Страница номер шесть (сборник) Носов Сергей

– Я не буду держать голову! – объявила Катрин.

– И не надо. Ты должна заснять все на камеру.

* * *

Тепин сообщил Евдокии Васильевне, что, если Евдокия Васильевна в самом деле желает этого, он готов зарубить петуха. Евдокия Васильевна обрадовалась. Жалко петуха, а ничего не поделаешь.

Тепин попросил показать место казни.

– Дак на этом чурбане, я на нем дрова колю. Тут всего удобнее.

Тепин обошел плаху кругом, ткнул ее ногой.

– Только я сразу предупреждаю, я на нее книгу положу.

Евдокия Васильевна решила, что ослышалась:

– Как ты сказал? Что положишь?

– Книгу. Будем на книге рубить.

– На какой еще книге?

– Ну на книге, художественной. Книга, знаете?

– Зачем же на книге? – изумилась Евдокия Васильевна. – Кто же на книге рубит? Можно на худой конец газету постелить... Да и газету зачем? Чурбан, и достаточно.

– Нет, мне на книге удобнее.

Евдокия Васильевна все в толк взять не могла, о какой такой книге речь идет:

– Что за книга-то? Читают которую?

– Ну да. Толстая такая, – он показал пальцами, какая толстая.

– Дак у меня и нет такой книги... – произнесла Евдокия Васильевна растерянно.

– Не волнуйтесь. У меня есть.

Глава четвертая

1

Щукин бросил институт после второго курса и был забран в армию. В армии он окончательно повернулся на механизмах, но механизмах не военной техники, а пишущих машинок. Он ремонтировал машинки в штабе полка, в фин. части, командировался в дивизионы. Однажды он сломал возвратный механизм печатной машинки из армейского клуба нарочно, для того чтобы иметь возможность его потом починить, и вовсе не потому, что починка пишущей машинки сулила ему какие-то выгоды, а просто нравился сам процесс – разборка, ремонт, подгонка деталей, регулировка, сборка.

В армии Щукина ценили. Настолько, что, когда уходила Марина, ему дали трехдневный отпуск для коррекции ситуации. Решение не только неслыханное, но и бессмысленное. Лучше бы не давали.

После армии он решил восстановиться в институте, но прежде чем поступить – теперь уже на вечернее, – он устроился при том же вузе на учебно-опытный завод рабочим – изготовлял пособия для физических кабинетов. Работы было не так много, чтобы не хватало времени на подрабатывание – дополнительно он чинил пишущие машинки.

Щукин так и не стал перепоступать в институт, скоро он поругался с начальником и гордо уволился. Ремонт пишущих машинок он решил сделать своей главной профессией, нравилось ему это дело; он бы и арифмометры с удовольствием чинил, но век арифмометров давно завершился. Сначала Щукин хотел устроиться на работу в Дом быта, Лермонтовский, 1; в Доме быта среди прочих бюро добрых услуг было и бюро по ремонту пишущих машинок. Не приглянулось. Ходить каждый день на работу и пахать, как тогда говорили, на государство Щукину было не по душе. В нем проклюнулся предприниматель – по тогдашней терминологии, частник. Он задумал начать собственное дело. Но чтобы не прослыть тунеядцем, ему надлежало или где-нибудь числиться, или найти работу, которая бы его ничем не сковывала. И вот на закате эпохи, которую потом назовут «поздним застоем», вняв советам знакомого независимого поэта (а тогда было очень много поэтов – и зависимых, и не-), он поступил, как поступил бы настоящий поэт – то есть на работу в сторожку. Но он не был поэтом. Многие в те годы шли сторожить, кочегарить, служить водолазами на спасательных станциях, одним словом, дежурить – чтобы творить, создавать вечные ценности. Щукин не литераторствовал, подобно другим, – комплекс непризнанной гениальности ему не был знаком, ему нечего было сказать миру, кроме того что мир знал без него, просто он решил, что, сидя в сторожке, будет коротать часы за починкой пишущих машинок, обслуживая окрестности этой самой сторожки. А машинок было много, очень много в городе Ленинграде, и они часто ломались, особенно часто – пишмашинка «Москва».

Щукин грамотно поступил. Поступая, он проинформировал своих нанимателей о том, что серьезно намерен в рабочее время разбирать и собирать пишущие машинки. Это было и честно, и по-мужски. Щукина сразу же зауважали. Дело в том, что в те годы сторожевое начальство приветствовало увлечения сторожей – вязание на спицах, философия, литературный труд предполагали присутствие вяжущих, философствующих или пишущих долгое время в дежурке. Хуже обстояло дело с теми, кто ничего не делал. Некоторые из них напивались в рабочее время до потери сознания, другие вообще сваливали домой на полдня или целую ночь. Расчет у нарушителей дисциплины был все на тот же авось – не в том плане, что авось не ограбят (украденное, как правило, списывали), а на то, что авось не придет проверяющий.

Это особая, крайне интересная тема, и она еще ждет своего историка.

Единственное, о чем просило начальство, не загромождать пишущими машинками помещение, а при сдаче объекта сменщику убирать их под койку. Понятно, что ответственность за сохранность пишущих машинок нес персонально и исключительно сам Щукин.

