старательно сведенный с журнала «Техника – молодежи» танк. А тут роман!

И вот миг настал. Мама взяла в руки тетрадку с радостной улыбкой ожидания, но по мере чтения лицо ее хмурилось. Дочитала и сказала строгим голосом, за который ее боялись в школе:

– Нужно писать только о том, что знаешь и понимаешь!

Роман был о муже и жене, которые все время ссорятся и собираются разводиться через суд. Школьник-романист не то чтобы обиделся на маму, но решил, что где-то на свете есть другая, высшая правда, вернее, верил, что должна быть – и тайком послал тетрадку в «Пионерскую правду», на которую подписали весь класс.

Каждое утро школьник бежал к почтовым ящикам в подъезде матвеевской многоэтажки, черным, облупленным от бесчисленных поджогов и исцарапанным Бог знает какими надписями, но ответа не было. Наконец через два месяца в ящике обнаружился нездешний конверт – официальный, торжественный.

Кстати, пока я ждал этот конверт, маму и отца через суд развели.

На бланке «Пионерской правды» школьника благодарили за присланный рассказ – тут школьник удивился, посылал-то он ведь роман – и желали ему всего наилучшего, сожалея, что напечатать не могут. Еще «Пионерская правда» писала: «Кто-то собирает марки, кто-то фантики. А ты, дорогой Михаил, попробуй собирать совершенно особую коллекцию. Тебе для нее понадобится лишь обыкновенная ручка и тетрадка. Вот увидишь вокруг себя что-нибудь, что покажется тебе необычным, интересным или просто забавным – возьми и запиши. Может быть, это будет поразивший тебя закат, или дерево, или просто тень. Или рядом с тобой что-то произойдет, хорошее или плохое. Или ты сделаешь что-то такое, о чем задумаешься, например, обидишь кого-то рядом с собой, может быть, даже человека, которого больше всего любишь, и это станет тебя мучить. Тоже возьми и запиши. И у тебя будет каждый день пополняться удивительная уникальная коллекция: собрание ощущений, музей всего. Такая коллекция, вот увидишь, поможет тебе понять, как прекрасен мир».

Заканчивалось письмо словами: «С пионерским приветом! О.Рабинович».

Кто такой этот О.Рабинович? Откуда взялся? Где он теперь? Что с ним стало? Жив ли еще? А может, впрочем, это была и дама.

Вот стал вспоминать нашу квартиру на Пушке, и полезли сюда, ко мне, в Грименц, через горы и годы, люди, которые когда-то часто там бывали.

Вот Митя Гайдук. Он часто заходил за мной, когда гулял с собакой – у него была чау-чау. Я выходил с ними, и мы бродили по ночным бульварам.

Он пришел к нам, в пятьдесят девятую, в шестой класс или, может, в седьмой, уже не помню. Крепкий, скуластый, Митя никак не соответствовал представлениям о мальчике-пианисте. Даже в футбол играл лучше всех. За год перепрыгнул через класс и ушел от нас в ЦМШ. Потом он учился в консерватории, получил вторую премию на конкурсе Чайковского.

Помню, как мы ездили в Крым. Это было в сентябре, я перешел на второй курс, начались занятия, и тут он позвонил:

– Поедешь с нами в Судак?

Я спросил:

– Когда?

– Сейчас.

Не было ни билетов, ни денег. Я ответил:

– Поеду.

Мы встретились на Курском вокзале. Он был с Вивой Софроницкой, дочкой того самого Софроницкого. Она родилась, когда пианисту было уже за шестьдесят. В драных шортах и майке, она, увидев меня в толпе, замахала рукой, длинноногая, загорелая.

Мы бегали вдоль поезда и упрашивали проводников, но, видно, не внушали им доверия. Наконец один разместил нас в своем купе, и мы поехали. Когда же он понял, что вместо стоимости трех билетов вообще ничего не получит, разъярился и хотел вышвырнуть нас из вагона на полном ходу, но, глядя на голые ноги Вивы, смилостивился и разрешил доехать до ближайшей станции, а пока мы стали пить водку, и он рассказывал о Наде-телефонистке, в которую влюбился и у которой, врачи говорили, рак и спасти ее невозможно, а они сделали ребеночка и все как рукой сняло – произошло чудо, – а потом она все равно умерла из-за несчастного случая, и так мы пили водку всю ночь, а на следующий день уже были в Симферополе.

