Поиск Предназначения (сборник) Горчев Дмитрий

Номер девятнадцать

А вот мало кто думал. То есть думал, конечно, но всё забыл давно.

Вот живёшь ты, живёшь. Всегда тут жил, больше нигде. Ну, жизнь так себе – нормальная, другой жизни всё равно не бывает.

И вдруг ни с того ни с сего отключается у тебя вода, пищепровод, санузел, отопление, и стены вдруг начинают со скрипом сдвигаться как в рассказе Эдгара По. Что делать? Куда бежать? Почему это вообще? Хоть бы кто что-нибудь сказал!

В углу дыра, ты туда вниз головой – тупик. Ни вперёд, ни назад. Ни дыхнуть, ни пёрнуть, и вокруг шеи петля – смерть.

Но нет – нихуя не смерть. Сам выполз или выдавили, какая разница, но попал в Пиздец: ветер, мороз, свет такой, что с закрытыми глазами больно смотреть и ОРУТ. «Давай-давай! Ну-ну-ну-ну!! Пошёл-пошёл-пошёл!!!» Сам пошёл, блядь, козёл!

И думаешь ты: «А вот хуй я вам чего скажу! Сдохните тут все, и я сам тоже лучше сдохну, чем буду с вами разговаривать». А тебя – хуяк по жопе с размаху такой ручищей, как ковш у экскаватора! Хуяк ещё раз!

И тут ты понимаешь одну вещь, которую сейчас тоже забудешь, а потом однажды вспомнишь: что это всё – пиздец. ТУДА ты не вернёшься никогда ни за что и ни при каких обстоятельствах. Во многие места можно вернуться, но туда – нет. Это абсолютно и безнадёжно.

И тут ты начинаешь громко плакать от горя.

«Отлично, – кричат. – Отлично!»

И вешают на тебя жестяную бирку с номером девятнадцать.

Какая смерть, когда такое солнце

Воспитание

У меня было самое лучшее детство, которое можно придумать. Мной совершенно никто не занимался в плохом смысле этого слова. То есть меня не заставляли делать то, чего я не хочу. Мать (которую я очень люблю и уважаю), при том, что я, разумеется, был всегда накормлен, умыт и постиран, решительно никак не участвовала в моём нравственном, интеллектуальном и прочем развитии, и потому этими делами я занимался сам. Я вообще доставлял очень мало хлопот – я даже практически никогда не болел. Организм мой, выпущенный ещё до наступления общества потребления, был удивительно прочен.

Я сам ходил записываться на секции гимнастики, потом баскетбола, хоккея с шайбой и бокса. Последняя, после того как мой лучший друг ударил меня по морде, мне очень не понравилась, и я в неё больше не ходил.

Мы с моим другом Мишей занимались совершенно нелепыми с сегодняшней точки зрения занятиями. Например, начитавшись Тура Хейердала, мы строили плот Кон-Тики и бороздили на нём бескрайнюю лужу прямо за нашим домом. Или же совершенно бескорыстно таскали для строителей кирпичи на соседней стройке. Потом увлеклись фотографией и развешивали на аптекарских весах фенидон, гидрохинон, буру и поташ. Клеили гэдээровские модели самолёта Ту-144. В мае перекапывали шесть соток на даче, а осенью выкапывали картошку обратно. Подросши, слушали ансамбль битлз и будто бы случайно хватали одноклассниц за жопу.

Я вот сейчас думаю, подводя уже некоторые итоги, что из того скудного потенциала, который был мне выдан (это не кокетство, я просто очень хорошо с собой знаком), я, благодаря вышеизложенному, надавил из себя в последующей жизни раза в два больше того, что там было.

Дедушки

«Мой дедушка Яков Абрамович…» – говорю я иногда эпическим голосом во время каких-нибудь посиделок после двухсот на рыло. (Мы знали! Мы знали! – радуются собутыльники.)

Да, так вот, мой дедушка Яков Абрамович вовсе не был моим дедушкой.

Дедушкой моим был Юрий Васильевич – человек с крайне энергичным и подвижным характером, из-за чего постоянно сидел то в тюрьме, то в немецком концлагере, а потом опять в тюрьме. Количество его детей до сих пор никем не учтено: среди них были даже азербайджанцы.

В последний, а правильнее сказать, в первый и последний раз я видел его за пару лет до его смерти в начале девяностых.

Это был очень аккуратный старичок в военной рубашке с хитрыми глазами, чем-то похожий на писателя Шолохова. Мы с ним выпили немного, поговорили про штрафную роту, про концлагерь Маутхаузен и генерала Карбышева, которого в этом концлагере превратили в ледяную глыбу.

Дед Юра, подобно писателю Достоевскому, очень скверно отзывался о поляках: «Вот французы нормальные были – если придёт к ним посылка, то всегда поделятся. А эти – накроются одеялом и жрут по ночам».

Потом я сходил ещё за одной бутылкой, потом ещё за одной. В результате дед дотащил меня до дома, благо, было не очень далеко, уложил на койку и пошёл в кухню пить чай и любезничать с моей совсем тогда молодой женой.

Могучий был старик. Мне бы хоть половину.

Да, а бабушка Галина Алексеевна, святая женщина, долго этого деда терпела – родила от него двух детей, в том числе моего отца, но даже у самой святой женщины терпение в конце концов кончается. Так что, когда уже после войны дедушка в очередной раз вернулся из лагеря или вообще непонятно откуда, бабушка его не пустила на порог и вышла замуж за Якова Абрамовича. Потому что надо же в конце концов хоть немного пожить спокойно. Тем более что и бабушка тогда сама совсем недавно вышла из лагеря, в который попала по идиотскому доносу мерзавца-соседа. Пробыла там, правда, по тем временам, недолго – всего два года.

Отца моего и тётушку кормила её мать, моя прабабушка – баба Оля. Ну как кормила – нечем было кормить. Хозяйства-то толком никакого не было – муж бабы Оли как сел в тридцатом за то, что отказался кого-то раскулачивать, так и сидел до пятьдесят третьего. А без мужика в деревне какое хозяйство? Да ещё в семье врага народа.

