Поиск Предназначения (сборник) Горчев Дмитрий
Моя гуманная память по счастью сохранила очень мало сведений о том моём пребывании в этой юдоли непрерывного ужаса. Уже после армии, читая в книжке про жизнь в Мордоре, я встретил некоторые знакомые детали.
Помню только, что, когда меня привезли обратно в родную уютную часть, я, который в отличие от арестантов не бегал с чугунными швеллерами на пятый этаж, которого ни разу там не ударили, кормили вместе с офицерами и укладывали спать на относительно чистое бельё, чувствовал себя примерно так, как будто бы я отсидел там трое суток. Ну, то есть по возвращении мог сказать только «это пиздец».
Песня
Наша рота располагалась ближе всех к столовой.
«Ррассия, любимая моя», – запевали литовцы, эстонцы и узбеки: Курапка, Ыунлоо, Камалов и Хашимов. «Ррассия: берёзки-тополя», – продолжали Хвелеури, Паркадзе, Алоев, Чочиев, Демурчиев и Юрий Васильевич Базадзашвили. Ну и я конечно.
На этом месте песня кончалась, потому что столовая была недалеко и петь дальше не было никакого смысла. Да и слов никто не знал.
Подарок
В день, когда мне исполнилось двадцать лет, я стоял дневальным по роте. В наряд меня отправил командир отделения Ваха Хамхоев, с которым у меня был затяжной конфликт, закончившийся в конце концов огромными пиздюлями. Мне, конечно, а не ему, но это ладно. Ну вот, значит, где-то уже после отбоя пидарашу я взлётку (то есть мою полы в коридоре для построений), и тут вызывают меня срочно в штаб. Ну, я оправляюсь, застёгиваю крючок на горле и иду в штаб получать очередной какой-нибудь пизды (просто так же в штаб не вызывают, тем более срочно). А там сидят нарядчики – Вова, Витя и Марк Цынман, довольные страшно. Налили мне чаю, даже с сахаром и вручили мне подарок: пачку сигарет дюбек, которую купили в складчину. Вот вам крест – это был самый прекрасный подарок, полученный за всю скучную мою и неказистую жизнь.
Крыса
В армии, кстати, у меня была своя личная крыса. Жила она вообще-то не у меня, а в посылочной комнате у почтальона Андрюхи, который поселился там после того, как прошлый почтальон Вова ушёл на заслуженный дембель.
Он, между прочим, оставил перед уходом Андрюхе тайну почтальонского ремесла: все почтальоны части из поколения в поколение соблюдали древний договор с армянами. Договор состоял в том, что все посылки из Армении почтальон оформлял в ведомости как ценные письма (и то и другое в этих ведомостях по чьему-то недосмотру обозначалось как ц/п) и затем выдавал их получателям под покровом ночи без досмотра дежурным офицером. С чего из каждых трёх бутылок самого лучшего армянского коньяка получал одну. Договор этот никогда не нарушался и сохранялся в строжайшей тайне, ибо был по-настоящему взаимовыгоден.
Крысу, впрочем, коньяк не интересовал, но зато живо интересовали другие предметы, обычно укладываемые в посылки любимому сыночку в голодную армию.
Поэтому посылку с родины от мамы-старушки всегда нужно было получать в день её, то есть посылки, а не мамы, прибытия. Иначе на следующий уже день в любовно и нежно уложенном ящике можно было найти разве что кучу жёваных фантиков и пахнущих салом с чесноком бечёвок.
Ко мне же крыса ходила вроде как в гости. Я ничего особенно против неё не имел – ну, крыса и крыса, живое всё ж таки существо. Иногда пинал её в рыло, когда она начинала грызть мои сапоги, но так – без ненависти, а чтобы знала своё место.
Но потом крыса совершила ошибку: она сожрала у меня пачку рафинада. Армейская крыса не должна совершать таких ошибок, потому что обязана знать о том, что ценность пачки рафинада настолько огромна, что ей, крысе, даже лучше об этом не думать.