Добрались на перекладных до Судака – ночью – и сразу пошли на шум моря. Непременно хотелось искупаться. Волны казались небольшими, мы разделись и голыми бросились в прибой, а потом Вива стала кричать и чуть не захлебнулась – рады были в конце концов, что вообще выбрались на берег, все наглотались воды.

Заночевали прямо на берегу, а утром нас разбудили обглоданные горы и крымское солнце.

Ходили на виноградники, подбирались ползком, воровали виноград. Засовывали его в мои штаны, завязанные узлом.

Было голодно и весело. Ночевать нас пустил какой-то старик – у него все равно пустовали комнаты, уставленные койками.

Ходили пешком в Новый Свет, Коктебель.

Однажды вечером мы сидели у моря, и к нам подошли пятеро. Слово за слово. Нас били за то, что мы москвичи. Будь мы не из Москвы, били бы за что-нибудь еще.

Утром мы взглянули на опухшие, в кровоподтеках физиономии друг друга, и Митя, засмеявшись, сказал:

– Ты знаешь, наверно, пора ехать домой.

Они поженились, у них родился ребенок.

Только стали всех выпускать, Митю пригласили в Германию, тогда еще разделенную стеной. Он дал несколько концертов и возвращался обратно на поезде через Восточный Берлин. В Бресте, поскольку он был на Западе, его стали трясти таможенники. Что там произошло, никто не знает. Можно только предполагать, что на самом деле случилось. Очевидно, он повел себя как-то не так. Вернее, не так, как они ожидали. Помнишь, что говорила твоя подруга Оксана? Она говорила:

– Задача всех этих людей на границе, Франческа, объяснить соотечественнику, побывавшему там, что он такое, а именно, что он кусок говна.

Вот и там, похоже, таможенники пытались объяснить это Мите, а он, вместо того чтобы съесть, как съел бы я или любой нормальный человек на его месте, стал доказывать им, а может, самому себе, что это не так.

Его сняли с поезда, отвели куда-то в комендатуру, заставили раздеться догола. Наверно, он распсиховался, может, стал драться, может, еще что, но факт, подтвержденный потом документами, которые получила его мать: Митю отвезли в психиатрическое отделение больницы Бреста и чем-то стали колоть. Ночью с ним случился удар – его парализовало.

Из больницы позвонили в Москву, его родителям, мол, так и так – забирайте. В Брест поехал отец, вернее, отчим, еще точнее, второй муж его мамы, и поскольку по паспорту он приходился Мите никем, то Митю ему и не отдали. Пришлось ехать матери.

Митю привезли в Москву, и через четыре дня он умер. Отпевали его в храме Всех Святых в Красном Селе, где священником был его брат. Когда я был студентом, Тема учился на романо-германском, а потом стал отцом Артемием.

Из тех, кто тогда часто приходил ко мне на Пушку, один стал политиком, его часто теперь показывают по телевизору. У него есть дочка. Перед какими-то очередными выборами его девочка исчезла, а потом ее подбросили, живую, но отрезали два пальца. Он отвез ее за границу, в закрытую школу, где ее теперь хорошо охраняют. А сам опять в телевизор. Мы давно с ним не разговаривали.

И с другим другом не виделся тысячу лет, хотя и предполагаю, что у него тоже все хорошо. Когда-то, когда я работал в «Ровеснике», его родители сидели в отказниках, а он поступил в геодезический – единственный тогда, кажется, вуз в Москве, куда принимали без расовых предрассудков. Он занимался фотографией, и я брал его с собой в командировки внештатным фотокором. Помню, в Чернобыле кто-то высоколобый в белом халате, хлопая по стенке реактора, уверял нас, что за мирным атомом – будущее.

Когда я ушел из журнала и пошел в школу, мой друг тоже сказал мне, что я дурак. Мы на несколько лет с ним расстались, потом – вовсю шла перестройка – случайно встретились. Он затащил меня к себе в гости. К этому времени мой друг уже успел открыть несколько фирм, торгующих автомобильными противоугонными устройствами, купил несколько однокомнатных квартир в новостройках Москвы и как раз занимался тогда тем, что обменивал их на большую квартиру в центре. Домой он отвез меня на «Чайке», самой что ни на есть генеральской, сверкающей.

Я спросил:

– Леня, а «Чайка»-то зачем?

