Три прозы (сборник) Шишкин Михаил
– А писать про то снежное поле, по которому собачьи тропки и лыжня, кирпичная от заката? Это было в окне вагона. Мы ездили с ней на студенческие февральские каникулы в Ленинград. Ледяной ветер – невозможно было перейти по мосту Неву. Вечером ходили в театр, и там все чихали и кашляли, и в зале, и на сцене. А в каком-то, не помню, парке сумасшедшие играли на морозе в большие, санаторные шахматы – передвигали фигуры ногами в валенках, кто-то сел на взятую ладью, как на табуретку. В Исаакиевском она сказала про маятник Фуко: «Все это чушь! Земля держится на слонах, китах и черепахе». Потом мы зашли погреться в какой-то магазин, оказалось, писчебумажный. Она взяла резинку и, как в школе, вдруг больно провела мне по волосам.
С зеленым лицом в переднике:
– Вот-вот, все ты понял, а прикидывался! И еще не забудь про легкое звяканье спиц в тишине, иголки, заколотые в занавесках, зализанную наискосок мельхиоровую чайную ложку, китайку, которую нужно брать прямо за хвостик. Помнишь, когда провожали твоего старшего брата в армию, мама обняла Сашу и все никак не отпускала, а потом на ее щеке отпечаталась пуговица? И как на эскалаторе сквозняк надул мамину юбку парашютом – она мяла юбку рукой, сумочкой, но купол только пружинил. И как потом, когда все случилось с Сашей, она капала, забыв снять с пальца наперсток, на кусок сахара валерьянку. И про отца, как ты догонял его в Ильинском лесу на велосипеде, а мошка тебе ударила с лета не в бровь, а в глаз. И как отец перед смертью упал с кровати и закричал: Зина, включи свет, я ничего не вижу! А Зинаида Васильевна ему: Павлик, да что ты, солнце же! И про Олежку. Помнишь, ты стриг ногти, а сын брал с постеленной на стол газеты обрезки и приставлял их к своим пальчикам? А на даче вы смотрели из открытого окна на веранде, как ливень сек кирпичи, которыми выложена дорожка, и расчесывал, как пальцами, траву на пробор, и у Олежки был приклеен «нос» – из стручка клена. И еще ты с ним в другой, жаркий день, помнишь, валялся на траве, под кустами, в углу участка, у щелястого забора – вы прятались от Светы – и березовый лист, повиснув на паутинке, дрыгал ножкой. Света звала вас, а вы лежали, притаившись, и смотрели, как по веткам смородины проворно сновали муравьи, будто матросы по мачтам, а по заросшему мхом кирпичу ползла улитка, тычась в мир своими икринками. В листе настурции сверкала капля. Олежка осторожно сорвал его, поднес к губам, и капля скатилась в рот, а потом он понюхал лист, сухой и пахучий, сунул тебе под нос, вскочил и заорал: «Мама, мама, мы здесь!» А еще помнишь, вы всегда вместе ходили на колонку за водой – ты несешь большие ведра, а он свои, маленькие – с большими листами лопуха сверху, чтобы не расплескать.
Муж желаний:
– Помню. Как же не помнить, куда же все это может пропасть? А еще перегорела лампочка, и Олежка тряс ее над ухом – ему нравилось слушать, как звенит спиралька. И что, про ту спиральку тоже писать?
С зеленым лицом в переднике:
– Разумеется. Может, это и есть самое важное.
Муж желаний:
– А потом, что будет потом? Меня оправдают?
С зеленым лицом в переднике:
– Нет. Ни тебя, ни ту, с рыжей косой, ни твоего отца-моряка, ни твою маму-училку, ни твоего сына с пахучим затылком, никого. Да чего спрашивать, будто сам не знаешь. И приговор будет на всех один. Смерти ведь – и дурак знает – нет, но есть разложение тканей.
Муж желаний:
– Что же тогда делать?
С зеленым лицом в переднике:
– Экий бестолковый попался! Да вот же тебе, говорю, перо! Пиши: так, мол, и так.
Но я, кажется, друзья мои, немного отвлекся. Что же касается М., то кто из нас, положа руку на сердце, не был таким вот М. лет тридцать назад. Нет, это были не мы, это кто-то другой, знакомый нам лишь по давно разбитым зеркалам, одетый в наше тело, жил в ободранной студенческой комнатке с видом на брандмауэр, что зарос диким виноградом. Осенью виноградная стена напротив краснела, а зимой в солнечные дни по ней стелилась густая тень от дыма из трубы нашего дома. И воротнички стирал сам, а для сушки налепливал мокрые на оконные стекла. Когда на следующий день отдирал – походили на глаженые.
Да и тело-то, приглядитесь, не наше – нет шрама от аппендицита, волосы не наши, кожа, руки, ноги, глаза – все не наше. Встретились бы на улице – не узнали друг друга. А что имя одинаковое, так мало ли однофамильцев. Вон в телефонной книге их – как собак нерезаных.
А может, его и не было вовсе, может, это мы просто себе что-то придумываем.