Так Щукин впервые очутился в промзоне между двумя железнодорожными ветками – Варшавской и Балтийской. Территория достаточно обширная для того, чтобы иметь свое имя по примеру Ульянки, Удельной, Старой Деревни или Волкова Поля. Друзья Щукина – Тепин и Чибирев – тут же дали этим местам название Щукино. Вдруг приживется. Напишут потом, что здесь щук разводили – в пруду на старообрядческом кладбище. Или в заросших высокой ржавой травой водоемах, льнущих к железнодорожным путям на подступах к платформе Броневая. (Конечно, с карасями было бы правдоподобнее, была бы у Щукина фамилия Карасев...)

Что охранял на первом своем объекте, Щукин сам не знал, возможно, покрышки для грузовиков; на ангарах висели замки, а что за теми замками, Щукин не интересовался. Сторожем он надумал идти ради эксперимента, чтобы посмотреть, что получится. Если бы ему сказали, что застрянет он здесь, в окрестностях завода мясо-костной муки, почти на двадцать лет беспробудного сторожения, Щукин бы не поверил. Да и всякий, кто хоть мало-мальски знаком с историей ленинградско-петербургских сторожек, непременно решит, что это совершенно исключительный случай – как с точки зрения непрерывности стажа, чересчур выдающегося для данной профессии (особенно в эпоху крутых общественных перемен), так и приверженности к одной территории. Не говоря уже о молодости героя (по крайней мере в начале трудового пути) и полноценности его в смысле отсутствия инвалидности.

Впрочем, не следует буквально понимать, что вся жизнь Щукина теперь протекала на охраняемых объектах; сторожил он по весьма удобному для этого дела графику (хотя формально и противоречащему трудовому законодательству) – сутки через трое[2]. Стало быть, лишь четвертую часть своих дней проводил Щукин в сторожке, но и этого в сумме будет достаточно: если пренебречь временем, отпущенным на отпуска, пять лет без малого – все-таки срок.

Первые свои дежурства он посвятил знакомству с достопримечательностями, главной и самой неожиданной из которых было старинное кладбище. Если бы Щукина попросили подобрать образ к понятию «заброшенность», вряд ли бы он нашел что-нибудь более подходящее. Как называлось – позже узнал, а тогда сторожа-коллеги со смежных участков, и те не могли ничего рассказать об этом, всеми забытом, неохраняемом объекте, помимо того что вот он, кажется, есть, ведь не кажимость это. Даже друг Чибирев (впрочем, в то время еще не подсевший на краеведство и еще не пленившийся эстетикой захолустья) ничего не слышал о существовании старинного кладбища в радиусе Московских ворот и не верил рассказам Щукина о склепах и огромных крестах, пока сам не увидел. Первое посещение запомнилось Щукину вот чем: дерево, сук, гнилая веревка. Вряд ли были качели. Если допустить, что из петли вынимала милиция, тогда почему не забрали веревку, разве она не вещдок?

На территорию другой достопримечательности посторонних не допускали – даже в так называемый благоприятный сектор. Запах завод источал не всегда, лишь в конце месяца, что Щукин объяснял перевыполнением плана. Трупное сырье привозили в спецфургонах – а что туда еще могли привозить? Поговаривали, что принимают работать на завод мясо-костной муки, не спрашивая ни паспорта, ни трудовой книжки, что здесь большая текучка: что на линии вытопки жира не задерживаются более месяца-двух и проблематично найти спецов на вскрытие трупов в сырьевом отделении. В девяностые годы завод потухнет надолго. Потом на этом месте образуется предприятие по производству пищевых добавок.