Сердобольные казахи тайком забрасывали им по ночам в окно баурсаки (это такие пончики, испечённые на бараньем жире). Тем и жили.

А Яков Абрамович был человек видный: он был директором лучшего в городе ресторана, который в аэропорту.

Я его помню, хоть и маленький совсем был тогда: он был всегда весёлый, лысый и круглый.

Директору ресторана в общем-то вовсе не обязательно уметь готовить пищу, но готовил он её замечательно. Баба Оля, царствие ей небесное, при том, что была большой прибаутошницей и знала все самые глубинные тайны народной мудрости, славилась ещё тем, что из любого набора продуктов неизменно готовила абсолютно несъедобное блюдо, которое, едва понюхав, отказывались есть вообще все.

Яков же Абрамович, вернувшись с работы, тоже нюхал это блюдо, тоже морщился, но незаметно, так, чтобы не обидеть тёщу, чего-то туда подсыпал, подливал, подмешивал и непременно добавлял туда чайную ложечку сахара. После чего блюдо съедалось всей семьёй за пятнадцать секунд.

Умер он от рака, когда мне было лет шесть. На похороны меня не повели, но потом я был с родителями, тётушками и бабушкой на кладбище. Там я собственными руками посадил в землю тоненький прутик в головах у не моего дедушки Якова Абрамовича.

Лет через двадцать пять я снова побывал на той могилке – там стоял огромный тополь. «Это ты посадил», – сказал отец. «Да помню», – сказал я. Тополя растут быстро.

А пару лет назад тётушка рассказала мне историю весёлого Якова Абрамовича.

Двадцати с небольшим лет от роду он, спрятанный на сеновале белорусскими соседями, наблюдал расстрел всей своей семьи. Потом как-то перешёл линию фронта, прибился к какой-то части и, как обычно говорят о ветеранах, дошёл до Берлина. И у меня в детстве была эта, оставшаяся от дедушки Якова Абрамовича, медаль «За взятие Берлина». И та самая медаль за город Будапешт была.

На что-то я их потом сменял, уже в школе, кажется на фантики от жвачки с миккимаусом. До сих пор стыдно.

Родители

Я вот всегда с детства боялся РОДИТЕЛЕЙ.

Не важно каких, главное, что они придут всегда именно тогда, когда всем весело и спросят что-то вроде «а ты мусор вынес?». Ну, или там уроки сделал ли и какие оценки получил. Это не мои даже родители, а любые. Они приходят усталые всегда, а мы тут в общем-то ничего постыдного не делали, мы подушками дрались, а им это противно, что кто-то может драться подушками, когда у них всё так хуёво, и даже не потому, что машина у них сломалась и на работе полное говно, нет, не потому, а потому что вообще всё сложно, а мы ещё не понимаем, и поэтому тут мы такие все раскрасневшиеся, и даже не потому, что пиписьки друг другу показывали, а потому, что блядь у нас всё ЗАЕБИСЬ, и нет у нас никаких проблем именно потому, что это они нас каждый день кормят, чтобы у нас было счастливое детство, а мы нихуя не ценим, как это всё непросто на самом деле. И все сразу замолкают, и подушками никому больше драться не хочется, и все расходятся по домам.

Дядя Паша

Дядя Паша Штатын, когда садился в свой трактор беларусь, трактор этот сильно проседал на левое заднее колесо и ехал потом весьма-таки наискосок. Дядя Паша весил килограмм, наверное, двести и выпивал одним духом алюминиевую кружку самогону, а алюминиевая кружка – это не пол-литра, между прочим, а очень-существенно больше. Такие кружки приковывали цепочкой к алюминиевому же баку на вокзалах или в поле во время сбора урожая.

Дядю Пашу всегда звали, когда нужно было зарезать свинью или бычка. Женщин в деревне всегда больше, чем мужчин, плохо живут мужчины в деревне и недолго очень. Ну вот дядька мой, к примеру, – красавец и гармонист, прошедши всю войну с маршалом Рокоссовским, вернувшись вполне здоровым – с руками и ногами, накинул однажды в шестьдесят шестом году петлю на балку в коровнике и совершенно без всяких причин повесился.

А женщина что, женщина максимум что может – это курице топором голову оттяпать, а свинья – животное серьёзное, злое и умное, несмотря на ложный свой хвостик крючком. Просто так его не зарежешь, потому что чувствует оно, когда пришли его убивать. А дядя Паша умел, он был не злой, звери его не боялись, и он резал сразу и, наверное, не больно, хотя всё равно, конечно, этого не узнаешь, пока тебя самого не зарежут.

Как раз после этого дяде Паше наливали ту самую кружку самогону, кормили самым вкусным – сердцем, печёнкой и почками, потом он шёл домой и засыпал прямо на крыльце, и крошечная его жена по имени Эльвира колотила его чем попало, рыдая на всю улицу от того, что дяде Паше на самом деле это совершенно похуй.

Пистолет

Как же я, когда сам был ребёнком, страдал от вот этого особого отношения к детям. Как хотелось мне, чтобы все эти люди поняли, что я такой же, как они, – нормальный человек. Особенно отвратительны были старухи – из них вечно лился какой-то пертуссин: «Усюсюшечки! Трим-па-па, трим-па-па! Ух ты какой сердитенький! Ух ты какой халёсенький!» Я мечтал тогда купить себе пистолет, чтобы всех этих старух расстрелять. Но настоящих пистолетов в магазине не продавали, а тот солдат, который обещал подарить, обманул – не подарил.

И вот это всё – специальное детское: розовое, голубенькое с цветочками, белочками и пластмассовое. То есть всё ненастоящее, игрушечное. Детская музыка, детские фильмы, детские книжки. Я до сих пор не понимаю, что такое «детская литература». Те книжки, которые я любил в детстве, я, бородатый похмельный человек, и сейчас читаю с наслаждением, того же Незнайку на Луне, например. Что такое «взрослая литература» я понимаю: это типа братья Карамазовы. Братьев Карамазовых – это да, вряд ли я в те времена их бы осилил.