Просто воображаем себя каким-то невыспавшимся юношей с отмороженными ушами, который бежит с Козихи по снежку Большой Никитской и у витрины кондитерской Меджиди останавливается на минуту в зацепившемся за воротник облачке своего пара, а потом бежит дальше.
Ну да, стоим тут перед вами на скрипучей кафедре, изрезанной скабрезностями, и придумываем: снег на Никитской, кондитерскую, урчание в желудке, пирожные в заиндевевшей витрине, нашего профессора анатомии Энгельгардта, как он на первой лекции схватил тарелку с препаратами и понес ее по рядам, неистово крича:
– Ткните! Ткните пальцем! Или вон отсюда!
Тогда только, на первом курсе, и рассмотрел толком женское тело. Спустился в первый раз в анатомичку – помню, там кто-то ножом соскабливал кожу с чьей-то отрезанной руки, густо покрытой татуировкой, – и как раз привезли семнадцатилетнюю татарку с бритым лобком, шлепнули на мраморный скользкий стол. Я смотрел на нее, смотрел, а потом ушел, а она там осталась лежать, с отпиленным поверх бровей черепом.
Еще придумываем одну девушку, которой давным-давно уже нет на свете. У нее были рыжие волосы, на свету совсем медные.
Юноша занимался с ней латынью, готовил к экзамену, но каждый раз занятие заканчивалось одним и тем же.
– Наверно, это что-то в латыни, – сказала она один раз, натягивая свой зеленый чулок на растопыренную пятерню и рассматривая его на свет, нет ли дырки.
Господи, сколько же лет назад это было, а земноводная лапка с прозрачными перепонками добралась даже до этой страницы.
Помню, она однажды пришла из больницы, где у них была практика, и расплакалась. Я все допытывался, что случилось. Оказалось, она взяла с собой поесть из дома и сидела в пустой проходной комнате, а из соседней палаты доносились стоны умирающего. Мимо шел пожилой врач – видит, что она не может прикоснуться к еде, и говорит ей:
– Да вы не слушайте! Нужно уметь не слушать!
И я, дурак, засмеялся, когда она это рассказала. И как забыть тот ее взгляд – она так странно в ту минуту на меня посмотрела.
Или вот еще.
Это было в то наше первое лето, мы поехали на велосипедах к загорянской мельнице, она жила тогда с родителями на даче в Опалихе. Был жаркий день, обложенный по бокам грозой, где-то все время громыхало. У Васильевки сломался ее велосипед – что-то хрустнуло в заднем колесе и заклинило, так что даже невозможно было катить. Пришлось возвращаться пешком и держать велосипед за заднее сиденье на весу. Пока я пытался что-то починить, весь перемазался, и на рубашку и брюки было страшно взглянуть. Она оседлала мой велосипед и катила на нем, как барон фон Драйз – отталкиваясь от треснувшей на солнце грязи то одной ногой, то другой. Она уезжала вперед и поджидала меня, расставив голые ноги в босоножках – рама натягивала ее юбку, как кринолин. Я догонял ее и целовал в виски, где сверкали прилипшие от пота волосы, или в плечи под бретельками летней блузки, красные, обгоревшие, или в пересохшие на жаре губы. Я смотрел, как она катит по пыльной раскаленной дороге семимильными шагами мимо клеверного пахучего и звенящего поля, как виляет и скачет на окаменевшей колее ее переднее колесо, как она оглядывается, машет мне рукой, мол, где ты там, давай быстрей, и все никак не мог поверить, что она, такая недоступная, мечтаемая, уже с самого вчерашнего утра – моя, что я могу трогать ее волосы, ноги, грудь. Все казалось невозможным, что это ее вещи валялись на полу в моей неметеной комнатке, что это она куталась в одеяло в моей застигнутой врасплох посеревшей постели, что это ее руки подложили на простыню кухонное полотенце. Она взглянула на свои юркнувшие на мгновение под одеяло пальцы и сказала:
– А где же кровь?
У нее было серьезное лицо, будто о чем-то думала, а мне представлялось все каким-то странным сном – что я в ней, что она – в моих объятиях, что выкипает на кухне чайник, что вижу в ее приоткрытом рту пломбу в зубе.
Там, в клеверном поле, она поджидала меня на пригорке, перегородив велосипедом дорогу и закрыв юбкой наползавшую грозу. Она крикнула что-то вроде:
– Ты посмотри только, что сейчас будет!
И теперь, через столько лет, слов, стран и смертей, вижу наяву, как черное, громыхающее, в отсветах невидимых еще молний небо вырастает за ней с каждым моим шагом.М. – это Мотте. Владимир. Владимир Павлович.
Майский дождь перемежался со снегом. Купленная в дорогу газета размокла, слиплась. В здании вокзала было душно, еще топили, а может, и просто надышала толпа.
В поезде за окном то зима, то черная слякоть до горизонта.
В дневник через два дня Мотте записал:
«Что ж, вообразим себя Миддендорфом, Гумбольдтом, на худой конец Палласом. Хотя я – вот он, здесь, с промокшими ногами, с гнилым бесшумным дождем вокруг, с этим блокнотом-гербарием для захлопнутых комаров, а Паллас – где он?»