Третьей достойной примечания особенностью здешних мест был путепровод, мост через железнодорожные пути, но не гладко-ровный невыразительный мост, который через годы будет помпезно открыт в присутствии будущего губернатора перед юбилеем города, а прежний, с высокими, могучими фермами. Когда Щукин устроился сторожить, мост еще не был перегорожен бетонными плитами, ходил даже городской автобус по маршруту, связывающему два района. Но однажды запретили движение транспорта, отчего эти и без того безлюдные места стали напоминать не просто мертвую зону, а еще и подвергнутую дополнительному карантину; дальше больше: по обе стороны моста невесть откуда взялись щиты, сурово предупреждающие представителей редкого вида любителей городской экзотики (другие пешеходы здесь невозможны): «Проход запрещен! Опасно!». И в самом деле, выведенный из эксплуатации мост будет стремительно разрушаться, крошиться, он словно смирится со своим приговором: на демонтаж! – бетон разойдется, появятся сквозные дыры, перечеркнутые оголенной арматурой, и только стальные фермы моста, еще не тронутые автогеном, будут напоминать о его своеобразном величии. Чем, прежде всего, замечателен любой порядочный мост? Разумеется, видом с моста. Вид с этого моста был бесподобен, панорамы, похожей на эту, в этом городе не было. Посмотрел на запад – плоские крыши низкорослых строений на необъятной равнине, клочковатые заросли кустов, бетонный забор, пародирующий свой великий китайский аналог; лучшие земли принадлежат широкоформатной свалке, временами засыпаемой привозной землей, которую трамбует предъявленный взгляду бульдозер, но никто не усмотрит когда – всегда не сейчас. Посмотреть на восток – и деревья, поднимающиеся откуда-то из-за насыпи, снизу, заслоняя фабричные корпуса, не смогут отобрать небо: твой взгляд – на уровне их вершин. В южном направлении, в самом что ни на есть смысле железнодорожном, где неба было больше всего, город раздвигался и задвигался куда-то по направляющим железных путей, струящихся потоком из глубины, из-под моста, и ускользающих с быстротой взгляда в полудаль, теснимую мелкозернистыми новостройками. Иное, когда посмотришь на север: здесь будто изъяли некий объем, предлежащую форму, не дававшую сжиматься пространству, и теперь оно стягивается, сдавливая упругую незаполненность, отчего отдаленный город, фокусируясь, предстает в немыслимой изометрии, когда явлены взору сразу четыре храма – Троицкий собор, Исакий, Никольский и храм Воскресения Христова, что стоит на Обводном. Но еще лучше залезть на самый верх стальной фермы, возвышающейся над мостом. Первым путь туда открыл Дядя Тепа. Он как увидел, так и полез – сначала медленно на четвереньках по склону, соизмеряя шажки с перебором рук, потом быстрее. Ширина полосы была не более сорока сантиметров, или, сказать по-другому, не менее тридцати, – узко ли, пространно ли, Щукин не то чтобы хотел щегольнуть перед Аней (была тогда Аня), он просто взял и полез следом за проворным Тепиным, главное ведь – сделать первый шаг; он не ожидал, что и Анька полезет. Чибирев остался внизу, сославшись на акрофобию. Потом он признается, что боялся больше их вместе взятых и что теперь он точно уж знает, как это сердце в пятки уходит, ибо не сомневался, что хотя бы один из них на его глазах навернется. Они тоже, конечно, боялись, храбрясь, и там наверху, на горизонтальной полосе, у кого-то меньше колени тряслись, у кого-то больше, и даже когда ползали на коленях, и то тряслись, но уже внутренней дрожью. Неуверенно на ноги поднимались; Тепин и Щукин – медленно – сначала на одну, потом на другую; Щукин не хотел, чтобы Анька вставала, но она, сумасшедшая дура, тоже выпрямилась во весь рост, и тогда они стали, не глядя вниз, кричать Чибиреву, как здесь здорово и как далеко видят они, а он им кричал «слезайте». Понравилось. Очень понравилось. Адреналин и т. п. Щукин и Аня, уже вдвоем, повторяли забаву множество раз; одно время они даже взяли за правило пренебрегать необходимостью пребывания на охраняемом объекте и нарочно покидали сторожку, которую называли то «базой», то «домом», чтобы залезть ввечеру на ферму моста и, свесив ноги, сидеть на верхнем поясе фермы, наблюдая закат. О, лучшего места для просмотра заката не было и нет в Петербурге! Да что теперь говорить – мост срыт, ферм нет, все изменилось!.. Когда сидишь на высоте, свесив ноги вниз, эти ноги как не твои и ощутимо обладают весом, угрожая тебя самого утянуть, и чем выше высота, тем тяжелее ноги; хочется туловище подать назад или хотя бы закинуть голову; противовес ногам – голова. Что касается «ноги-голова» и других комбинаций, то эти занятия происходили все же внизу, и чаще всего – в-доме-на-базе, куда наадреналиненные любовники, изжелавшись друг друга, едва поспевали вернуться; кроме одного – последнего – раза, в смысле там, наверху, последнего раза, когда он не ожидал ничего такого. Он тогда говорил о том, что сочность и яркость заката зависит от концентрации и природы взвешенных частиц в атмосфере, а поскольку за сто лет характер выбросов существенно изменился, нам уже не дано представить знаменитых закатов, которые видели символисты. Она вдруг повелела: «Ложись!» Он (почти с ужасом): «Здесь?» – «Ляг, тебе говорят!» Он, однако, не лег на стальную полосу, а в плане компромисса уперся прямыми руками сзади себя и почувствовал, как в ладони вживается искрошившаяся старая краска. Те беллетристы, которые живописуют оральный секс на Эвересте, врут, не краснея; там – неудобно. Ее длинные волосы занавесили ей лицо, он долго не кончал, она долбила белесое небо затылком. Запомнилось ощущение неловкости – не бескомфортности, с этим-то ладно, а просто неловкости, ощущение ненужной и ложной совместной претензии, многозначительности, неуместности вызова, только чему – высоте? Его неприятно поразило доселе незнакомое ему торжественное выражение ее лица, словно то, что случилось, было значительно больше того, что случилось. Или выше того. Ему показалось, что он участвует в каком-то обмане. Запад, восток, юг, север. «Не волнуйся, никто не видел». Нотка сожаления в голосе. Город, на себя не похожий, присутствовал безжизненно-слепо, даже окон поблизости не было. Разве что вообразить подзорную трубу, нет, телескоп в диспетчерской на Варшавском вокзале. Не относиться же серьезно к всезнающему автору с его вечно двусмысленной моральной позицией; в другой раз, может, расскажет, каково там колбаситься между цинизмом, лирикой и шутовством... Он и она спустились на землю. Ничего в их отношениях не изменилось – пока. Только на ферму моста с тех пор они не залезли ни разу.