И ладно бы просто сожрала, я бы может поскрипел бы день-другой зубами и простил. Но она ещё и насрала в пустую коробку, что безусловно было оскорблением. Циничным и обдуманным.
Я пошёл к почтальону Андрюхе и мрачно сказал: «Нужно замочить крысу. Она меня оскорбила».
У Андрюхи как раз сидели какие-то его земляки и все страшно обрадовались такой идее. Положили кусок сала посреди посылочной комнаты, выключили свет и притихли. Когда крыса зашуршала, свет включили, перекрыли ей все пути к спасению и стали счастливо пинать её сапогами. «Э, э, – возмутился я. – Нахуя мучить-то?» Но меня уже не слышали – азарт называется.
Тогда я взял в углу тяжёлую железяку, вышел в центр и одним ударом эту крысу убил. Мягкий такой, тупой звук, вроде как молотком по валенку. И ушёл.
«Ты чего?» – растерянно спросил меня в спину почтальон Андрюха.
А ничего. Хуйня всё.
Москвич Витя
Витя был москвич.
Витя прибился к моей художке таким образом: он принёс мне на хранение посылку с родины. Посылка была богатая: шоколадные конфеты, сгущёнка, кофе, банка красной икры.
Одним из важнейших преимуществ наличия собственного помещения в армии было именно хранение посылок. В роту приносить посылки нельзя: это человек понимает с первого раза. Я этот первый раз однажды наблюдал. Так, наверное, выглядит первое и последнее купание европейца в латиноамериканском ручье: пара секунд, и вот уже в воздухе летают два-три конфетных фантика, а по полу разбросаны щепки от посылочного ящика. Мама там чего-то собирала, укладывала, заворачивала в красивые бумажки, забивала сапожными гвоздями крышку, бережно несла на почту… Эх, блядь!
Поэтому молодые воины, пережившие этот опыт, предпочитали получать свои посылки во внеурочное время и отдавать их на хранение кому-нибудь не очень сильно зверскому, вроде меня. Я не злоупотреблял, то есть не жрал из посылок в отсутствие получателей, но если уж они пришли чего-нибудь оттуда изъять, то почему бы и не пожрать за компанию. У меня и кипятильник был, и заварка. Нет, можно было, конечно, со мной не делиться, это запросто, я бы даже не обиделся. Но в следующий раз посылку, к сожалению, уже не взял бы: военнослужащим вообще-то запрещено хранить пищевые продукты. Антисанитария и всё такое.
Да, что-то я отвлёкся от Вити. Я его планировал оставить вместо себя в качестве преемника. Художественным талантом, сравнимым с моим, Витя не обладал, но изобразить три параллельных палочки буквы «ща» он умел, и этого, в сущности, было достаточно.
А потом случилось печальное событие. В третьей роте были вскрыты случаи мужеложства. Активных участников (троих грузинов и инструментальщика Петрова) увезли на гауптическую вахту, а затем посадили на пять лет в дисбат. Пострадавшие от мужеложства военные строители некоторое время питались за отдельным столом в столовой – по армейским, то есть тюремным, законам они стали нечистыми. Запрещено было прикасаться не только к ним, но и к тем предметам, которых они касались. Даже посудомойщики мыли их посуду отдельно от остальной. К сожалению, среди них был и Витя.
Ну а потом их увезли в другую какую-то часть.
Месяца через два мы выпивали коньяк со штабным работником Марком Цынманом (единственным из евреев, когда-либо служивших в стройбате), и он мне рассказал некоторые неприятные подробности из протокола, составленного городскими дознавателями. Помимо мерзостей бытия типа «я хотел выплюнуть, но мне сказали глотай», Витя зачем-то посчитал нужным упомянуть в протоколе то, что «в художественном помещении распивают чифирь».
Почему? Зачем? Никто никогда в моём помещении Витю не ёб. Неужели он это написал потому, что я съел из его посылки штук восемь конфет?