В самоедских деревнях Мотте принимали за начальство. Делали все, что он говорил, безропотно, покорно, не спрашивая, что за измерения он проводит и зачем. Подставляли молча грязные головы, поднимали рваные засаленные рубашки, протягивали детей, а когда те принимались кричать, били их.
В первую же ночь Мотте обворовали. Хозяин избы, уже с утра пьяный, уверял, что ничего не брал. Когда же Мотте все-таки нашел припрятанный среди хлама за печкой тазомер Боделока, самоед еще захотел и выпить с Мотте на радостях, а на отказ обиженно прогнусавил:– Ты, бачка, не наш, не русский!
«Туземный народец, обитающий по склонам этих заросших туманами сопок, – записывал Мотте, – находится, пожалуй, в расцвете своего вырождения вследствие бесконечных скрещиваний с беглыми, которые бродят в одиночку и шайками по окрестным лесам, а на прошлой неделе прирезали врача, возвращавшегося на подводе в Солуны, здешнюю столицу. А может, и в наказание за то, что жгут по ночам, спасаясь от комаров, собачий кал. К тому же пагубное влияние повального пьянства, передаваемое через семя отца и молоко матери, не могло не сказаться на антропологическом типе. Вместо уникальных черт лица, присущих во всем мире только этому генетическому оазису, добросовестный исследователь обнаружит лишь испитые хари. Туземные обряды ограничиваются мордобоем и поножовщиной. Легенды забыты. Женщины все – лептосомы, мужчины – пикноиды. Что ни семья, то коллекция черепов на любой вкус: от платицефальных аномалий до пахикефальных. У всех детей рахит, микромелия. При этом обычный размер тестикулов аж седьмой. От грязи, как следствие, кожные болезни – чесотка, лишаи, коросты, фистулы, язвы. А сколько пришлось насмотреться всяких уродств, патологий».
Мотте ездил по деревням кругами, возвращаясь каждую неделю на метеорологическую станцию – бревенчатый дом на полузатопленном островке посреди болот.
– Какое счастье, Мария Дмитриевна, – говорил Мотте за ужином, – спать на постели в человеческом жилище, пользоваться для еды настоящей посудой, пить чай из чашки с блюдцем, утром слышать: «Доброе утро!» Вечером: «Спокойной ночи!»
– Да вы кушайте, Володя, потом наговоритесь!
В дневник Мотте записал:
«Забавные, но милые. Филемон и Бавкида, хранители храма верности и вечной любви. Оденется в зелень Бавкида, рот ей покроет листва. А я – посетивший их странник, попросивший о ночлеге. Она даже хороша для своего возраста, да и Д. не так стар, как выглядит. Однако, похоже, болезнь скоро загонит его. Зимой Мария Дмитриевна возила его в город на операцию, и вот с тех пор он ходит с катетером, вставленным через дырочку в животе прямо в мочевой пузырь, и с бутылочкой в пришитом к штанам кармане, куда стекает моча. Запах окутывает его, как облачко. Впрочем, у него и с головой не все в порядке».
Мария Дмитриевна предупредила Мотте о муже:
– Вы только не обращайте внимания. Он заговаривается. Пожалуйста, делайте вид, что слушаете его. Ему это очень нужно.
– На свете существует десять тысяч живых языков, Евгений Борисович, – сказал Мотте, когда после чая вышли посидеть на крыльцо, – и еще Бог знает сколько мертвых. Зачем нужен еще один – не понимаю.
– Вот в этом-то все и дело, – вспыхнул Д., – в непонимании! Каждый отделен от другого стеной непонимания! И отсюда все обиды, ненависть, ложь и невозможность любви. Вот первопричина зла, живущего в человечестве. А единицей непонимания является слово. Вы произносите слово и вкладываете в этот дрожащий кусочек воздуха свой сокровенный смысл, исходящий из опыта прожитой вами до этого слова жизни, и с каждой минутой, с каждым вздохом меняется смысл произносимого. Даже если вы будете твердить одно и то же. Одно и то же слово, сказанное вами в начале жизни и в конце, означает совсем разные вещи. А это значит, что не только другой не может понять говорящего, не прожив его жизни, но и вам недоступно понять себя ни прошлого, ни будущего. Вот отчего все говорят что-то, и никто никого не понимает. И чем больше слов, тем сильнее путаница!
Крыша протекала. После дождя все стены были мокрые. Обои над головой Мотте превращались в географическую карту. В причудливых разводах можно было разглядеть горные нагромождения, изрытые глубокими верткими руслами, равнину, прибитую гвоздем, еще не высохшие низменности.
«У меня есть чудо-карта, – записал Мотте в свой блокнот. – Сырые места на ней отмечены сыростью. Путешественник не ступит по этой неизвестной еще стране и шага, чтобы не наткнуться на первобытные останки зазевавшихся комаров. Я открываю эту землю каждое утро, проснувшись. Лежу под нагретым одеялом, вставать не хочется, и вот брожу по ней взглядом, прокладываю маршруты от края до края. Географы, не сомневаюсь, назовут ее Земля Мотте».