Он засмеялся, пожал плечами:

– Считай, что это просто вальс-каприз!

Хорошо, Леня, так и будем считать.

Еще в квартиру на Пушку часто заходила одна девушка с косой, медной на солнце. Она как-то по телефону сказала, чтобы я подождал ее полчаса, и исчезла на много лет, а я все ждал, а потом перестал ждать, и тут она снова появилась, позвонила уже на Госпитальный вал – я был женат, и вот-вот должен был родиться Олежка. Трубку взяла Света и сказала:

– Тебя.

Я спросил:

– Кто?

– Не знаю, какая-то старуха.

Это была она, я сразу ее узнал, хотя голос действительно изменился. Она сказала, что ждет меня на Семеновской в сквере напротив метро и что это очень важно.

Света спросила:

– Куда ты?

Я бросил:

– Потом все объясню.

Я не стал ждать трамвая и пошел пешком через мост над железнодорожными путями и парк, где раньше было Семеновское кладбище. Сюда я приходил с моим сыном: мы смотрели с моста на поезда и отыскивали в парке остатки могильных решеток, вросших в кору деревьев.

Я шел и вспоминал, как тогда, в Опалихе, сломался велосипед, и мне пришлось тащить его чуть ли не на себе, а она, эта девушка, которая ждала меня теперь у метро, укатила на моем вперед и остановилась на пригорке, закрыв юбкой грозу.

Я даже не сразу понял, что это она, потому что за несколько лет до этого звонка я знал кого-то другого, а теперь на скамейке сидела какая-то помойная старуха, закутанная в синий рабочий халат, заляпанный краской, в разорванных кроссовках, в засаленной шапке-ушанке. У нее не было зубов. Руки тряслись. Волосы были совсем не рыжие, а фиолетовые от неона уличного фонаря. Она стала говорить, что обратилась ко мне только потому, что ей некого больше просить о помощи, что она попала в очень трудное положение и ей нужны сейчас, чтобы спасти свою жизнь и жизнь ее дочки – она протягивала мне измятую, разорванную и снова склеенную скотчем фотографию, с которой на меня смотрел карапуз с зайкой в обнимку, – деньги, много денег, и она просит, умоляет меня достать их для нее, занять у кого-нибудь, если у меня нет.

Ничего больше про это рассказывать не хочу.

Лучше, Франческа, про Олежку.

Хочется вспомнить что-нибудь забавное. Наверно, я тебе это еще не рассказывал. Помню октябрь девяносто третьего. То самое, тоже третье, кажется, октября. Мы с ребенком пошли гулять вниз к Яузе на стадион – был роскошный солнечный день. Возвращаемся, он сел к телевизору смотреть своих черепашек-ниндзя. Мы на кухне – вдруг прибегает весь в слезах. Передачи прервали. Объявили, что коммунисты штурмуют телецентр.

Кое-как успокоил Олежку, дал ему карандаши, посадил рисовать. Через какое-то время подхожу, смотрю, как он увлекся, высунул язык, бормочет что-то, азартно водит карандашами по бумаге так, что грифель крошится.

– Что это? – спрашиваю.

Протягивает мне лист – что-то непонятное, какая-то паучья свадьба.

– Олежка, что это?

– Это, – отвечает, – черепашки-ниндзя коммунистов бьют.

Карандашами он отстаивал свой мир.

Как и все его друзья, он увлекался всякой мультдрянью, но в последнее время с ним что-то вдруг произошло. Я подарил ему красивую детскую книжку о пирамидах – и ребенок заразился, стал читать о Древнем Египте все, что мог найти, даже копался во взрослой Всемирной истории.

Один раз, когда я его укладывал спать, конечно, не без скандала, и целовал на ночь в лоб, он пробурчал:

– Вот засну здесь с вами, а проснусь в Египте.

Все случилось в понедельник, а накануне, в выходной, выпал снег, мягкий, липкий, и мы с Олежкой пошли строить снежную бабу во дворе. Я даже захватил с собой морковку – решил хоть раз в жизни сделать снежную бабу по-человечески, с носом-морковкой. Стали катать комки, а Олежка говорит:

– Давай слепим сфинкса!

Ради Бога, сфинкса так сфинкса.