Хотя надо сказать, что только за второй класс я прочёл от корки до корки все восемь томов Конан-Дойла (охуительный писатель, только про Шерлок Холмса не очень люблю), Стендаля (тогда показался говно, и сейчас так думаю) и учебник гинекологии (мне до сих пор иногда является во сне Эрозия Шейки Матки). Это не считая приличествующих возрасту Аркадия Гайдара и Тома Сойера с Гекльберри Финном (сейчас, говорят, уже запрещённых).

А ещё иногда взрослые начинали говорить на интересующие меня темы, и у меня было что им сказать. Но как только я раскрывал рот, они смотрели на меня так снисходительно-юмористически, что я снова вспоминал про свой заветный пистолет. Но к тому времени я уже, конечно, знал, что никто никогда мне его не даст. И я уходил в свою кладовку, где на стене были нарисованы Тур Хейердал и хоккеист Александр Мальцев, и мечтал о том времени, когда я наконец скажу им то, что я на самом деле про всё это думаю.

Мысли о Смерти

Про смерть я задумался однажды при очень неподходящих обстоятельствах.

Было мне лет девять и проводил я летние каникулы у тётки в деревне. И вот как-то вечером я сидел и читал книжку Тура Хейердала, не то Аку-Аку, не то Кон-Тики, а тётка сидела на койке напротив и стригла ногти на ногах.

Я оторвался на минуту от книжки и неожиданно подумал: «А ведь она когда-нибудь умрёт». Нет, я, конечно, знал и раньше, что люди умирают, но знал как-то теоретически. Ну, помирают где-то там, а может и не помирают. Взрослые эти вообще чего только не напридумают.

А тут вдруг я понял, что это правда: вот сидит, допустим, тётка, сидит – и вдруг хлоп! и померла.

Мысль меня эта почему-то так поразила, что я дня два ходил такой потрясённый, что у меня даже разболелся зуб. И болел он целую неделю непрерывно. Мне время от времени засовывали в рот таблетку анальгина и тогда зуб болел слабее, но боль всё равно никуда не уходила, а просто пряталась за соседним зубом, и я уже не мог ничего разобрать – где боль, а где смерть.

А ещё некоторые говорят, что будто бы детство – счастливая пора. Память у них хуёвая потому что.

А потом я однажды проснулся днём: а зуб не болит! То есть вообще нигде не болит. Умер наверное.

Я шатаясь выполз в огуречник, выдернул морковку, вытер об штаны и съел. Потом съел очень твёрдое и кислое яблоко – нет, всё равно ничего не болит.

И солнце эдак светит, как светило потом всего ещё в один счастливый день, когда я уволился с должности школьного учителя. И какая, скажите, смерть, когда такое солнце?

Я лёг на траву под яблоню и впервые в жизни увидел богомола. Был он смешной, зелёный и было совершенно непонятно, почему это существо не разваливается и на чём вообще эти спички держатся.

Богомол посмотрел на меня мрачно, тяжело вздохнул и убрёл куда-то: видимо размножаться.

Единственно возможный метод колки дров

Однажды, когда мне было лет двенадцать наверное, я занялся колкой дров. Никто меня к этому занятию не понуждал, а с другой стороны, никто и не переживал от того, что я отрублю себе ножку, мне просто было это интересно. У меня вообще было очень счастливое детство – я сам принимал решения про то, что мне нужно или не нужно.

Дрова я колол не потешным каким-нибудь топориком, а настоящим колуном – с меня примерно ростом и с меня же примерно весом, я всегда был довольно тощий.

Главная задача при колке дров состояла в том, чтобы вообще как-то этот колун поднять и потом задать ему правильное направление, а остальное происходило само собой.

Я довольно быстро научился легко раскалывать сосновые и осиновые чурбаки, тем более что они и так были уже все треснутые. А вот с берёзой никак не получалось, берёза, она довольно-таки твёрдое дерево.

Брат мой двоюродный Серёга, царствие ему небесное, однажды, вышедши на задний двор покурить папиросу, некоторое время наблюдал, как у меня раз за разом колун отскакивает от особо какого-то омерзительного берёзового чурбана, и сжалившись объяснил очень простой метод: «Ты неправильно всё делаешь, – сказал он, – перед тем, как ударить, ты должен увидеть чурбан уже расколотым». Ну и да, я попробовал, и всё, конечно же, получилось.

Нынешнее поколение, навсегда испорченное эзотериками и экуменистами, безусловно обнаружило бы в этом какой-нибудь идиотский дзен, но на самом деле нихуя никакого дзена тут нет. Это просто единственно возможный метод колки дров и ничего более.

* * *

Для того чтобы полагать себя хоть немного путешественником, нужно любить дорогу. То есть не считать её досадной помехой на пути к ожидающему в конце её счастию, но помнить всегда, что именно дорога и есть самая главная часть любого путешествия, простите уж за такую сентенцию.

Сборы в последний момент (и непременно, в тысячный уже раз, забудешь взять с собой что-то очень важное, о чём горько потом пожалеешь в пути: пустяк какой-нибудь – ножик или, может быть, соль в спичечном коробке), посидеть на дорожку (ну, с Богом!), прибежать как всегда к самому уже отправлению, рыться по карманам в поисках билета, паспорта, сигарет, зажигалки (очень важно почему-то успеть, обязательно успеть покурить ещё на перроне), попрощаться торопливо – «ну пока» – «пока, пиши там» – «конечно-конечно».

И вот уже тронулся поезд медленно, словно и сам не уверен – а надо ли? а чего я там забыл? – но уже бесповоротно. Разве что в честь опаздывающего какого-нибудь пассажира, роняющего на бегу чемоданы и размахивающего голубыми тысячными бумажками, дёрнется вдруг поезд мучительно, зашипит страшно и злобно, остановится на краткую секунду, но тут же вновь упрямо рванёт оглобли – ибо теперь уже всё решено окончательно и навсегда: едем! И проводницы в парадном обмундировании застыли в дверных проёмах с жёлтыми флажками, будто неживые, словно солдаты у мавзолея (не то что на промежуточной какой-нибудь несущественной станции, где кряхтя спускают они со ступенек толстые свои жопы на толстых же ногах, завёрнутых в шерстяные носки, обтерев кое-как поручни закопчённой тряпицей). И звучит торжественная музыка, ибо это и есть тот самый момент, ради которого и были придуманы железные дороги.