Мария Дмитриевна рассказывала, что в городе у мужа были неприятности с начальством.
– Он писал в Москву о всех этих безобразиях, и оттуда прислали бумагу во всем разобраться. А кто должен разбираться? Да, конечно же, те, на кого он и жаловался. И вот его попросту затравили. Выгнали с работы. Нанимали хулиганов, чтобы били его на улице. Каким-то чудом подвернулась эта станция – никто не хотел сюда ехать.
– Но ведь, наверно, скучно здесь, в безлюдье, – сказал Мотте.
– А мне это безлюдье, честно признаться, Володя, – сказала Мария Дмитриевна, – нравится больше. Когда никого нет – для души покойнее. А теперь, после операции Жени, я еще и всеми измерениями и отчетами занимаюсь и могу сообщить вам, если, конечно, хотите, и среднее за пять лет количество осадков, гроз, дней с градом, и когда выпадает последний снег весной и первый осенью, и последний день, после которого не бывает ни дождя, ни оттепели, и последнюю ночь, после которой температура не поднимается выше нуля. И все это, пусть никому и не нужно, но все-таки человечнее. А от людей чего ждать-то? Вот посадила под окном флоксы, а из деревни ночью пришли и побили палками.
С отчаянной одержимостью она пыталась придать таежному быту хоть какой-то благообразный вид. Занавески, салфетки, цветочки в баночках, чистая скатерть – все показалось Мотте бессмысленной роскошью среди болот, тем более что поддержание этого нездешнего порядка было для стареющей маленькой женщины не по силам. Особенно поразила Мотте супница, в которой подавали щи к обеду. Даже есть садились всегда в одно и то же время.
– Чтобы не превращать дом в кабак, – было полушутливое объяснение, – где можно есть когда угодно.
– Мария Дмитриевна, – сказал Мотте, – зачем вы не жалеете себя? Вы же с утра не присели.
Она засмеялась.
– Чтобы, Володя, не оскотиниться вконец и не проснуться в одно ужасное утро самоедом.
Мотте рубил дрова, носил воду.
Мария Дмитриевна говорила:
– Ну что вы, Володя, не нужно! Я сама.
Он смеялся.
Она невесело улыбалась:
– Спасибо вам. Мне так трудно одной.
После ужина Мотте помогал ей мыть посуду. Потом они выходили, садились вдвоем на ступеньки крыльца и подолгу разговаривали.
– Как хорошо здесь у вас! – вздыхал Мотте. – Смотришь на эти сосны, на эти звезды и обо всем забываешь. Потом взглянешь на календарь и будто возвращаешься из другого времени.
– То, что вы видите в календаре, Володя, – говорила Мария Дмитриевна, штопая на яйце носок мужа, – это типографская опечатка. На самом деле мы живем в Египте. Проводим каналы, строим пирамиды, мумифицируем фараонов. Рабы обожают своих тиранов, обожествляют их. Каждый отдельный сам по себе не существует, не положено, не дадут, а если и существует, то по недоразумению – мычащая песчинка в пустыне. Мир еще безжалостен, и ближнего еще не любят. Так и сгинем все бесследно – от безлюбья. Останутся только фараоновы мощи с кишками, упакованными отдельно, в мешочек. Его-то любили искренне, беззаветно.
Однажды, думая, что в комнате никого нет, Мотте открыл дверь, не постучавшись. У Марии Дмитриевны была маска на лице из травяной кашицы. Она вздрогнула, отвернулась, чтобы он не смотрел на нее, но там было зеркало. Тогда она набросила на голову полотенце и сказала:
– Пожалуйста, не смотрите.
Вечерами, стоило только Мотте устроиться полистать старые журналы у лампы с живым абажуром из мотыльков, как тут же подсаживался старик.
– Послушайте, Владимир, но только прошу вас, отнеситесь к тому, что я сейчас скажу, серьезно. Я раскрыл заговор слов. Нам только кажется, что мы владеем словами по какому-то не нами установленному закону, как движениями своей руки, как мыслями, как воздухом, как дыханием. А на самом деле все наоборот. Ведь на самом деле дыхание владеет нами, а не мы им. Так и со словами. Мы – лишь форма существования слов. Язык является одновременно творцом и телом всего сущего. Произнесите любое слово, самое затрапезное, хотя бы то же «окно». И вот оно, легко на помине – двойные зимние рамы, высохший шмель, пыль, забрызганные краской стекла. Да что там окно! Взять, к примеру, меня или вас. Мы ведь для слов не больше, чем податливый материал. Господи, да мы сами слова!
После каждого дождя карта Земли Мотте меняла свои очертания или вовсе переползала то к окну, то к двери.
В редкий солнечный день Мотте залез на чердак. Лучи пробивались сквозь дырявую кровлю и подпирали ее, как свежеоструганные слеги. Мотте через слуховое окно полез чинить крышу, устланную полусгнившей скользкой хвоей, сорвался и при падении растянул лодыжку.