С туловищем и лапами еще как-то вышло, а с головой пришлось помучиться, чтобы хоть немножко было похоже. Из Олежки скульптор никудышный, а из меня тем более. Видя, что женское лицо у нас, как ни старайся, не получится, я достал из кармана морковку и воткнул ее вместо носа.

– Пусть, Олежка, у нас сфинкс будет с морковкой! Смотри, так даже смешнее.

Но он обиделся, вырвал ее и отшвырнул в сугроб.

В общем, что-то отдаленно напоминающее сфинкса у нас в конце концов получилось. Давно пора было домой, а он ни в какую – боялся, что мальчишки сломают. Еле его увел.

А на следующее утро мы, как обычно, вместе пошли в школу и он, когда шли через двор к трамвайной остановке, первым делом побежал к нашему сфинксу. Разумеется, там была уже просто растоптанная куча. Смотрю, у него глаза мокрые, насупился, чуть не плачет. Идем, и я его успокаиваю, мол, подумаешь, это же всего-навсего снег. Он взглянул на меня зло, обиженно.

В тот день Олежку сбила машина.

По понедельникам его забирала Света и отвозила в бассейн. Это произошло на углу Первомайской, прямо у метро. Я так до сих пор и не знаю толком, как все это произошло. Врачи сказали, что самый страшный удар был головой об асфальт. Водитель того джипа не остановился, и его так и не нашли. А может, и не очень искали – у них и так дел полно. А может, и нашли, да решили не связываться.

Я ничего у Светы ни тогда, ни потом не спрашивал. Я сказал себе, что не вправе ни в чем ее винить. Я ей простил, но она простить себе не могла.

Света все время сидела дома, никого не хотела видеть, ни с кем разговаривать. Дважды она пыталась покончить с собой. В первый раз резала вены. Я пришел из школы в тот день пораньше, заболел один частный ученик, и вижу – кровь на ковре студнем. Света, совершенно бледная, с рукой, обвернутой полотенцем, виновато улыбается:

– Я еще ведь подумала, что ковер надо закатать.

Во второй раз прибежали соседи, обеспокоенные запахом газа, – мы оставляли у них ключ.

Света иногда повторяла где-то вычитанную фразу:

– Если не умеешь быть, надо не быть.

Соседи стали писать письма во все места, чтобы ее забрали: боялись, что она их всех взорвет.

Я положил Свету в больницу на Варшавке, там был знакомый врач.

Приносил ей передачи – разворовывали.

В больнице Света, как ни странно, ожила – так, наверно, подействовала на нее обстановка.

Мы сидели под засохшей пальмой на колченогой скамье, и Света рассказывала мне о своих больничных товарках, проводила, по ее выражению, экскурсию. У одной голова была, как котел, коровий язык свисал до подбородка – акромегалия. Другая ходила, как медведь в клетке, вскидывая каждый раз головой на повороте. Света подружилась там с одной дамой в толстых очках, которая выходила с книжкой посидеть под пальмой в синем больничном халате – у нее был прогрессивный паралич. Света еще мне тогда сказала:

– Хорошо этой, еще два-три года – и всё, а той, медведице, еще десятки лет так ходить, мотать башкой.

В больнице под простыни были подложены оранжевые клеенки. Подушки, постельное белье все было в пятнах: бурых, зеленых, желтых. И всюду запах застоявшегося пота, мочи, немытости.

Потом Свете стало лучше. И мы развелись.

Перед отъездом я поехал к сыну на кладбище – проститься. Мало ли что. Он похоронен на Николо-Архангельском.

Хорошо помню тот день – сентябрь, а выпал снег, вот как в Грименце, но только холодно.

Хожу между плотными рядами стандартных плит. Могилки все – по размерам – детские. Взрослый сюда и не поместится. Людей-то там и нет – одни урны.

Никогда не забуду, когда после кремации заехал за урной – сунул пластмассовую баночку в полиэтиленовый пакет, положил рядом на переднее сиденье машины, поехал. Так странно было, что вот в этом пакете «Интурист» с веселыми матрешками – мой сын.

И вот тот снежный сентябрьский день – снег сыплет, сухой, мерзлый, мелкий, а я хожу по его сектору и все никак не могу найти. Причем много плит повалено. Я еще подумал сначала, что, может, только привезли и теперь будут устанавливать. Потом подумал, что и Олежкина плита повалена – так и оказалось. Лежит под тонким снегом, как под простынкой.