Прочь, прочь отсюда!

В городе Омск

Вечность и Бесконечность

Смысл, а точнее бессмысленность и безнадежность слов Вечность и Бесконечность я понял ещё после первого курса моего первого института в городе Омск.

Нас тогда, шестерых троечников и распиздяев отправили летом в так называемый студенческий отряд на кирпичный завод в посёлке нефтяников.

Работа на этом заводе состояла в обжиге кирпичей. Обжиг этот происходил в кольцевой печи, которая, если по-математически, имела форму тора. Трое из нас укладывали ещё сырые кирпичи ёлочкой, а остальные трое разбирали кирпичи уже обожжённые. И так мы ходили друг за другом: мы укладываем, они разбирают. Полный оборот – примерно неделя.

Температура внутри – градусов семьдесят. Сейчас бы я сдох через полчаса, а тогда ничего, организм был крепкий.

График работы был самый антигуманный: два дня в первую смену, два – во вторую, два – в третью, потом два выходных. Восьмидневный этот цикл специально и издевательски не имел ничего общего с графиком Божьим, и уже на второй неделе я, проснувшись, например, в восемь часов, долго и мучительно размышлял: а это восемь часов вечера (тогда надо идти на работу) или же восемь часов утра (ура! проспал)?

Да, и про безнадежность. Вот ходишь ты по этому кругу, ходишь, а он никогда не кончается. Ну, двери только разные, через которые закатывают тележки с сырыми кирпичами, а больше ничего не меняется. И результата от всего этого никакого – все кирпичи после этого исчезают куда-то бесследно. И можно так ходить всю жизнь, а кирпичей ни убудет, ни прибудет. Их сколько было, столько и есть.

Задумавшись над этим, я научился пить водку из горла без закуски, не чувствуя ни вкуса, ни запаха, курить папиросы беломор, ругаться матом и сморкаться на пол.

И хорошо ещё, что так легко отделался.

Тьма Внешняя

Помню, как нестерпимо было мне, когда я учился в городе Омске и снимал комнату у бабы Шуры. Я, значит, выпив прохладного чаю (печка ещё не разгорелась) и надев твёрдый как скафандр тулуп, собирался с духом перед выходом во Тьму Внешнюю, а мерзкая эта старуха, установивши на прикроватную тумбочку кружку с кофием и тарелку с плюшками, покойно читала сочинения г-на де Мопассана. Я вообще не знаю, чего там у этого Мопассана читать – говно, а не писатель. И Золя – тоже говно, и Гюго, за малым исключением, и вообще вся французская литература – говно.

Рассуждая таким образом, я доходил до трамвайной остановки. Трамвай ходил как электричка: по расписанию, и если опоздаешь, то следующего (их всего на линии было два) ждать минут сорок. Потом приезжал обледенелый снаружи и изнутри трамвай, и мы, страшно скрипя, отправлялись с ним в тягостное путешествие по бесконечным нумерованным улицам: тринадцатая линия, десятая, восьмая, улица красных зорь, пятая, третья, первая, карла-маркса, потом опять третья, седьмая – и дальше, дальше, вплоть до двадцать девятой. Куда? Зачем?

О, как я ненавижу утренний служебный долг! Со школы ещё, а точнее с детского сада. На улице всегда тьма, снег или дождь всегда в морду, и наклонные одинаковые люди все идут в одном направлении: к автобусной остановке или к сияющему входу в подпространство.

И особенно омерзительно, когда тебе надо туда выходить, а кому-то не надо.

Много-много лет ещё ходил я по утрам во тьму: то на лекцию, то на утренний развод, то в школу, то на службу с твёрдым жалованием, то ещё куда-нибудь. И всякий раз думал: а нахуя это я иду? Мне это зачем?

А потом понял, что незачем, и не стал никуда ходить.

О любви и майонезе

Когда-то давно, когда я только недавно закончил школу и учился на первом курсе института, решили мы с друзьями правильно поздравить баб с международным женским днём.

Тогда ещё не было этого гендерного шовинизма и бабы были просто бабы – милые и прекрасные.

А правильно поздравить – это значит не подарить им по открыточке с цветочками и блокнотику с шариковой ручкой, а всё, как у взрослых: накрыть стол, выпить по рюмке, станцевать что-нибудь под магнитофон, а затем уже, если получится, выразить им свою огромную и нестерпимую любовь. В смысле каждый отдельный своей отдельной избраннице. Для этого у нас была целая квартира с двумя комнатами, кухней и совмещённым санузлом. Ибо коллективизм тогда поощрялся только в комсомольских организациях.

Купили, понятное дело, водки себе и вина бабам. Продуктов купили: яиц, там, муки, зелёного горошку. Мяса, правда, в те времена нигде не продавали, но его легко можно было найти в любом холодильнике. На оставшиеся деньги купили мороженных тюльпанов и положили их на балкон, чтобы они не оттаяли до момента вручения.

Сели в кухне и задумались: чего бы такого приготовить? А чего там думать – салат-оливье, конечно. Праздник без салата-оливье – это не праздник, а непонятно что. Эдак можно и в подвале поздравить, среди окурков.

Но вот беда – во всём огромном городе не нашлось майонеза. То есть его не было вообще. Если бы в тот день в город приехал американский миллиардер и пожелал бы купить банку майонеза за миллион долларов, все продавцы развели бы руками: ну нету майонеза! Вообще нигде никакого нету, хоть режьте! Потому что в этот день не одни мы собрались готовить салат-оливье, а вся огромная и дружная страна.

А без майонеза салат-оливье невозможен в принципе.

Стали мы тогда вспоминать, а точнее, изобретать, из чего же готовят этот самый майонез.