Мария Дмитриевна крепко перевязала ему ногу и два дня не разрешала вставать.
– Мария Дмитриевна, вы ухаживаете за мной, как за сыном.
– Ерунда, благодарите Бога, что пустяком отделались!
Перед тем как ложиться, она постучалась к нему:
– Володя, вы еще не спите? Как ваша нога?
– Да черт с ней, Мария Дмитриевна, зайдите, сядьте. Поговорите со мной.
Она села на край кровати, погладила Мотте по голове.
– Ну, о чем же мы будем с вами разговаривать?
– О вас, о Евгении Борисовиче.
– Ну что вы, Володя, зачем?
– Вы так трогательно ухаживаете за этим сумасшедшим. Посмотрите на ваши руки – вы изводите себя бесконечной стиркой, чтобы каждое утро ему среди этих болот была свежая сорочка. Потворствуете диким его причудам – варите этот вонючий калмыцкий чай с маслом и луком, от которого, я же вижу, вас воротит. Берете выносить полную бутылку, а он держит свою трубочку концом вверх, и все говорит, и тычет ею, как пальцем в небо.
– Замолчите, Володя. Вы просто молоды и потому злы, никого не любите и не боитесь смерти.
Она поцеловала его в лоб.
– Спите! Спокойной ночи! Я пойду.
На дальней сопке Мотте обнаружил самоедское кладбище. Своих покойников они заворачивают в рогожи и развешивают на деревьях.
Через неделю Мотте и Мария Дмитриевна снова засиделись после позднего чая. Марля на окне, облепленная комарами, дышала на сквозняке. Д. за стеной задыхался, отхаркивался, сплевывал в баночку, бормотал что-то.
Ходики били полночь, а они все сидели у лампы, отбрасывая огромные, в полкомнаты, тени. Мария Дмитриевна тасовала карточки с измеренными самоедами, будто они короли и дамы.
– У вас, Володя, наверно, есть невеста? Не таите!
– Была.
– Неужели она вас оставила? – спросила игриво.
Мотте усмехнулся:
– В некотором смысле. Дело в том, что ее больше нет.
Мария Дмитриевна замахала рукой:
– Володечка, простите меня, старую дуру! Плету сама не знаю что. Я вовсе не хотела сделать вам больно.
– Ничего страшного. Оказывается, Мария Дмитриевна, можно пережить абсолютно все. И потом сидеть и заполнять эти никчемные карточки как ни в чем не бывало. И слава Богу. Так и должно быть.
Перед сном Мотте записал в дневник:
«Ее нет уже больше года.
То забудешься, то опять вдруг нахлынет.
Вот мы бежим тогда, в Харькове, на поезд, и она еле успевает за мной, замотав косу вокруг шеи, чтобы не трепалась.
А вот она босиком подошла ко мне – без каблуков стала меньше. Зеркало в их ванной, стоило только пустить горячую воду, зарастало паром. Вот она лезет в воду – босоножка пристала к ступне – несколько раз дернула ногой, чтобы сбросить. Вода в ванне зеленая, и нога преломляется в ней. Она говорит:
– Смотри, как чайная ложечка».
– Я писал Шлейеру, я писал Заменгофу, – говорил Д. за завтраком. – Они даже не ответили мне. Я хотел объяснить им все, я хотел предостеречь. Я писал пастору: Вы думаете, наивный мой человек, что сочиненный Вами волапюк спасет мир от непонимания, Вы счастливы, что выдуманная Вами грамматика позволяет образовать от основы «любить» сто одиннадцать форм. Ха-ха! Как бы не так! Справедливо полагая, что зло, происходящее от недоразумения, от невозможности что-либо объяснить, имеет своим физическим телом язык и передается словами от человека к человеку, используя его как питательную среду – так наездники вспрыскивают свое потомство в ничего не подозревающих тлей-простух, – ибо смысл самих слов в непонимании, ведь для тех, кто понимает, слова не нужны, возьмите хотя бы мать и дитя, можно ли быть более близкими друг к другу, но с первыми же словами между ними начинается их будущее отчуждение, и вот, установив, что язык есть средство размножения зла и передачи его по пространству и времени, Вы, дорогой мой, хотите прервать эту бесконечную цепь лжи, создав новый язык всеобщего понимания! Браво! Чудесно! Восхитительно! Но только как же Вам невдомек, что переводом слов Вы переводите и непонимание! Что же получилось? Почему ваш волапюк попросту обречен? Да потому, что слова надули Вас, милейший, обвели вокруг пальца! Вы лишь перелили отравленную настойку из одного сосуда в другой, не более того! И Вы, господин Заменгоф, писал я варшавскому доктору, и Вы не приблизились к цели ни на йоту! Даже наоборот! Вы хотели путем вивисекции: лишнее отрезать, удачное прирастить – вывести породу слов, в жилах которых течет чистая, незараженная кровь – увы! Нашли дураков! Я-то вас раскусил! Отказываясь от тысячи возможных падежей, от бесчисленных чисел, я не говорю уже о залогах, модусах, родах, видах, Вы думали воссоздать тот самый чистый, ясный язык, которым говорил Бог с человеком до Вавилонской катастрофы, так сказать, вычленить из скверны рассыпанное и перемешанное Его рукой по нашим каркающим и шепелявящим наречиям, и таким механическим образом очистить мир от зла – и что? Или, предположим, время. Это такая штука, господин Заменгоф, что оно может быть каким угодно, и не только там каким-нибудь растянутым будущим или давнишним предпрошедшим. Его может, к примеру, и не быть вовсе. Как Вы объясните, что вдруг, допустим, среди лета идет снег, валит, как в опере, когда вместо того, чтобы сыпать пригоршнями, опрокидывают целый мешок. Все кругом на глазах белеет, да так, что невозможно удержаться – берешь лыжи и бежишь до ближайшей сопки, а там вдруг поле. И никакого снега. Буйная трава, злаки, ячмень, полба – и знаешь, что всегда это было, что целую вечность идешь так на лыжах вдоль подтаявшей границы, по ту сторону которой что-то не так со временем, исчезло, будто просыпалось в какую-то прореху. Идешь по скрипучему снежку, отталкиваешься палками, вдыхаешь морозный воздух, щеки горят, а сам все оглядываешься, вдруг вон там, за снежной стеной, за тем кустом орешника, затаился беглый!