Однако вернемся к исходной точке. Щукин освоился, как только устроился. Перед вторым дежурством он приступил к обходу близ расположенных организаций, везде есть пишущие машинки – как минимум в бухгалтерии. Он посетил пожарную часть на Московском проспекте, больницу, трамвайный парк; он разговаривал с машинистками, их начальниками, другими начальниками и завхозами; им он оставлял самодельную визитную карточку с указанием рода деятельности: «Ремонт пишущих машинок. Индивидуальный метод». Сначала ему говорили: «У нас все хорошо», – он, улыбнувшись, на это ронял: «А как насчет минимизации люфта?» – или так: «Ну, допустим, пружины отдачи у вас наверняка не с тем напряжением». Он уже тем покорял, что называл машинку машиной (так она и называется по науке). Он превосходно владел профессиональной терминологией, был убедителен по части тарифов и смет и был, как следствие, допускаем к железу. Лишь увидев машинку, он мог укоризненно закачать головой, обращая внимание публики на глянцевитость обмотки бумагопротяжного вала, симптом. Еще бы. Раз в месяц полагается смазывать тряпочкой, смоченной спиртом. Он опускал пальцы на клавиши и исполнял короткое шумомузыкальное произведение. А мог по-другому: осторожно пальпировать, словно врач. Легкие неисправности он устранял на месте – непринужденно, невозмутимо и безвозмездно; в иных случаях давал полезные советы (в том числе нести к нему на «базу»: «Я тут близко, вот адрес...»). Ему не стоило труда добиться доверия. Была проблема с оплатой: не везде могли платить наличными, но зато у многих пользователей государственной оргтехникой имелась дома своя, не лишенная тех или иных дефектов и которую не мешало бы чуть-чуть поднастроить. Очень скоро в сторожке у Щукина стали появляться пишущие машинки.

Обычные инструменты – вроде шарнирных кусачек, отверток разной длины, гаечных ключей и ручной ножовки – он брал на дежурство с собой; также – пинцеты. Специальные инструменты смело оставлял в коробке под койкой. Вряд ли кто-нибудь из сторожей позарился бы на спецкрючок, которым клавишные пружины, если соскочат, вновь закрепляются за зуб пружинодержателя. В случае необходимости Щукин приносил из дома электропаяльник: иногда требовалось перепаять буквенные колодки. Начальство не знало, что он орудует электропаяльником, и он паял конспиративно, не доверяя ни сменщикам, ни подмененным. Дело в том, что на территории Щукино нередко бывали пожары – как-то сгорел склад с катушками для трансформаторов, другой раз горели авторемонтные мастерские, – поэтому часто ходил по объектам некто Пожарник; он, инспектируя состояние электросети, объяснял тем, кто слушал его, насколько херова проводка. Проводка действительно оставляла желать лучшего. Так что если на кипятильники и даже на электрообогреватели (зимой) по соображениям гуманизма Пожарник закрывал глаза, то паяльник бы не простил точно.

Жил когда-то в Петрограде рабочий-кожевник Виктор Павлович Капранов. Он был одним из руководителей профсоюза рабочих-кожевников. Подвергался ссылке, сидел в тюрьме за свои революционные убеждения. При Советской власти был на партийной и государственной работе. И даже был членом Международного комитета пропаганды и действия революционных кожевников. Именем этого человека назван Дом культуры у Московских ворот, он стоит передом к парадному Московскому проспекту, а задом – к промзоне, где сторожит Щукин. В том Доме культуры Щукину как-то доверили выпущенную в Германской Демократической Республике механическую печатную машину «Оптима» с неисправной тягой барабана главной пружины и с разрегулированным механизмом обратного хода. На этой машине работала Аня. Вот когда они познакомились.

2

Был такой эпизод, кажется, в марте 85-го. Щукин и месяца не проработал, как пришли гости.

– Хозяин! – (он смазывал засов на калитке, – «Ну и дырища, – услышал, – куда забрались», – оглянулся: один – усатый, другой – нет). – У вас, говорят, пишущая машинка имеется.

Оба без шапок, прилежно подстрижены; серые пиджаки видны из-под расстегнутых плащей; у одного папочка. Щукин сразу понял, что не его клиенты.

– Нам бы напечатать пару слов.

Не понравились. Неоткуда таким здесь браться.

– Вообще-то сюда нельзя.

Вошли на участок без спросу.

– Не положено!

– Ладно тебе «не положено». Все положено, что плохо лежит. Мы ненадолго.

Потом, когда Щукин обдумывал афоризм, он решил, что так нарочно с толку сбивают бессмысленной фразой.

Направлялись в сторожку.

– Со своим, – сказал безусый, показав чистый лист бумаги (из папки достал).

Щукин с ними вошел, видел, как оба застреляли глазами по комнатке. На столе – «Москва».

– Я напечатаю, – сказал Щукин.

– Мы сами, – сказали усы (сами с усами, подумал Щукин).

– Вот на той, – показал безусый.

На полу у стены стояла «Уфа».

– Не работает, на «Москве» печатайте.

– Нам эта нравится, – сказали усы, а безусый спросил:

– Больше нет «Уф»?

– Вроде нет, – сказали усы, заглянув под стол.

Безусый спросил:

– Из Коняшина?

– Чего? – не понял Щукин.