Никаких репрессий в отношении меня, впрочем, не последовало: чифирь – он всё же не водка. Чифирь – это просто очень крепкий чай и ничего более. Ненаказуемо.
Музыка для экзальтированных старцев
Вова Седалищев был ленинградский якут. Доармейская его судьба была никому неизвестна: Вова был немногословен. То есть более двух слов подряд от него никто никогда не слышал. У Вовы было совершенно плоское лицо и крошечные глаза. За всё время службы он не только ни разу ни с кем не подрался, но даже ни с кем и не поссорился, хотя в армии это совершенно невозможно. Всё каким-то волшебным образом проходило мимо него, никак его не задевая.
Жил Вова в кинобудке, она же почта, исправляя обязанности, соответственно, киномеханика и почтальона. Кроме того, в обязанности Вовы входило своевременное включение марша во время утреннего, дневного и вечернего разводов. То есть должность его была полнейшей синекурой: отыграв утренний марш, Вова отправлялся на машине за почтой, после обеденного марша разносил эту почту по ротам, а после вечернего развода выдавал военным строителям посылки с родины.
По субботам и воскресеньям Вова крутил кино, какое случалось ему обнаружить в пыльных армейских фильмохранилищах. Чаще всего это был кинофильм «Мы из джаза». Военные строители любили этот фильм за присутствие в нём артистки Цыплаковой – тогдашнего универсального секс-символа. Когда артистка, изящно облокотившись о рояль, пела «когда этих клавиш коснётся рука…», военные строители все как один восклицали: «Эх, блядь, заправить бы ей!» Такова она – волшебная сила искусства.
В свободное время Вова участвовал в армейском вокально-инструментальном ансамбле под названием «Стремление» (ударник, ритм, соло и бас – ионика не полагалась по смете). Вова играл на соло-гитаре и относился к этому с душой. Он прикладывал к струнам негодные радиолампы и другие какие-то предметы и извлекал из нехитрого инструмента заунывнейшие звуки – видимо, сказывалась память предков.
Ансамбль в то время играл песни собственного изготовления: музыку сочинял Вова, а стихи производил Андрюха из удмуртского города Сарапул. Стихи были что-то вроде «Плесецкий космодром – не только пуск ракет! Ракета – это сердце, взлетевшее ввысь!» Ну и так далее.
Вечерами, правда, Андрюха пел за кружкой чифиря совсем другие песни – в стилистике популярного в то время нытья: мол, и друг мне – не друг, и я – вроде как не я, и если ты попался мне навстречу, то значит нам с тобой не по пути. Такие унылые настроения считались тогда большой антисоветчиной и были чрезвычайно популярны среди молодёжи.
Выступления ансамбля большим успехом среди личного состава не пользовались: личный состав обычно сразу же засыпал под тоскливые Вовины модуляции, но Вову как руководителя ансамбля это ничуть не беспокоило: он прикрывал свои и без того прикрытые глаза и, раскачиваясь, уходил далеко-далеко, видимо, в родную и никогда не виданную якутскую тайгу.
Так бы оно и продолжалось, но однажды нашу отдалённую часть посетил культурный начальник из города Мирный – молодой и прогрессивный капитан.
В честь него был дан концерт: выступил представитель какого-то редкого афганского племени по фамилии Мамедов (в ведомостях он, кажется, числился как пенджабец), знаменитый тем, что умел петь индийским женским голосом, затем недоучившийся оперный бас Арутюнян с арией Дон-Кихота, потом простучали на тазах и кастрюлях лезгины и осетины, ну и наконец вышел вокально-инструментальный ансамбль.
Капитан терпеливо прослушал полторы песни, затем раздражённо захлопал в ладоши: «Постойте, постойте! Что за чепуха? Что за тоску тут развели? Есть же прекрасные песни! Вы можете сыграть что-нибудь из Юрия Антонова?»
Басист Серёга, который давно метил в руководители ансамбля, немедленно затряс головой: «Конечно, можем! Под крышей дома моего можем! Поверь в мечту!»