Вечером не читалось. Д. ушел к себе. Мотте показывал Марии Дмитриевне шкалу Фишера. Она трогала замусоленные прядки осторожно, кончиками пальцев. Потом намотала свой локон на палец и стала сравнивать.
Мотте протянул руки, его пальцы вошли в гущу ее волос.
– По форме черепа, Мария Дмитриевна, можно узнать все о человеке и через тысячу лет.
Она усмехнулась:
– Так долго ждать?
– Вы хотите узнать о себе правду? – спросил Мотте.
– Я и так ее знаю. Скажите лучше, откуда в вас берется зло?
– Положите ваши руки мне на голову. Чувствуете, вот здесь, на ладонь от уха, слева и справа – это дьявольские бугорки, здесь оно и хранится, если верить Галлю.
Так они сидели, его руки в ее волосах, ее ладони на его висках, в правом глазу лопнувший сосуд, в каждом зрачке отражалась лампа.
Она сказала:
– Просто удивительно, как вы похожи на Евгения Борисовича в молодости. Подождите, я сейчас принесу фотографию.
Однажды Мария Дмитриевна разбудила Мотте среди ночи.
– Володя, проснитесь, там кто-то ходит, слышите?
Мотте бросился к окну, вглядывался в темноту, но ничего не заметил. Он быстро оделся.
– Я выйду посмотрю.
Мотте взял в сенях топор.
– Только, ради Бога, осторожно! Я пойду с вами.
Они вышли на крыльцо. Прислушались. На дворе было пусто.
Мотте опустил топор.
– Никого, Мария Дмитриевна, вам показалось. Идите спать. А я на всякий случай еще тут посижу.
Она вдруг схватила его за руку.
– Вот, слышите! Опять!
Откуда-то донеслись странные звуки, будто приглушенные стоны.
– Это из сарая! Они в сарае!
Мотте с лампой в одной руке и с топором в другой подошел к сараю.
– Эй, есть тут кто?
В ответ снова раздался стон, только какой-то странный, будто плакало какое-то маленькое животное.
Мотте открыл дверь, скрипнувшую в ночи громко, до рези, и поднял лампу. За дровами что-то шевельнулось, спряталось.
Он подошел поближе.
– Мария Дмитриевна, идите сюда!
«Вчера ночью к нам пожаловали гости, – записал Мотте. – Молодая баба из самоедской деревни с новорожденным ребенком. Ничего от нее добиться невозможно – ни что случилось, ни от кого она скрывается. Молчит. Только тряхнула рукой пустую грудь. А может, и немая. Опять патология. Зобастая уродка».
Выходить из-за поленницы в сарае баба, замычав, отказалась. Сверток тряпья, в котором был ребенок, Мария Дмитриевна и Мотте отняли у нее и принесли в дом. Положили на стол, стали осторожно разворачивать. Это оказался мальчик. Сразу завопив, он пустил струйку по воздуху.
Бросились разжигать огонь, ставить воду, кипятить молоко. Мария Дмитриевна выбросила грязные тряпки и посадила Мотте резать простыни на пеленки. Младенцу было недели две-три, отгрызенный пупок давно зажил. Это был крепкий и на первый взгляд здоровый мальчик, причем с изрядным аппетитом, так он впился в рожок.
Они помыли его в тазу. Мария Дмитриевна лила сверху воду из кувшина и мыла его, а Мотте держал ребенка – крохотное тельце целиком помещалось на его ладонях.
Ребенка поселили, за неимением лучшего, в большую корзину. Жизнь закрутилась теперь вокруг человечка, что посапывал под марлей. С утра до ночи Мария Дмитриевна и Мотте мыли, кормили, стирали, гладили, кипятили. Мальчика она сразу стала называть Сереженькой. Мотте спросил:
– Почему Сереженька?