«Может, из сметаны?» – высказал я предположение, но меня осмеяли, потому что сметана кислая, а майонез пресный. Тогда сошлись на той теории, что готовят его из сухого молока, растительного масла и яичных желтков, что в целом было близко к истине.

Порывшись в столах, нашли, что нашлось, высыпали в кастрюлю, взболтали, попробовали.

Кулинарные историки утверждают, что будто бы первым дегустатором майонеза был французский герцог Ришелье (не путать с кардиналом), которому во время какой-то затяжной осады его личный повар решил разнообразить меню. Так вот если бы этот повар решил угостить герцога нашим майонезом, он бы уже через десять минут разноообразил своим висячим туловищем меню окрестных ворон.

Долили уксуса – может, будет не так вонять. Мерзость сделалась ещё омерзительнее. Посолили. Досыпали сахара. Крахмала.

На этом идеи закончились.

И вот сидим мы, значит, в кухне, молчим. Жизнь бессмысленна, жестока и нет в ней места празднику.

В дверь позвонили. Пришли бабы, весёлые, раскрашенные, с морозца. Посмотрели на наши лица, заглянули в кухню и увидели попытки майонеза, которые были там везде.

И поняли они, что мы их ждали. Ну и что, что ничего у нас не получилось.

Да всё получилось.

ЭВМ

Я довольно долго никак не мог увидеть компьютер. Хотя ещё в восьмидесятом году, когда большинство из вас в лучшем случае ходило под стол пешком, я уже поступил в омский политехнический институт на факультет автоматизации, отделение электронно-вычислительные машины.

Однако за те два года, которые я там проучился, ни одной электронно-вычислительной машины нам так и не показали. Вообще самыми главными предметами на этом факультете были история КПСС и физкультура. Ну ещё высшая математика – совершенно бесполезная и идиотская наука.

Был, впрочем, один интересный предмет – программирование. Мы там составляли программы на языке фортран, их уносили куда-то в подвал, где стояла таинственная машина еэс-десять-двадцать, а через неделю раздавали широкие такие распечатки с дырочками по бокам и там была старательно напечатана вся твоя программа и в конце стоял ответ, что мол да, действительно шестью шесть тридцать шесть. Это было приятно и немного смешно, что вот, такая большая серьёзная машина, а занимается такой хуйнёй.

А к концу второго курса всю нашу компанию совершенно справедливо выперли из института за пьянство и аморальное поведение, ну и загремел я в советскую армию, и не просто в армию, а в стройбат, на космодром Плесецк.

И нас там как-то однажды пригласили с ломами в командный пункт взломать бетонный пол для прокладки кабеля, и вот тут-то я наконец и увидел Компьютер, даже наверное Суперкомпьютер. Состоял он из длинных рядов железных шкафов, на которых мигали лампочки. А кнопочек никаких не было, а то бы мы их все сразу бы конечно нажали – какой с нас, со стройбата спрос, известно же, что в стройбате служат одни слабоумные.

В общем, Компьютер выглядел совсем не так, как следует. На самом деле он должен был представлять собой блестящий цилиндр с руками и круглой головой. В голове четыре лампочки: две в глазах, одна в носу и ещё одна на макушке. Та, которая на макушке, должна вращаться, как на милицейской машине. И ещё он должен разговаривать таким голосом, как в песне фашыстского ансамбля крафтверк: «Я твой слЮга, я твой работнЫк». А тут шкафы, хуйня какая-то.

Вообще ничего не нужно узнавать, как оно выглядит на самом деле, незачем это.

* * *

Никогда не понимал и сейчас не понимаю людей, которые предпочитают купейные вагоны плацкартным.

В купейном вагоне степень близости с попутчиками лично для меня чрезмерна. Никуда ты от них не денешься. Можно отворачиваться в окно, можно притворяться спящим, но один хуй – вот они: три или два абсолютно чуждых тебе человека, с которыми ты по непонятным причинам оказался заперт в одной камере.

А если один из них, а то и двое, Мудаки? Куда от них деваться? Стоять в слишком узком проходе и пялиться в тусклый пейзаж? Непрерывно курить в тамбуре? Я очень много курю, но даже я не умею курить непрерывно.

Да что там. Если отвлечься от тонких материй, то найдутся материи вполне обычные.

Вот ехали мы как-то с одним приятелем по маршруту Киев – Одесса. В купе, как приличные люди.

Там, в нашем купе сидела Матушка (настоятельница какого-то женского монастыря) и беседовала о Божественном. Я ничего не имею против Божественного, я только за. Тем более что Матушка говорила на таком суржике, что даже я всё понимал. От Матушки пахло бурой тиной, Золотым Ключиком и другой плесенью нашего телесного бытия. Мы с приятелем некоторое время повнимали Божественному, затем пихнули друг друга в бок локтём и пошли в тамбур жрать коньяк из горла.

Выжрали, понятное дело, всё до последней капли, завалились спать, и вдруг в четыре часа утра я проснулся от ЗАПАХА. Оказывается, Матушка сошла в Крыжополе, а на её место заступил Тракторист В Носках.

Я не очень нежный человек, честное слово. Я и в стройбате служил, и в общежитиях полжизни провёл. В общежитиях, там был такой метод обращения с носками, назывался «положить на экспозицию». То есть носки нужно было положить под матрац. Через пару дней они выдохнутся и тогда их снова можно носить.

А ещё сосед мой по комнате любил замочить их в тазике и забыть на пару недель. В общем, спокойно отношусь.

Но тут я выскочил со слезящимися глазами, чихая и кашляя, и так и простоял в курительном тамбуре до самой Одессы.

Так что плацкарт всё же лучше. Там на каждого Человека В Носках и даже на двух Человеков В Четырёх Носках приходится гораздо больше кубометров воздуха.

А ещё бывают Вагоны Повышенной Комфортности.

Как-то в поезде читал я в какой-то железнодорожной газете (в поездах иной раз какой только дряни не начитаешься) интервью с Главным Железнодорожным Начальником.