Попытался сам поднять, но ничего не получилось, только отшиб себе палец – потом долго сходил почерневший ноготь. Пошел в правление, или как там называется их контора. Нашел мужиков, сказал, что к чему. Они качают головами, удивляются:

– Кто ж это? Кому нужно? Вот бляди!

Теперь я уже не сомневался, что сами и повалили, чтобы подзаработать. Сунул им деньги. Нехотя, потягиваясь и почесываясь, мужики вышли в снег. Когда приехал утром, кладбище еще лежало черным, а теперь все побелело.

Пришли к могиле. Я стоял и смотрел, как лихо они шлепнули ведро раствора, как ляпнули в серую кашу плиту. Оказалось, что разбилась фотография. Они сковырнули остатки керамики.

– Что с фоткой-то делать, командир?

Я сказал:

– Ничего, оставьте как есть.

Пусть будет пустой овал. Я Олежкино лицо и так помню. И Света тоже. А кому еще нужна там его фотография?

Вспоминаешь, Франческа, наши воскресные утра?

Никуда не нужно было вставать. Но, правда, и выспаться не давали колокола за окном. В шесть утра то девушка-звонарь, то какой-то бородач, наверно, ее дед, вылитый Лев Толстой, только в дутой лыжной куртке алого света – она светилась в утренних сумерках, а часто и оба на пару начинали дружно и задорно трезвонить. Здесь, в стране Цвингли и Кальвина, звонят совсем по-другому: умеренно, воспитанно, вежливо. А тот наш Толстой, помнишь, вызванивал часами на своей дюжине колоколов целые симфонии, с жаром, азартно, расхристанно. Спать было, конечно, невозможно, несмотря ни на какие подушки, прижатые к уху, – начинали звенеть и стекла, и стены, будто сам находишься внутри большого колокола, язык которого беглец из Астапова раскачивал веревкой, привязанной к ноге.

Я приносил тебе в кровать кофе. Помнишь этот полудетский диванчик, на котором поместиться можно было только обнявшись, а переворачиваться лишь одновременно?

Наш сосед Матвей Андреевич по воскресеньям всегда куда-то уезжал на целый день, и квартира принадлежала нам, можно было ходить хоть голым, на что никто из нас не отваживался – к утру комнаты так вымораживало, что мы включали все горелки на плите и натягивали на себя и свитеры, и шерстяные носки, чтобы хоть как-то согреться.

Однажды я разбирал шкаф, тот самый многоуважаемый шкап, что перегородил коридор у дверей на кухню, – нам некуда было класть наши вещи, и вот я решил посмотреть, что там, и выбросить старый хлам, чтобы освободить для тебя пару полок. Один из выдвижных ящиков был забит какими-то квитанциями, сколотыми проржавевшими скрепками, поздравительными открытками к давно отмененным праздникам, старыми фотографиями, моими школьными грамотами, еще Бог весть чем. Ящик застрял, я неловко его дернул, и все высыпалось на пол. Ты вышла на шум. Стала копаться в бумагах, помогать мне собирать их в кучу.

– Кто это? – спросила ты и протянула потемневшую, будто чем-то присыпанную фотографию. На ней, сквозь присыпку времени, проступала девочка в украинском костюме с поднятыми руками – только что закончила танец.

– Моя мама.

Я тогда зачем-то выбросил все эти старые фотографии и бумаги. А может, и правильно сделал, что выбросил. Не знаю.

Даже не помню, Франческа, что я тебе рассказывал о моей маме.

Она взяла меня в свою школу, где преподавала, в 59-ю в Староконюшенном, чем, наверно, облегчила свою жизнь и осложнила мою.

Вот сцена: актовый зал с портретами царской фамилии – в нашем здании бывшей Медведниковской гимназии часто снимали фильмы, и портреты висели в качестве приготовленной для очередных съемок декорации, – большая перемена, малышня шебаршится под ногами, а старшеклассники привязывают к воздушному шарику вырезанного из бумаги человечка в юбке.

Я в пятом. Бежал в уборную, но остановился посмотреть, что происходит – еще ничего не понимая.

Человечка привязывают за шею, а кто-то еще наматывает на нитку презерватив. Под общий гогот и свист шарик медленно – для него и презерватив вес – поднимается к потолку. Повешенный человечек болтается. На нем две крупные красные буквы: ИГ.