Мария Дмитриевна пожала плечами.
Один раз Мотте хотел приласкать младенца и поднес его к лицу, а тот жадно впился ему в подбородок и стал сосать.
Уродка поселилась теперь у них. У нее были огромные тупые глаза навыкате и раздутый зоб, из которого росли черные курчавые волосы. Она ничего не говорила, только мычала и требовала все время, чтобы ей дали Сереженьку. Мария Дмитриевна выносила ей корзину с мальчиком во двор. Мать садилась рядом, качала ее и мычала что-то заунывное, будто пела.
Когда ребенок просыпался, она брала его на руки и счастливо гоготала, когда крошечные ручки, болтаясь по воздуху, хватали ее за щеки, нос, курчавую редкую бородку. Потом вынимала свою пустую грудь, похожую на носок, и совала ему в рот.
Мотте боялся оставлять ее наедине с ребенком и всегда старался быть где-то поблизости.
– Вообще странно, – сказал он Марии Дмитриевне, – чтобы у нее могло что-то родиться.
Когда Мария Дмитриевна пыталась объяснить самоедке, что ей нужно вернуться обратно, в деревню, и показывала в ту сторону пальцем, уродка начинала испуганно дрожать и мотать головой. Мария Дмитриевна говорила, что пойдет вместе с ней, что ей нечего бояться, что они во всем разберутся и в обиду ее не дадут, но та только мычала и тряслась. Решили пока оставить ее в покое и приглядывать за ней – боялись, что она может убежать куда-нибудь с Сереженькой.
Мотте почти без перерыва носил воду, колол дрова, кипятил ведра. Мария Дмитриевна научила его пеленать, и он с неизвестным и неожиданным наслаждением менял подгузники и заворачивал горячее бархатное тельце в свежие, пропахшие ветром пеленки. После кормления он ходил с младенцем по комнате и держал на плече, чтобы срыгнул. Неумелые мышцы лица корчили уморительные рожицы, Мотте и Мария Дмитриевна то и дело подходили и наклонялись над корзинкой смотреть на своего Сереженьку. Сначала она стала так говорить, а потом и он: «Наш Сереженька». Когда не было дождя, Мотте выносил корзинку во двор и накрывал от комаров марлей.
День и ночь смешались, потому что по ночам Сереженька вдруг принимался кричать и иногда не мог успокоиться до утра. Тогда по очереди Мотте и Мария Дмитриевна ходили часами по комнате и укачивали его.
Однажды Мотте увидел, как самоедка разглядывала его инструменты, и подарил ей лупу. Теперь она часами сидела на крыльце и выжигала солнцем через увеличительное стекло на ступеньках какие-то червячные узоры.
Иногда к корзинке подходил Д., всматривался, приподняв марлю, в ребенка, вздыхал и снова шаркал к себе.
«Некогда писать, – записал Мотте в дневнике. – Устаю, как собака. Собственно, меня ничего здесь не держит. Давным-давно ведь все уже сделал и каждый день говорю себе, что завтра соберу вещи и пойду на станцию».
Потом зарядил беспросветный дождь на неделю. Мария Дмитриевна сказала, сбросив мокрую накидку и потрясая какой-то мензуркой:
– Уже на пятнадцать миллиметров больше, чем за все время! Похоже, Володя, нам хотят устроить всемирный потоп.
Крыша протекала в нескольких местах. Всюду были расставлены тазы, ведра, банки. По ночам по всему дому звенела капель.
Мокрый ландшафт над кроватью Мотте менялся каждый день.
Пеленки, высыхавшие на солнце за несколько минут, сутками висели в комнате сырыми, а когда топили печку, от них шел тяжелый пар. Было сразу и удушливо, и зябко.
Все кругом скрылось под водой. Они оказались на островке. Ветер нагонял волны, и протекающий дом плыл куда-то.
– Вот видите, Мария Дмитриевна, – сказал Мотте. – Их всех зальет а мы только и спасемся. В какой стороне Арарат?
– Увы, Володя. Впредь во все дни земли сеяние и жатва, холод и зной, лето и зима, день и ночь не прекратятся. Давайте я доглажу, а вы отдохните.
«Сереженька заболел», – записал Мотте.
У мальчика начался жар. Его заворачивали в мокрую простынку, чтобы сбить температуру. Мария Дмитриевна натирала ему грудку мазью, поила с ложечки отваром. Нужен был врач, но по такой дороге идти на станцию было невозможно.
Так прошло два дня. Ничего не помогало. Самоедка хныкала в сенях. Мария Дмитриевна, измучившись, прилегла. Мотте сидел у корзинки. Ему вдруг стало страшно, что Сереженька прямо сейчас, у него на глазах умирает, а он ничего не может сделать.
Рядом присел Д., побарабанил ногтями по стеклу своей бутылки.