И тут Вова сказал самую длинную фразу, которую я от него слышал: «Но ведь это… – произнёс Вова тусклым голосом, – это же музыка для экзальтированных старцев».
В наступившей тишине Вова снял с себя гитару, положил её на стул и всё в той же тишине вышел из клуба.
Больше он никогда не участвовал в вокально-инструментальном ансамбле «Стремление». Когда в кинозале проходили репетиции, Вова затыкал выходящие в зал окошки своей будки ветошью.
А ансамбль, благодаря капитану, с тех пор процвёл. Песни «это кара-кара-кара-кара-кара-каракум» и «уч-кудук – три колодца» срывали бешеный аплодисмент у казахов, узбеков и таджиков. Серёга исполнял шуточную песню про тёщу: «Тёща моя! Ласковая! Молодая, озорная, поворотливая!» Плесецкий космодром сменился землёй в иллюминаторе, а от прошлого уныния осталась разве что песня «мой друг художник и поэт» запрещённого ансамбля «Воскресение», но никто из вышестоящего командования про это не догадывался.
Иофаназа
Серёга был из Новгорода, который Великий. А сам Серёга был наоборот мелкий, с редкими лошадиными зубами. Отсидел года три на малолетке. В первый же день службы уже зарекомендовал себя положительно: в ответ на какое-то замечание сержанта Файзиева Серёга взял за ножку табуретку и разбил её об голову этого самого сержанта. Отсидел десять суток на гауптвахте, и после этого более никто ему никаких замечаний уже не делал: настоящих сумасшедших в армии уважают, тем более что народу, который постирает тебе портянки безо всякой табуретки по голове, там пруд-пруди.
Служил Серёга шофёром.
Шофера были средней кастой: не то быдло, которое таскает бетон или моет посуду, но и не те аристократы, которые могут выдать тебе с вещевого склада новое хэбэ или портянки с начёсом.
На автомобилях, конечно, но в основном под ними. Мне как-то довелось заглянуть одному такому автомобилю (Зил, кажется, его звали) под капот: там всё на бинтиках, проволочках, верёвочках. Как ездит? Почему? А потому что водитель хороший.
В водителях служили почему-то сплошь западные украинцы, справедливо называвшиеся бандеровцами. Самым знаменитым из них был ефрейтор Яцюк, который однажды во время просмотра кинофильма решил тайком покурить и случайно уронил уголёк себе за пазуху. «А що це гарыть? – вопросил на весь полный спящими строителями кинозал (фильм был очень патриотический) ефрейтор Яцюк. – Мамо! Та це ж я гарю!»
А Серёга обладал редким талантом: он умел петь под бас-гитару. Из знакомых мне людей тем же талантом обладает разве что Поль Маккартни. Я вот в музыке ничего не понимаю и нету у меня ни слуха, ни голоса, но бас-гитара, она же играет совсем другую музыку, не ту, что поют – какое-нибудь бум-бум, бу-бум-бум, а поют при этом что-то совсем другое. А вот Серёга умел.
Как-то раз, к дню Советской Армии, ансамбль «Стремление» решил порадовать слушателей новой концертной программой. Ученик почтальона Андрюха сочинил новые стихи, а сам почтальон Вова – новую музыку. Долго и тщательно репетировали, правда чифиря выпили ещё больше.
Двадцать третьего всех военных строителей, которые не укрылись в медсанчасти и не стояли на посту, загнали в клуб. Замполит произнёс пламенную речь, после чего командный состав отправился в штаб выпить по маленькой рюмке за военную славу.
Начался концерт. Оставшиеся почти без присмотра военные строители в основном из тех республик, которые сейчас независимые государства, подозрительно тихо прослушали две первые заунывные песни.
Когда же Вова испустил из своей гитары тоскливый вой, намереваясь приступить к третьей, откуда-то с заднего ряда раздался резонный вопрос с грузинским акцентом: «Эээ, бля, зачем хуйню играешь? Весёлый песня давай!»