В этом интервью он с большой обидой жаловался, что, мол, и сам он лично и всё железнодорожное руководство день и ночь трудятся над повышением комфортности перевозок. Устаревшие вагоны изымаются, закупаются новые прекрасные вагоны с кондиционерами и телевизорами, питанием и выходом в сеть интернет. А россияне (у Главных Начальников и Президентов все, кто не они сами, не их родственники или знакомые и не иностранцы, называются «россияне») все как один набиваются в старые душные вагоны и сидят там, прижимая к груди деревянные чемоданчики, глазами лупают. Дремучие люди.

Ну, Главный Начальник, конечно, не так сказал – он же культурный человек, любит свой народ.

Но вот не понимает он: зачем ехать в душном вагоне, когда можно ехать с кондиционером? Хотя не кто-то там, а Начальник – дурака министром не назначат! Любая кассирша за окошком это понимает, а он почему-то нет.

Стройбат

Станция Плесецк

На станции Плесецк я побывал ровно четыре раза и вряд ли когда-нибудь побываю на ней ещё. В первое моё посещение станция эта произвела на меня впечатление самое удручающее: было чёрное декабрьское утро, и нас, дрожащих от горя и дурных предчувствий юношей, высадили из поезда «Москва – Северодвинск» и выстроили на освещённом единственным фонарём перроне. Вид наш был ужасающ: некоторые были ещё пьяны, другие тяжело похмельны; одеты все были в самые невозможные обноски – говорили, что по приезде в часть одежду сжигают, а что получше забирают себе старослужащие (и это была чистая правда), так что все оделись во что не жалко. На мне, в частности, была школьных ещё времён болоньевая куртка, прожжённая в двух местах, штаны, в которых отец моего институтского приятеля задавал корм нутриям, рваные кеды и непременная лыжная шапочка с надписью «Sport» (по-простому «пидорка»). Все были клочковато выстрижены на призывном пункте электрической машинкой под ноль; в строю многие шатались и даже почти падали. Более всего мы напоминали ту роту дуболомов, на которую Урфину Джюсу не хватило живительного порошка. Работорговец на восточном базаре получил бы за всех нас оптом в лучшем случае одного хромого ишака, но покупатели (прапорщики из окрестных военно-строительных частей) не дали и того: просто разобрали нас по списку даром, не смотря даже в зубы и не щупая мускулов: в хорошем хозяйстве всякая тварь сгодится – не для работы, так на корм другим.

Нас погрузили в фургон без окон с голым дощатым полом и лампочкой в потолке (позже я узнал, что это была самая роскошная машина в части – в ней возили из города и обратно офицеров). В углу на скамейке спал рыжий сержант в засаленном бушлате. Когда мы стали рассаживаться, он проснулся и сонно нас осмотрел: «Ну чо, духи, – сказал он с удовлетворением. – Бухать есть?» Все развели руками – всё было выпито ещё в поезде. «Ну тогда вешайтесь», – равнодушно сказал сержант и снова заснул.

Прапорщик запер двери снаружи, и более я никаких достопримечательностей станции Плесецк в тот раз не увидел.

Во второй раз я побывал на этой станции при гораздо более счастливых обстоятельствах.

Был я к тому времени уже вполне заслуженным «дедушкой».

Внутренняя эта солдатская табель о рангах в зависимости от срока службы, в противовес официальным «соплям», как презрительно именовались ефрейторские или сержантские лычки, выдававшиеся за умение угодить командованию, существовала в армии уж точно через некоторое время после всеобщей демобилизации после войны и существует наверняка в том или ином виде и поныне. В разных родах войск и в разных местах дислокации названия чинов различались, но принцип оставался один: положение твоё зависело от того, сколько приказов Министра обороны ты пережил в армии.

Приказы эти (о призыве и демобилизации) с неизменной педантичностью подписывал 27-го марта (весенний) и 27-го сентября (осенний, в мой, кстати сказать, день рождения и, как я недавно узнал, в праздник Воздвижения Креста Господня) тогдашний Министр обороны маршал Дмитрий Фёдорович Устинов.

Как и все послевоенные генералы, не отличившись ничем на полях сражений (если не считать афганскую войну), Дмитрий Фёдорович, тем не менее, пользовался в войсках большой любовью. Про него даже было сочинено стихотворение, которое молодые солдаты обязаны были читать хором для ублажения засыпающих «дедушек»:

  • День прошёл и ночь короче.
  • Дедушкам спокойной ночи.
  • Пусть вам снится дом у речки,
  • Баба голая на печке,
  • Самогону целый таз
  • И Устинова приказ.

До первого приказа солдат назывался «духом» и не просто не имел никаких вообще прав, а имел скорее права отрицательные, затем, после первого приказа он становился «салагой» и после прихода нового пополнения приобретал право это пополнение всячески унижать, но на свой страх и риск (если получит отпор, то никто за него не вступится); после третьего приказа он становился «черпаком», никому уже кроме «дедов» не подотчётным, затем собственно «дедом», в каковом звании он обязан был поддерживать должную строгость среди всех позднее его призванных; и наконец, после приказа, касающегося непосредственно его самого, он становился «гражданским», над которым более не властны были никакие армейские или иные человеческие законы. К этому моменту он полностью утрачивал всякий интерес к военной службе и чаще всего бесцельно бродил по части в тапочках на босу ногу или же занимался приготовлениями к иной жизни, то есть к дембелю.

Я

Однажды, когда я лежал на кафельном полу в умывальной комнате и меня при этом пинали сапогами пять или шесть чечено-ингушских военных строителей, я вдруг задумался: а как же это я дошёл до жизни такой?

Пинали, впрочем, не очень сильно, больше для того, чтобы унизить, чем покалечить или убить – в дисбат никому не хотелось, даже самым гордым и смелым – о дисбате те, кто там выжили, отказывались даже рассказывать, а если настаивали, то плакали, как малые дети.

Путь мой к кафельному полу был долог и извилист.