– Поверьте, Володя, я перепробовал все. Пытался составлять единицы речи из цифр, из нот. Сольля – время. Сольлядо – день. Сольляфа – неделя. Сольлясоль – месяц. Можно изъясняться на любом инструменте, имеющем гамму. Или возьмите семь цветов радуги. Бесчисленное сочетание их дает возможность хоть что-то объяснить, но, увы, опять без какой-либо надежды быть понятым. Тогда я пошел по другому пути. Что может быть проще языка жестов? Ткнуть пальцем в свою грудь – я. В твою – ты. Закрыть глаза – ночь. Открыть – день. Или цвета: черный – вот он, грязь под ногтями, красный – оттянуть пальцем вниз губу. Птица – взмахнуть руками. Отец – провести ладонью по щеке, будто бреешься. У меня от отца осталось только одно воспоминание, как он брился, глядя на меня в зеркало, мне было два года. Но, с другой стороны, чтобы сказать: я умер – нужно лечь и умереть. Чтобы объяснить сложные вещи, нужен сложный язык. Однажды мне показалось, я нашел то, что искал. Первая буква каждого слова, например, согласная, говорила о понятии самое главное – от Бога оно или от человеческой грязи. Вторая буква, гласная, уточняла, допустим, вещественное это понятие или идеальное, и так далее. Причем, как любое целое состоит из частей, так любое слово, самое маленькое, состоит из уточняющих понятий. Вот хотя бы этот вечер, который сейчас еще есть, а больше никогда не будет. Чтобы объяснить его, недостаточно ни календаря, ни времени суток, ни погоды, ни географии, ни этого полумрака. Придется объяснить вас, меня, вот эту корзину. А кто вы? Кто я? Кто в этой корзине? Стоит только потянуть за эту ниточку – и конца не найдешь.
Сидеть и ждать, когда с Сереженькой случится непоправимое, было невозможно. Как только в недельном дожде стали проявляться просветы, Мотте поцеловал мальчика в потный лобик и отправился на станцию. Дорогу размыло, везде под деревьями стояла вода. Он шел целые сутки, несколько раз проваливался по пояс в болотную жижу. Когда же наконец добрался до Солунов, выяснилось, что доктор, который должен был заменить зарезанного весной беглыми, еще не приехал и вообще вряд ли приедет.
– Как же так? – сказал Мотте. – Что же мне теперь делать?
– Вот там рукомойник, – сказали ему. – Поешьте с нами картошечки, вот только сварили, выспитесь, а завтра пойдете домой. Бог даст, ребеночек ваш выздоровеет. Да и не переживайте вы так, все будет хорошо, вот увидите!
Мотте, не присев, потащился обратно. Его охватывала злость, бешенство от усталости, от голода, от снова полившего дождя, от собственного бессилия.
Уже издали Мотте увидел – что-то произошло. Повален забор. Побиты в окнах стекла. Он взбежал на крыльцо, распахнул дверь.
Мария Дмитриевна сидела в комнате на полу и смотрела в одну точку.
– Володя, это вы? – спросила, не отрывая взгляда от стены.
– Что происходит? Где Сереженька?
– Пришли из деревни, сказали, что она украла ребенка, и забрали его. Так что все хорошо. Умывайтесь и садитесь есть. Они, правда, перебили всю посуду. Целый день вот убираюсь.
– А где же она?
– Слава Богу, убежала, а то бы ее забили. Даже мне немножко досталось, но ничего, до свадьбы заживет.
– Что с вами, Мария Дмитриевна? Вам помочь?
– Нет, ничего, просто глаза застоялись, сейчас встану.
Мотте стал есть гречневую кашу с молоком. Все ел и ел и никак не мог наесться – то подливал еще молока, то подкладывал каши.
Потом завалился на кровать и заснул.
Мотте спал долго, сутки, а может, и больше.
Его разбудила Мария Дмитриевна:
– Володя! Володя, помогите мне, там Евгений Борисович…
За окном было темно. Мотте вскочил, пошел за ней в их комнату.
Старик ночью на улицу не ходил, а пользовался ведром, на которое сверху клал кружок. Евгений Борисович упал и лежал посреди комнаты со спущенными штанами, пытался встать и не мог. Бутылочка разбилась. Из опрокинутого ведра жижа разлилась по полу. Евгений Борисович смотрел на Мотте растерянным виноватым взглядом.
Мотте и Мария Дмитриевна стали поднимать грузное тело. Под ногами трещали осколки. Мотте поскользнулся и чуть не упал. Кое-как положили старика на кровать, перепачкав всю постель.
Мотте принес воды. Евгения Борисовича помыли, поменяли белье.
Пока Мария Дмитриевна возилась с мужем, Мотте стал мыть пол.
– Что вы, Володя, бросьте, я все уберу!
– Замолчите.
Уже начало светать.
Мотте долго мыл руки, но запах въелся намертво. Мотте снова намыливал и снова смывал. Все кругом пропахло – и пол, и вещи.
Потом присели рядом на диван. Нужно было идти досыпать, но не хватало сил встать. Мария Дмитриевна положила ему голову на плечо.