После чего вечно затурканные жители среднеазиатских республик подняли такой вопль и топот ногами, что сборно-щитовой клуб едва не развалился.
Ансамбль некоторое время пытался продолжать игру, но не слышно было даже барабанщика.
Вова аккуратно положил свою гитару на усилитель и, как всегда с достоинством, удалился. Остальные некоторое время ещё потоптались и тоже ушли. На сцене остался один Серёга со своей бас-гитарой.
Рассказывают такую историю, что мэр Москвы Юрий Михайлович Лужков однажды присутствовал на торжественном концерте по случаю открытия какого-то культурного объекта. Ну и во время выступления какой-то не в меру корпулентной балерины в сцене вдруг образовался провал (балерина, впрочем, не пострадала).
Среди зрителей поднялся неприличный смех, который ещё больше усилился, когда вдруг уже сам по себе над сценой просел потолок.
И тут Юрий Михайлович, великий и ужасный, твёрдым шагом вышел из своей начальственной ложи на сцену, встал у края разверстого провала и запел без всякого музыкального сопровождения. Вроде бы «не жалею, не зову, не плачу» на стихи поэта Есенина.
И пел он с таким чувством и так яростно, что насмешники замолкли. Некоторые рассказывали потом, что их во время этого исполнения практически парализовало.
Допев свою песнь, Юрий Михайлович тем же твёрдым шагом удалился вновь в свою ложу. И только после этого грянули бурные аплодисменты.
Так вот, на сцене остался один Серёга.
Он некоторое время стоял неподвижно и вдруг очень тихо запел: «Иофаназа… Иофаназа…» (сам Серёга утверждал, что это песня английского ансамбля Назарет, но и сам ансамбль вряд ли бы опознал эту песню).
И вот он стоял на сцене, метр шестьдесят ростом, с лошадиными своими зубами и всё громче и громче повторял и повторял по кругу или, может быть, как принято у гитаристов, по квадрату: «Иофаназа… Иофаназаа… Иофаназаааа…» Было в этом что-то от болеро и от шаманов, и ещё неизвестно от каких древних песнопений. И орал он всё громче, без всякого микрофона, но глотка у него была ого-го.
И дети степей, песков, тундр, дубрав и холмов стали потихоньку стихать и стояли разинув рты и не понимали, что это такое происходит.
Когда в зале стало совершенно уже тихо, Серёга вдруг оборвал песню, снял гитару с шеи, зашвырнул её в угол, засунул руки в карманы и не торопясь ушёл в подсобку. Он победил.
Божий Человек
Однажды хмурым таким, знаете (да откуда вам, впрочем, знать, что такое январское архангельское утро), брёл я по плацу в тапочках к хозяину продуктового склада Вите Заплаткину за порцией грузинского чаю – мы тогда сильно увлекались чифирём.
На полпути встретил я генеральскую комиссию из Ленинграда.
Я был мало того что в тапочках, так ещё и без ремня, и военно-строительный мой бушлат, заляпанный всеми возможными красками, был надет на голое тело. На рукаве бушлата хлоркой была дерзко вытравлена пацифистская куриная лапа.
«А это ещё кто?!» – грозно спросил ленинградский генерал.
«Да не обращайте внимания, – кротко ответил наш комбат по фамилии Иобидзе. – Это художник, Божий человек. Дурачок наш».
Генерал бурно высморкался в трогательный носовой платочек с незабудками, посверлил меня запрятанными глубоко в смотровых щелях глазами и ничего не сказал.
Старт
Старт космической ракеты я однажды наблюдал метров с пятидесяти.
Вообще-то запуски в те времена происходили хоть и не каждый день, но довольно часто – где-то раз в неделю. Если ракету запускали с той площадки, к которой мы были приквартированы, нас поднимали среди ночи или же прямо перед обедом, рассаживали в машины и увозили на предписанное инструкциями расстояние. Там мы сидели в машинах или курили возле, потом раздавался грохот, и ракета улетала. После этого мы снова садились по машинам и ехали обратно в часть досыпать или же доедать холодный обед. Вот и весь космос.