– «Чего, чего!» – передразнил безусый, приседая на корточки перед «Уфой». – Из трамвайного парка имени Коняшина? Я же по-русски спросил.

– А в чем, собственно, дело?

– КГБ, – объявили усы, распахнув корочки перед щукинским носом: рука – прием отработан – застыла в одном положении – до полного удовлетворения ошарашиваемого созерцателя ксивы.

Щукин сморгнул. Корочки щелкнули.

– Не надо бояться, к вам у нас претензий нет.

Щукин всем видом показывал, что бояться ему нечего. На него бравада напала:

– Что отслеживаем? Анекдоты о Брежневе? О Черненко?

– Мы, знаешь, люди серьезные, – сказали усы, – из-за говна бы сюда не поперлись.

– Когда каретку починим? – у безусого остановилась каретка.

Похоже, они задавали вопросы ради вопросов.

– Давно сломалась?

– Понятия не имею.

До остановки каретки можно было напечатать лишь несколько букв. Безусого это, похоже, устраивало.

– А ы? – спросили усы.

– И ы, – ответил безусый, тыкая пальцем в клавишу «Ы».

Краем глаза Щукин заметил на листе вроде:

ВвввввввчччччччссссссссммммммммпппппппккккккккуууууууууыыыыыыыыввввввццццццццццццццяяяяяяяяяяяяВВВВВВВЧЧЧЧЧЧЧЧССССССССССССММММММММАААААААЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯввввВВВВВчччччччЧЧЧЧЧЧЧсссссссССССССССяяяяяяЯЯЯЯЯЯффффффФФФФФФФййййййййЙЙЙЙыыыыЫЫЫЫ.

– Вот и все. Просим извинить за вторжение.

Авангардистский текст переместился в папочку. Усы подобрели:

– Работа у нас такая. Сами знаете, в какой стране живем.

– Мы с вами коллеги как бы, – прощался безусый. – Вы охраняете, и мы охраняем. О нашем визите никому ни гугу.

С тем и вышли.

3

Промзона действовала на людей по-разному. За редким исключением те немногие, кто здесь работал, находили ее безобразнейшим местом. А работало здесь мало людей – сторожа, кладовщики и кое-какие ремонтники. Впрочем, некоторых она завораживала чем-то – особенно пришлых, таких как Чибирев, частый щукинский гость, который не любил новостроек и недолюбливал Петербурга дворцового. С ним до того дело дошло, что, когда он, Борька Чибирев, стал Борисом Петровичем Чибиревым, сюда целый класс повел на открытый урок краеведения. Урок был дан ему самому. Дети не почувствовали «дыхания истории», разве что подивились размерам крестов на Громовском кладбище. Гвоздем программы было посещение сторожки Щукина, дело в том, что, по вычислениям Бориса Петровича, где-то рядом когда-то стояла одна из трех церквей другого кладбища, уже не существующего Митрофаньевского. Посмотрев на Щукина, приветливо заменявшего воду в рукомойнике, и выслушав его короткое сообщение о том, что кладбище, на территории которого они стоят, было когда-то холерным, дети спросили: «Борис Петрович, а зачем вы нас сюда привели?» Он повел их по так называемой Ялтинской улице, на колдобинах которой, не желая ничего слышать про «эстетику захолустья», девочки стали ломать каблуки, – раздался легкий ропот, к нему обращались теперь хоть в шутку, но дерзко: «Борис Петрович, скажите честно, вы не маньяк?» Хрен меня знает, думал Чибирев, вышагивая с мрачной улыбкой, может, я и маньяк. О своей однофамилице с завода мясо-костной муки он не стал заикаться, равно как и промолчал о самом заводе. И так решат, что директор с приветом.

Но вот Аня еще.

Была.

Чибирев как-то сказал Щукину:

– Анька, помнишь, твоя... принесла скатерть белую? (Резал хлеб на потертой клеенке.)

Да уж. Скатерть белая просуществовала недолго. А вот занавески, ею принесенные, висят до сих пор. И подкова, прибитая к двери сторожки, – это ее находка.

Аньке нравилась промзона, потому что ей нравилось быть у Щукина. Быть с Щукиным. Плыть с Щукиным.

Ночью особенно, особенно когда дождь, и скрипит фонарь, и шумят кладбищенские тополя, тогда сторожка изнутри напоминает каюту.

Из всех его женщин она была единственная, чье сердце прикипело к промзоне. Те, кто были после Аньки, не задерживались тут более одной ночи.

В дни дежурства Щукина, если эти дни были общерабочими (не выходными), в семнадцать ноль-ноль, отбыв трудовую повинность, Аня покидала ДК им. В.П.Капранова и, оставляя за спиной многолюдный Московский проспект, поворачивала направо, на Ташкентскую, на задворки родного Дома культуры, где глухим бетонным забором неожиданно заявлял о себе ближайший участок промзоны. До знакомства со Щукиным Аня даже не подозревала о существовании столь специфической территории, хотя и работала рядом без малого полгода. Щукин обычно встречал ее перед железнодорожными путями, там, где Ташкентская берет резко вправо, вся в трещинах и колдобинах, и где сквозь ломкий ее асфальт наконец проступает первозданная Старообрядческая в виде проплешины исконно булыжной мостовой (подобными булыжностями, кстати говоря, всегда восхищался Чибирев; годы спустя, перед Великим Городским Юбилеем, он обратится через печать с призывом сохранять, беречь и лелеять проплешины на асфальте как памятники нашей истории и культуры). Щукин целовал ее в губы; шли. Аня, ведомая им, попадала в мир до крайности своеобычный, настолько реалистичный, что он начинал уже казаться сказочным. Из зарослей чертополоха мог выйти, шатаясь, похожий на старого волка зверь, обожравшийся травленой крысой, а из кустов сирени, раздвигая ветви, мог появиться тепловозик-обрубок с загадочными приспособлениями на спине, и только тогда становилось понятно, что там, за кустами, тупичок железнодорожного полотна, огороженный зачем-то деревянным забором.