Начинал я хорошо: когда нас, дрожащих от ледяной бани, уродов провели по казарме и под радостные крики «Вешайтесь, духи, вешайтесь сегодня! А то завтра выебем в жопу и повесим!» усадили в ленинской комнате писать диктант про устав караульной службы, я сказался неграмотным и стал рисовать в выданной для диктанта тетрадке человеческие рожи. Я всегда рисую рожи, если мне тоскливо и есть бумага и ручка. Когда я нарисовываю много рож, обязательно подходит кто-нибудь из-за спины и спрашивает: «А это кто?» «А хуй его знает», – отвечаю я всегда искренне.

Ну и тут, значит, сержант, который диктовал этот самый устав, вдруг внезапно отлучился покурить, и вместо него в ленинскую комнату вошли пять или шесть чечено-ингушских рядовых. «Встать!!!» – заорал из них самый главный (ефрейтор Исмаилов, через месяц получит пять лет дисбата). А мы, человек двадцать ещё пока не знаем, мы вообще ещё ничего не знаем, кто тут, где, почему, имеет он право, не имеет, вроде бы тоже такой же как мы рядовой, но орёт уверенно, значит наверное имеет право, хуй его знает, какие тут порядки, так что наверное надо встать, а с другой стороны…

В общем все встали.

«Сесть!!!» – заорал ефрейтор Исмаилов. Сели. Остальные воины пружинисто заняли ключевые позиции на случай бунта. Много-много лет спустя я очень хорошо понимал, как там оно было в Норд-Осте.

«Ты! – указал пальцем ефрейтор Исмаилов на самого левого человека в первом ряду. – Сюда!»

Встал человек, узбек или, может быть, туркмен. Вышел на середину. «Сел!!!» Сел. «Встал!!!» Встал. «Следующий!!!»

Ну в общем обычный обряд принуждения к покорности.

Я сидел в самом заднем ряду и думал: выебнусь или не выебнусь? Выебнусь или не выебнусь?

Тут очередь дошла до самого бодрого из всей нашей партии, на которого и была единственная надежда, что, может быть, хоть он скажет «а вот хуй вам». Но он чего – бодро вышел, бодро присел-встал и всё вполне эдак физкультурно. Помахал остальным ручкой, мол, пацаны, ничего страшного: сел-встал – и свободен.

И тут я понял, что пятый в очереди я. И за меня уже никто ничего не решит. Как же я это, блядь, ненавижу, когда решать. А я не буду садиться, и мне будет очень больно. Очень-очень. Я не крутой и не гордый, но просто не буду садиться и всё. И такая тоска.

Следующим впрочем был аульный казах Кокебасов. Он встал, вышел и неживым голосом сказал: «А я не сяду». Четыре сапога в одну секунду – два спереди по рёбрам, два сзади по почкам. Кокебасов рухнул, завыл и, размазывая слёзы, присел-встал.

Самый первый и самый главный урок: не уверен – не выёбывайся. Они чувствуют. Они не дураки, они звери, умные, между прочим.

«А это кто?» – спросили у меня за спиной. Я по-прежнему машинально рисовал в тетрадке рожи. «Да хуй его знает, – ответил я как всегда. – Так просто рожи».

Тут как раз на меня и указал палец: «Ты».

«Этот не пойдёт», – сказали у меня за спиной.

«Ты!» – палец моментально сместился на моего соседа справа.

И я так до сих пор и не знаю: заплакал бы я, если бы вышел, или нет.

Спутник

Зато там же я увидел Спутник.

Мы слегка надколупнули пол, тут же страшно устали и пошли искать где бы тут поссать. Зашли в какое-то помещение – а ОН там стоит посередине. Страшно прекрасный, весь хрустальный, серебряный и перламутровый, трубочки, зеркала. Даже непонятно, как такую красоту можно запускать в космос – там же пылища, метеориты, космонавты насрали.

Тут вдруг прибежал какой-то майор и стал на нас орать про то, как мы тут оказались и какого хуя мы тут делаем. Видимо, этот Спутник был не предназначен для человеческих глаз, его наверное изготовили по заказу каких-нибудь бетельгейзианцев. Или, может быть, у этого Спутника, несмотря на прекрасный внешний вид, было какое-то постыдное предназначение, которое нам незачем знать.

Нас даже было собрались отвести на допрос в особый отдел, чтобы мы там под пытками сознались во всём. А потом, впрочем, посмотрели на нас внимательно и поняли, что ровно ничего кроме пожрать и поспать нас в этой жизни интересовать не может. Ну, может быть, ещё спиздить что-нибудь небольшое и блестящее. Так что обшарили у нас карманы, и прогнали нахуй, и даже пинка под жопу не дали – интеллигентные видимо были люди.

Володя

Вот, помню, был у нас в Советской Армии военный строитель Володя. Милый такой мальчик с персиковыми щеками – мечта седовласого педераста. В стройбат он попал со второго курса какого-то престижного московского института, откуда его выперли с большим скандалом, но о сути скандала Володя никогда не рассказывал и только густо краснел.

Я попал в стройбат на пару месяцев позже, чем он, и очень долго не мог понять причин того всеобщего уважения и даже трепета, с какими к нему относились даже самые дикие жители кишлаков и аулов. Никаких видимых причин для этого не было: Володя не был сыном командира части или министра обороны, по сроку службы он был таким же новобранцем (у нас, впрочем, говорили «духом»), как я, который был вынужден еженощно обмывать кровь с разбитой морды и пересчитывать наличные зубы.

Более того, Володя был москвичом, а всякий служивший в армии хорошо знает, как там относятся к москвичам: там жители столицы нашей Родины сполна получают воздаяние за неравномерность распределения материальных благ по российской территории. Но Володи и это не касалось.

И даже командный состав относился к нему с большим пиететом: Володя работал при штабе – послать его на общие бетонные работы казалось кощунственным даже для бесчувственного, как мясная колода, и насквозь проспиртованного майора по фамилии Козляк (он ей полностью соответствовал).

Несмотря на свой небольшой срок службы Володя служил при штабе нарядчиком, то есть записывал за каждой бригадой объёмы выполненных работ. Это была очень хлебная и почётная должность, и как на неё мог попасть «дух», отслуживший два месяца, – это никакому человеческому объяснению не поддавалось.