Но мне непременно хотелось посмотреть запуск вблизи, так, чтобы как в кинофильме «Укрощение огня»: отходили бы штанги, отсоединялись шланги, ну и вообще. И эту свою мечту я, между прочим, осуществил.
Меня тогда кратковременно и неожиданно назначили заведующим складом при стройплощадке. Стройплощадка представляла собой глубокую, как мечта о дембеле, яму, которую каждый день, кроме воскресенья и календарных праздников, копали к центру Земли мои менее удачливые сослуживцы. Склад мой стоял буквально возле самого старта, и мимо него проходили рельсы, по которым подвозили ракеты – везли их очень медленно – иногда несколько дней, опасаясь, видимо, растрясти драгоценное их содержимое (непонятно при этом, как оно выживало при запуске). Потом её так же медленно поднимали носом вверх, и она несколько дней стояла облепленная фермами и штангами, откуда иногда что-то дымило, наверное, жидкий кислород. Всё это было чрезвычайно увлекательно, и я, когда не спал (а спал я в первые дни службы на складе постоянно), часами рассматривал ползающих по фермам ракетчиков.
Когда дело доходило до запуска, всех – и ракетчиков, и нас эвакуировали от греха подальше. Оставались только несколько человек в бетонном бункере с толстыми бронированными стёклами. О моём же складе, который был просто деревянным вагончиком, отчего-то никто не заботился. Впрочем, и ценностей в нём было немного: краски, лопаты, марля, гвозди, рукавицы да пара отбойных молотков.
Ну и однажды во время эвакуации я храбро спрятался за бидонами с краской и никуда не поехал. Эвакуаторы решили, что я ушёл по каким-то делам в свою часть, и не стали меня искать. Когда всё утихло, я на карачках вылез из-за бидонов и осторожно выглянул в окно: никого не было, ни единого человека. Ракета дымилась белым паром и поэтому напоминала самодельный воздушный шар, построенный коротышками под руководством мудрого Знайки. Всё было неестественно мирно, как было позднее замечено в одной песне.
Никто меня ни о чём не предупредил: не было никакого обратного отсчёта, но ракета вдруг ожила. От неё отвалились все штанги и шланги, и она, совершенно голая, крупно дрожала. Собственно старта я, честно сказать, не видел: всё его продолжение я провёл под столом, ведя уже не обратный, а прямой отсчёт, как всё в том же кинофильме: «Одна секунда – полёт нормальный… две секунды – полёт нормальный… три секунды…»
Граф Лев Николаевич Толстой славится в частности тем, что в главе про битву при Аустерлице гениально описал замедление времени при охватившем человека ужасе: там князь Болконский смотрит на вертящееся перед ним ядро и думает множество интереснейших мыслей. Феномен этот, впрочем, гораздо доходчивее описан в старой русской поговорке «Баба с печи летит – семь дум передумает», но наблюдение, в целом, верное. Я вёл свой отсчёт уже несколько часов, а ракета всё ещё висела буквально над моей утлой и совершенно не бронированной крышей. Последнее, что я видел при старте – это была ракета, которая с непереносимым рёвом шаталась, стоя на столбе огня, всё более и более кренясь в сторону моего склада.
В части рассказывали, что вот так же точно в восьмидесятом, что ли, году ракета завалилась на старте и угробила человек восемьдесят (и действительно – недалеко от шестнадцатой площадки, где мы что-то копали, стоял неприметный жестяной обелиск со ржавой звездой, похожий на те, что ставили на кладбищах неверующим покойникам).
Но в этот раз всё, по-видимому, обошлось, и я, совершенно невредимый, вылез из-под стола, немедленно закурил и стал понемногу возвращаться к простой и земной человеческой жизни. Оно, конечно, ничего нет лучше, как после неминуемой гибели остаться вдруг в живых и понять, что жизнь прекрасна сама по себе – просто потому, что ты дышишь и видишь вот этот кирзовый сапог. Вот хрустнуло что-то в лесу («Посрать бы», – подумал я – в животе было нехорошо), каркнула, пролетая над дымящимся стартом ворона – что ещё нужно человеку для счастья?