Она любила безлюдные переулки, закаты, запах мяты и прозу тогда всеми любимого Маркеса. Не любила сквозняков, пауков, овсяный кисель и когда барабанили пальцем по столу.

Щукина она, конечно, любила, но не любила, когда он по сорок минут неподвижно глядел на какую-нибудь схему-чертеж механизма, допустим, разрядки, напоминающий скелет фантастического существа, – что так долго там можно разглядывать?

Она не любила, когда он видел ту часть ее живота, которую она еще в детстве обварила кипятком, и, когда доводилось быть видимой всей целиком, машинально прикрывала в общем-то уже давно заживший участок кожи ладонью, а то и краем простыни, одновременно и несколько даже поспешно раздвигая колени, словно для того только, чтобы скорее отвлечь его алчущий впечатлений взгляд. Он так и не научил ее не стесняться этой отметины, отнюдь не казавшейся ему уродливой, зато он легко приучил ее слышать в ответ на вопрос о любви тарабарское утверждение: кундырым тараду, или вроде того, – и она сама отвечала по-тарабарски столь же ласково и утвердительно.

Еще ее веселили красивые слова, касающиеся ее же профессиональной практики, которые Щукин выискивал в древней брошюре 1894 года. Например: «Преимущество машины для здоровья. При работе на машине не является такой усталости, как при работе пером, и не бывает судорог пальцев». Или вот: «Работающая на машине может принимать свободное, естественное положение тела, чем обуславливается правильный процесс – дыхания и кровообращения». Или вот: «Можно помещать лампу или свечу назад себя так, чтобы свет шел к машине поверх плеч, тогда как при работе пером на письменном столе свет от лампы или свечи постоянно остается перед глазами пишущего».

В числе достоинств пишущих машин отмечалось и такое: «Красивый предмет обстановки».

Щукин покупал в «Букинисте» все, что касалось пишущих машинок (машин): инструкции, описания, очерки истории, рекламные проспекты, каталоги деталей.

Они называли себя «машинист и машинистка». Иногда работали в четыре руки: машинист чинил очередную «Уфу», машинистка перепечатывала рядом на уже отремонтированной «Башкирии» чью-нибудь диссертацию, статью или что-нибудь для себя – «Москву – Петушки», анекдоты лже-Хармса. Если бы вор пришел расхищать охраняемое, он бы понял, что в сторожке не спят – быстрый цокот печатной машинки доносился оттуда.

4

Чибирев спросил Щукина:

– Объясни, вот сейчас, когда их нет уже, почему, зачем ты здесь? В чем смысл твоего здесь пребывания?

Щукин ответить был не способен. Он был способен спросить:

– А зачем ты директор школы?

Вопрос риторический.

В самом деле. Раньше он был сторожем, потому что мог в сторожке чинить пиш. машинки, теперь пишущих нет машинок, перевелись, а он по-прежнему сторож. Его будто приговорили к данному месту. До поры до времени, главное, он не замечал этого: будто приговорили к данному месту. Он даже не заметил, когда это произошло, когда все изменилось – компьютеры вытеснили пишущие машинки, – не в один же день, не за одну же неделю. Можно было бы заняться антиквариатом. Но на антикварную технику спрос невелик. Он пробовал.

Последнее время он занят пиш. машинкой «Ленинград», довоенной, ранней советской. Пытается ее усовершенствовать. Машинка и тогда была далека от совершенства; в тридцатые годы доставляла много хлопот мастерам-ремонтникам.

«Ленинград» он получил как гонорар – несколько лет назад, в лучшие времена, когда на заводе мясокостной муки ремонтировал относительно новую «Оптиму». Машинка «Ленинград» стояла в бухгалтерии на шкафу, он сказал: «Дайте мне на детали».

Он так и не пустил ее на детали, хотя и разбирал как-то, но собрал снова.

– Фантастика, – сказал Чибирев, когда впервые увидел эту машинку. – Я ведь знаю, кто на ней печатал до войны. Александра Георгиевна Чибирева, моя однофамилица. Я даже догадываюсь, что на ней печаталось. Отчеты по утилизации трупов бездомных животных, ведомости с фамилиями Келлер и Егоров.

– Я хочу ее усовершенствовать, – сказал Щукин.

Вот уже полтора года он изучает каталог-прейскурант пишущей машины «Ленинград», 1935 (издан почему-то в Москве), – 766 деталей, не так много. Сведены в таблицу, даны рисунки.