Позже, когда я уже пристроился в клуб художником, Володя стал заходить ко мне в гости. Мы попивали там чифирь и другие запрещённые напитки и беседовали о буржуазных ансамблях. Володя много рассказывал о неизвестной мне столичной жизни. Например, именно от него я впервые услышал слово «динамо» не в применении к футбольной команде. Я в основном слушал и всё силился разгадать тайну его личности, но так и не разгадал.

Потом меня за нарушения воинской дисциплины прогнали из художников в бригаду бетоноукладчиков и землекопов, и с тех пор я видел Володю лишь изредка: всё у него было по-прежнему – всё то же всеобщее почтение и восхищение. Я махнул на эту загадку рукой – на бетоне не до загадок.

Да. А конец у истории, как всегда, печальный. Пожалуй, слишком печальный даже для этой бесчувственной жизни.

Как-то уже на втором году службы где-то в декабре я (к тому времени опять художник) подновлял на строительном вагончике производственные показатели и вдруг заметил какое-то странное движение в траншее неподалёку. Пригляделся: Володя. В бушлате, валенках и ватных штанах.

Я краем уха слышал о каком-то гигантском и таинственном скандале в штабе, после которого Володе сначала дали десять суток гауптвахты, а потом отправили на рытьё траншей, так что не удивился. Удивился я другому: Володя танцевал. Танцевал он медленно и страшно: он взмахивал руками и пытался взлететь в воздух, но валенки и ватные штаны тянули его назад на землю, Володя делал изящное па и снова пытался улететь. И всё это в мертвецком свете ртутного прожектора над котельной. Признаюсь честно: я сбежал от ужаса.

А через два дня Володя порезал себе вены, его спасли и отправили в дурдом. Больше я никогда ничего о нём не слышал.

Гауптвахта

А гауптвахта, на которой Володя провёл десять суток, была страшным местом.

Заправляли там эстонцы. У нас в части тоже были эстонцы, но они были обычные, как их все и представляют: вялые, медленные, с белыми ресницами.

Они все до единого работали посудомойщиками. Никакой более унизительной должности, чем посудомойщик, в армии не было. Даже свинарь – и тот был почётнее.

Свинарь, кстати, был литовец по фамилии Курапка. Он был хотя и грязен до самой последней степени и подведомственные ему свиньи легко перепрыгивали через двухметровый забор, тем не менее держал он себя с достоинством и время от времени даже посылал кого-нибудь нахуй, за что немедленно получал в морду, после чего долго и угрожающе матерился непонятными литовскими словами.

Вообще надо сказать, что все хозяйственные должности всегда были навеки закреплены за раз и навсегда определёнными народами бывшего СССР.

Так, повара, хлеборез и продавец солдатского ларька всегда были узбеками (поэтому ларёк назывался чайханой). Портной и сапожник всегда были армяне. Шофера все были почему-то из Западной Украины. Посудомойщиками всегда были, как уже сказано, эстонцы. И только самую хлебную должность заведующего вещевым и продовольственными складами занимал Витя Заплаткин, человек с неопределённой национальностью и немедленно забывающимся лицом. Фамилия ему очень подходила – был он сутулый с длинным носом, похожий на подпольного миллионера Корейко.

В окошко посудомойщиков даже самые распоследние чмори швыряли липкие от комбижира тарелки, ничуть не беспокоясь о том, куда они попадут. Попадали они обычно в предводителя эстонцев, длинного, унылого и безнадежного, как его фамилия, ефрейтора Ыунлоо, и ни разу не раздалось из этого окошка ни единого роптания. У меня даже есть подозрение, что все те, кто жили за этим окошком, так никогда и не поняли: что это было, где они были и чем это всё закончилось. Они просто два года мыли тарелки в каком-то чужом и непонятном им месте, а потом снова оказались дома.

А вот на гауптвахте служили совсем-совсем другие эстонцы. Какая-то, наверное, секретная их разновидность, наподобие дивизии «Чёрная голова» или латышских стрелков.

Я много раз своим неуставным поведением зарабатывал себе гауптвахту, но всякий раз чёрная эта птица, сделав три круга над моей головой, улетала, и я отделывался маршировкой по плацу или исправительными работами по сортиру. За что птице этой огромное моё человеческое спасибо.

На гауптвахте было три срока: трое суток, пять, десять. Дальше уже шёл дисбат, про который говорили только шёпотом, хотя никто ничего достоверного про него не знал.

После трёх суток человек, привезённый из гауптвахты, мог сказать «пиздец», потом пару дней всё его отделение отщипывало ему по кусочку от самого дорогого, что есть в солдатской жизни (за исключением двух воскресных варёных яиц), то есть от пайки масла, и на второй день он почти уже всех узнавал и даже пытался улыбаться.

После пяти суток арестанта привозили, помогали ему выйти из грузовика и сразу вели в санчасть. Дня через два-три он уже начинал принимать жидкую пищу и переставал непрерывно плакать. Через неделю-другую он уже был готов к лёгким работам по казарме.

После десяти суток человека выносили из машины за руки-ноги, несли в ту же санчасть, а там дальше уже Божий промысел: или в дурдом, или комиссовать, а если не очень сильно умный, так может и очухается.

Я сам там однажды побывал, на этой гауптвахте, но, к счастью, не в качестве арестанта: меня наш зампохоз продал тамошнему зампохозу за полную молочную флягу технического спирта для оформления ленинской комнаты. Я тогда, кстати, в первый раз узнал себе истинную цену.

Страницы: 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Известный телеведущий Игорь Прокопенко рассказывает в этой книге о роли денег в современном мире. Ка...
Снайпер почти дошел до своей цели.Но «почти» еще не значит «дойти». Ведь в Зоне действуют жестокие, ...
Летописи монастырей всегда привлекали внимание исследователей, но среди множества хроник навсегда уш...
Приклю… ой, извините, научные изыскания многоуважаемых волшебников Незримого Университета на забавно...
Знаменитая школа магов Магистериум находится глубоко под землей. В ней учатся дети, обладающие особо...
Этот сборник рассказов о любви – отличный новогодний подарок! В каждом рассказе – история, которая п...