Восторженные вопли:

– Гандон, бля буду, зырь, гандон!

До меня доходит, что они повесили мою маму.

Сбегается чуть ли не вся школа. Учитель физкультуры со шваброй пытается достать шарик, но тот уже прилепился к потолку. Физрук идет в спортзал, приносит шест. Из стола и стульев делает пирамиду, забирается на нее. Долго пытается пырнуть шарик, как пикой. Потеха.

Вечером перед сном я плачу от обиды – почему мама никого не наказала? Она говорит мне, гладя по голове:

– Тот, кто это сделал, и тот, кто смеялся, когда-нибудь поймут, как глупо и нехорошо они поступили. И им будет стыдно.

Я плачу, потому что не верю ей.

Помню, я дал себе слово, что никогда не буду работать в школе.

А потом, уйдя из «Ровесника», преподавал. И сына тоже взял к себе.

На эту квартиру на Пушке мы тогда переехали, поменявшись с каким-то алкоголиком. Кроме нас там был еще один жилец. Наш сосед-репетитор, учитель на пенсии по выслуге лет, показался мне сперва забавным неряшливым чудаком. Он жил в двух комнатах со своей матерью, но та умерла, и теперь обе комнаты были впритык уставлены столами, за которыми сидели ученики. Ни детей, ни жены у него не было. Матвей Андреевич не гнушался ничем: готовил к вступительным экзаменам, натаскивал на сочинение, накачивал второгодников, развивал речь у малышей. Одно время к нему ходил какой-то недоразвитый великовозрастный детина с вечно потной головой, Матвей Андреевич показывал ему картинки. Я хорошо его запомнил, потому что тогда я еще раздевался в коридоре, вешая пальто и шапку на общую вешалку у дверей. И вот однажды утром, собираясь уходить, я своей новой ушанки там не обнаружил, но вместо нее висела – такой же черный кролик – шапка того, ненормального, невероятно вонючая и осклизлая изнутри. На улице был мороз – стояли новогодние холода 79-го года – делать было нечего, я торопился и нахлобучил на себя эту прокисшую шкурку. И чего я вдруг вспомнил ту шапку с чужой потливой головы? Сам не знаю. Она мне потом несколько раз снилась. Будто я хочу снять ее с себя – и не могу.

Не знаю, чем Матвей Андреевич болел, но все его шкафы были забиты полиэтиленовыми мешочками со всевозможными лекарствами, уже годами просроченными. От него всегда исходил легкий аптечный запах. Он никогда себе не готовил, питался какими-то консервами, но при этом накрывал стол с ножом, вилкой и салфеткой. Он ежедневно убирался, но весь мусор загребал щеткой просто под кровать. Принимал ванну каждое утро, но полотенце менял, наверно, раз в год – оно воняло на всю ванную.

И конечно, носки. У него на всех носках были дырки, зиявшие из шлепанцев, и на пальцах, и на пятках.

Он был каким-то жалким.

А ученики шли валом, потому что за уроки он брал всегда дешевле всех других репетиторов.

Матвей Андреевич мне не нравился все больше и больше, и наверно, это было взаимно. Однажды я чистил зубы, а он заглянул в ванную и возмутился, что я чищу зубы его щеткой. Не знаю, как так получилось, что мы пользовались с ним одной щеткой, и, наверно, уже давно – меня в ту секунду чуть не стошнило.

Время от времени я делился с мамой моими, наверно, излишне резкими наблюдениями над соседом, но она отмалчивалась.

И вот, вернувшись после стройотряда, я вдруг от нее услышал:

– Мне нужно с тобой поговорить.

Она была совсем не похожа на себя, я такую ее не знал – смущенную, растерянную.

– Что случилось?

– Понимаешь… Дело в том, что… Короче говоря, мы с Матвеем Андреевичем… Мы хотим пожениться.

Я опешил. Кажется, впервые в жизни я подумал о том, какой одинокий человек моя мама – при всей ее школе и сотнях людей, с которыми она каждый день имела дело.

Я поборол смущение тем, что криво ухмыльнулся:

– И что?

– Я хотела спросить у тебя: как ты к этому отнесешься?

Вдруг мне захотелось сказать что-то злое, чтобы причинить ей боль, как можно больше боли. Получилось совсем по-мальчишески:

– Да делайте что хотите, только оставьте меня в покое, я посрать хочу, наконец, по-человечески! Два месяца по-людски не срал! – и заперся в уборной.