У него есть конструктивные идеи. Он знает, как сделать, чтобы машинка меньше ломалась. Он знает, как поступить.

Глава пятая

1

Борис Петрович не без удовлетворения (ибо еще недавно все урны в городе были убраны из страха терактов) выплюнул пережеванный «орбит» в новую пенобетонную урну-плевательницу, поставленную у входа, спустился по ступенькам вниз, прошел по узкому проходу и повернул налево.

Это было в своем роде единственное заведение в городе, сочетавшее кулинарию с книготорговлей – слева в полуподвальчике размещалось кафе, справа – книжный магазин, – и то и другое принадлежало одному хозяину, к тому же владельцу авторитетного издательства.

Борису Петровичу уже доводилось бывать в магазине; пару месяцев назад он здесь купил сборник статей по истории ленинградских барахолок, а также монографию профессора Молоткова А.Я. «Проходные дворы Спасской части», но сейчас Борис Петрович пришел не приобретать книги, а возвращать; просто они с Дядей Тепой условились встретиться здесь, в кафе.

Был день, народ здесь обычно собирается к вечеру; несколько человек сидели за столиками. За отдельным столиком сидел Дядя Тепа, Борис Петрович его сразу заметил. Борис Петрович также сразу приметил, подсаживаясь к приятелю, еще одного субъекта, за другим столиком, за соседним; оба – и тот и этот – пили пиво, вернее, уже допили почти и теперь отодвинулись на стульях от своих почти пустых кружек, так что спины их (и спинки стульев) образовывали прямой (почти) угол, можно было общаться через плечо. Надо думать, они и общались вполоборота – причем, судя по напряженности поз, по этой выдвинутости из-за столиков и, главное, по нежеланию делить один стол на двоих, общались они весьма нелицеприятно, недружески, зло, но когда подошел Борис Петрович, оба уже молчали, осмысляючи выраженное минуту назад.

– Принес? – неприветливо спросил Дядя Тепа.

Борис Петрович достал из кейса пару номеров «Художественного журнала», пару книг о современном искусстве, буклет выставки «Общее тело», словом, все, что дал ему недавно Дядя Тепа для ознакомления. Дядя Тепа спрятал поспешно в сумку все.

– Пиво пить будешь?

Вообще-то Борис Петрович собирался, когда подходил, но сейчас передумал.

Он также собирался, когда подходил, поделиться с Дядей Тепой кое-какими впечатлениями от прочитанного и в первую очередь обсудить разнообразие форм модификации телесности; в частности, Бориса Петровича беспокоила судьба московской акционистки, прилюдно отрезавшей себе нос. Но он не успел и рта открыть, как Дядя Тепа выкинул номер. Повернув при неподвижном туловище голову как бы в сторону того, за соседним столиком, но не так радикально, чтобы удостоить соперника взглядом, Дядя Тепа сказал:

– Нет! – сказал. – Я не понимаю! Я не понимаю, почему одним нельзя, а другим можно. Почему один может в голом виде выскакивать на четвереньках из-за угла дома и пугать троллейбусы в полной уверенности, что это признают художественным достижением, а другому нельзя даже поссать с моста в Неву, ибо его мочеиспускание, видите ли, не есть художественный акт. Почему пугать троллейбусы голым – это искусство, а ссать в Неву – не искусство?

Борис Петрович невольно уставился на того, кого Дядя Тепа так неистово вопрошал. Оппонент Дяди Тепы, человек лет сорока пяти, с таинственным ромбиком на лацкане клубного пиджака и золотой серьгой в ухе, был, по всей видимости, культурологом; он шевельнул головой и столь же страстно ответил:

– Это было бы искусством, актуальным искусством, если бы ты, именно ты, отнесся бы к этому как... к... к искусству, как... к художественному акту, а ты просто ссал – без всякой задней мысли!

– Задняя мысль – это что? – спросил Дядя Тепа.

Посетители кафе, отвлекаясь от еды и напитков, поглядывали на спорщиков с любопытством.

– Не прикидывайся дураком! Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю!

– Не понимаю!

– Ты не вкладывал в то, что ты делал, художественного содержания! Ты не манифестировал идею своего поступка как художественный акт. Ты не творил, а ссал, просто ссал! Ты не художник, ты не творец.

– А кто я?

– Ты самозванец.

Дядя Тепа совершил последний глоток; отодвинул кружку пустую.

– Хорошо. А если бы я насрал перед картиной Ван Гога?

– Но ты не насрал перед картиной Ван Гога. Перед картиной Ван Гога насрал не ты.

– А если бы я насрал перед картиной Ван Гога?

– Что значит «если бы»?! А если бы я был Ван Гогом? «Если бы, если бы»... Я не Ван Гог! Без всяких «если бы»! И ты не срал перед Ван Гогом!

– Так это искусство – обосраться перед Ван Гогом?

– Обосраться перед Ван Гогом – это обосраться перед Ван Гогом, но он не обосрался перед Ван Гогом...

– А что? Просто насрал?

– Нет, дорогой мой, далеко не просто.

– И это искусство?

– Это классика. Страница учебника.

– А поссать в Неву...

– А поссать в Неву – твое частное дело!

– Почему? Почему? Почему?

– Опять двадцать пять! Потому что ты не вкладывал в свой поступок художественного содержания!

– Откуда ты знаешь? Я как раз вкладывал!

– В восемьдесят втором году об этом еще никто не думал.

– Семьдесят девятом!

– Без разницы.

– Это у вас без разницы, это у вас никто не думал, а у нас как раз думали!

– Не было таких идей в восемьдесят втором!

– Он говорит, не было, когда было, – обратился Дядя Тепа к Борису Петровичу, призывая в свидетели, мол, погляди, с какими идиотами дело иметь приходится.

Борис Петрович воскликнул:

– Да вы пьяные, что ли?

Его не услышали.

– И не такие были идеи! – горячился Дядя Тепа. – Что мне ваши идеи? Не надо мне про идеи! За десять лет до вашего Ван Гога мы мочились в Неву – очень даже идейно. Очень даже концептуально. Художественная акция была. На глазах у народа!

– Ты фальсификатор. Ты нагло фальсифицируешь историю!

– Скажи: историю культуры.

– Да, историю актуальной культуры.

– У меня есть документ. Акт о задержании в милиции.

– Да подотрись ты своим документом! Тоже мне диплом. Нет, жук какой, а?! Двадцать лет бумажку хранил!..

– Я нарочно не хранил, просто нашел... весьма кстати...

– Нет, задним числом историю переписывать!

– Что было, то было.

– Было то, что твой поезд ушел. Жди следующего состава.

– Ничего не ушел! Я в первом вагоне!

– Ты кого воображаешь ваще из себя? Дедушку петербургского акционизма? – оппонент Дяди Тепы резко повернулся на стуле.

– Дедушку не дедушку, а что было, то было.

– Да ты не просто самозванец, ты мародер! Ты хоть представляешь, кого ты обкрадываешь? Ты хоть представляешь, на чью славу покусился, сукин ты сын?.. Чем ты там ссал в Неву? Может быть, кровью? Может, ты знаешь, что это такое – себе глаза проткнуть скальпелем? Может, ты куски от себя отрезал? Из окна вываливался? Может быть, тебя в смирительной рубашке к койке привязывали? Ты говно когда-нибудь ел? Нет? Не ел человеческого? И в петле не болтался? Кто ты такой? Где ты был эти годы? В какие игрушки играл? Уж больно ты выглядишь хорошо, больно здоровенький! Нет тебе нашего «да»! Тебя все, все презирать будут! Хер тебе будет наше признание, не дождешься!

– Я на твое признание не претендую. Мне и даром не надо – твое.

– Ну конечно, его заграница признала! На родине не признают – заграница признала!

– Да пошел ты! – Дядя Тепа встал и сам направился к двери; Борис Петрович поспешил за ним.

Вышли на улицу. Дядя Тепа был взбешен.

– Пидарас! Нет, прав был Хрущев: пидарасы!

Откуда-то сверху, едва ли не с крыши, собака лаяла. Борис Петрович посмотрел наверх: по балкону на четвертом этаже метался пятнистый бультерьер, озлобленный на весь белый свет.

– А при чем тут Ван Гог?

– Да пошли они в задницу!

Пересекли Рубинштейна, повернули под могучую арку толстовского дома. Борис Петрович едва поспевал за Дядей Тепой. Двор был заставлен иномарками.

– Слушай, это так все серьезно, да? А почему он на тебя одного накинулся?

– Он не понимает, что нас трое было. Было и есть. Трое – это группа уже. С группой надо считаться.

Вышли через другую могучую арку – на Фонтанку-мать. Вид воды несколько успокоил Дядю Тепу, он замедлил шаг; на середине Ломоносовского моста и вовсе остановились.

– «Мосты». Наша группа должна «Мосты» называться.

Из-под моста выплыл кораблик с туристами. Дядя Тепа спросил:

– Тебе на них плюнуть никогда не хотелось?

Борис Петрович был откровенен:

– Иногда. Только не так, чтобы хотелось, а просто мысль бывает: а что если плюнуть? Мысль – и не более.

– А поссать?

Борис Петрович не лукавил – этого не хотелось.

– Ладно, – сказал он, – пошутили однажды – и хватит.

– Ты считаешь, это шутка была? Значит мы шутили, когда втроем, рискуя репутацией... жизнью, может быть, даже рискуя... а если бы там провода были оголенные?.. И это шутка была, и только всего?

– Я уже не помню мотива.

– Нет, это не шутка, – сказал Дядя Тепа.

Кораблик уплывал; счастливые туристы махали им руками. На волнах покачивалась бутылка из-под шампанского.

Страницы: «« ... 1213141516171819 »»

Читать бесплатно другие книги:

Сборник «Поиск Предназначения» является по сути «невольной автобиографией» Дмитрия Горчева (1963–201...
Вашему вниманию предлагается сборник пьес Э.Радзинского "Театр про любовь". В книгу вошли три пьесы ...
Со свойственным ему неоспоримым талантом рассказчика в этой книге Радзинский повествует о нескольких...
«Снимается кино» (1965) – одна из ранних пьес известного драматурга Эдварда Радзинского. Пьеса стала...
Уникальное художественно-историческое исследование ночи убийства царской семьи. Досконально прослеже...
«К девяти часам вечера кто-то предложил приоткрыть окно – комната была несколько мала для такого кол...