В стройотряде мы жили в бараке с деревянным сортиром во дворе – три загаженных очка в полу.

Так из соседей мы превратились в одну семью. Переход от дальнего к ближнему оказался болезненным. Соседями жить как-то получалось, одной семьей – нет. Скоро я уехал – снял в Измайлове комнату за 50 рублей у глухой старухи с кошками, размножавшимися на глазах.

Ужиться с кошками почему-то было проще.

В моей освободившейся комнатке Матвей Андреевич поставил еще столы для учеников.

Теперь мама зашивала ему носки.

Я хотел обидеть тогда ее – и сделал это. Потом я хотел попросить у нее прощения. Но так и не попросил.

И может быть, этот человек, казавшийся мне тогда смешным, жалким и совершенно моей мамы недостойным, был единственным за всю ее жизнь, кто увидел, что эта железная директриса, приводившая в трепет одним своим нахмуренным взглядом любой взбесившийся класс, тоже нуждается в том, чтобы ее кто-то пожалел. Он пожалел, а не мой отец, или брат, или я.

Она жила всю жизнь своей школой, и когда в конце концов осталась не у дел – сразу заболела. Это было при Андропове. Какое-то время казалось, что сейчас опять начнут закручивать гайки, и в райкомы, держа нос по ветру, стали вызывать на ковер, а то и расправляться с теми, на кого точили зуб или кто просто попался под горячую руку и не имел мохнатой лапы.

Все произошло из-за вечера Высоцкого. Один класс устроил для школы вечер его памяти, и пошли доносы. Маму выгнали из партии и заставили уйти из школы, где она проработала сорок лет сначала учительницей, потом директором. Тогда же все случилось с Сашей, моим старшим братом, и это ее подкосило.

У мамы начался рак. Она лежала в разных больницах. Оперировали ее в клинике, что в Сокольниках.

Я приходил к ней после работы – преподавал тогда в 444-й на Первомайке. Мы разделились: Матвей Андреевич приходил днем, когда у него не было учеников, а я вечером. В палате стояло впритык шесть коек. Соседка мамы не снимала беретку – полысела от химиотерапии и облучения. В берете она была похожа на художника из прошлого века.

После операции мама приходила в себя тяжело. Нужно было давать ей пить, подкладывать судно. Я вытирал ей мокрым платком лоб, шею, щеки в кровяных прожилках. Помню мамины ноги – у нее под кожей были синие шнурки с узелками. Я заметил, какие у нее отросли ногти, и принес из дома маленькие ножницы. Стриг ее скрюченные, неправильно вросшие в мясо ногти на ногах. Отскакивая, они летали по всей палате.

Маме делали какие-то уколы, от которых она забывалась, засыпала. С первого раза никак не могли попасть в вену – вся рука была исколота.

Соседка в беретке все время держала в руках приемник, и тот что-то верещал.

Однажды я сидел с мамой рядом, и она лежала с закрытыми глазами, а потом открыла их и сказала:

– Надо же!

Я спросил:

– Что?

– Как все повторяется. Мою маму мы привезли тоже сюда, в эту самую больницу в Сокольники, только она лежала в другом корпусе. Она здесь и умерла. В пятьдесят третьем. Я приходила к ней после работы, проверяла тетрадки, и все время говорило радио. Там была тарелка в углу. Тогда передавали про врачей-вредителей.

Я сидел, проверял тетрадки и слушал, как по радио передавали про Тбилиси, про ночной разгон демонстрации, про бронетранспортеры, саперные лопатки.

Страницы: «« ... 1011121314151617 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«К девяти часам вечера кто-то предложил приоткрыть окно – комната была несколько мала для такого кол...
О чем мечтает каждая девушка? Конечно, о принце на белом коне, но вовсе не надеется встретить липово...
Никогда не игнорируйте предупреждения!Русский спортсмен Андрей Брюсов отправляется в Лондон на миров...
Жизнь Лорел Макбейн, кондитера свадебного агентства «Брачные обеты», на самом деле не такая уж и сла...
Перед вами книга-тренинг из серии «Быстрые деньги», посвященная увеличению дохода. На этот раз – на ...
Эта книга – история успеха молодого российского предпринимателя, имя которого теперь ассоциируется с...