А ещё для счастья было нужно как-то на всём этом деле не попасться.
Самое худшее, что мне грозило в случае обнаружения – это особый отдел. Шпионом и изменником тогда был каждый второй, а точнее, каждый первый, что подтвердила позднейшая история нашего государства.
Один особист от ракетчиков уже позже, когда я работал батальонным художником, даже зачастил ко мне в библиотеку будто бы читать подшивки газет. Был он человеком чрезвычайно приятным, охотно угощал меня сигаретами с фильтром и вёл разные задушевные разговоры про дембель, девушку, которая наверняка ждёт меня из армии с орденом, и про мать-старушку. Сигареты я брал с удовольствием и в благодарность охотно валял ваньку – так, чтобы он, с одной стороны, не терял ко мне подозрительности, а с другой – нельзя было бы придраться. Это было для меня очень увлекательно, поскольку в те времена я, как и практически все закончившие десятилетку идиоты, был ярым антисоветчиком и кухонным революционером: замирая от гибельного восторга, я, пока особист шебуршал в библиотеке газетами, читал у себя в художке романгазету шестьдесят четвёртого года с произведением запрещённого до самой последней степени писателя Солженицына про Ивана Денисовича.
Ах! Как мечталось мне тогда о наступлении царства свободы в нашей тюрьме народов! Чтобы по телевизору показывали ансамбли Битлз и Пинк Флойд, чтобы можно было спокойно слушать по би-би-си Севу Новгородцева, чтообы в магазинах продавали без очередей кока-колу и американские джинсы. И ведь всё сбылось – всё-всё!
Впрочем, я отвлёкся.
Так и не придумав никакого плана, я предоставил событиям их естественный ход, и, когда возле ямы опять закопошились мои сослуживцы, я вышел из склада, беззаботно вертя на пальце ключи (ключи есть главный аксессуар кладовщика).
«Ты где был?» – спросил меня лейтенант из молодых. «Как где? – неискренне удивился я. – Уезжал со всеми». «Что-то я тебя не видел», – прищурился лейтенант. «Да я с ракетчиками уехал». Лейтенант посмотрел на меня с большим сомнением, но ничего не сказал, и дело на этом закончилось.
Вот что удивительно: я прекрасно помню фамилии всех мерзавцев, под чьим началом служил двадцать лет тому назад (капитан Козляк, майор Жолтиков, прапорщик Нуца, подполковник Иобидзе и проч. и проч.), а фамилию этого самого лейтенанта вспомнить никак не могу. Он был хоть и из молодых (такие обычно рвут жопу, чтобы заметили), но не подлый. И ещё он был чем-то похож на Юрия Гагарина.
Я вот думаю сейчас: может быть, он тогда просто догадался про мою мечту, потому что сам когда-нибудь хотел бы остаться на старте во время запуска? Кто его теперь разберёт.
Аккорд
Однажды я выполнил аккорд, чтобы уехать в краткосрочный отпуск на родину.
Аккордом назывался нечеловеческий подвиг, который нужно было совершить в самые кратчайшие сроки: выкопать за два дня погреб глубиной пятьсот метров ну или вырубить в скальном грунте подземную комнату с самоваром и подсвечниками и тоже за два дня.
Лично мне выпало расписать весь плац по периметру (метров триста) картинами идеальных солдат, совершающих в идеальном мире идеальные строевые эволюции: поворот на ходу налево-направо и кругом, перестроение в колонну по двое, трое и четверо, ну и тому подобное. На всё это, начиная с грунтовки наваренных по периметру жирных жестяных листов, мне выделялось четыре дня.
Получив это задание, я отправился в свою художку и глубоко задумался. Затем заварил чифиря и приступил к работе. И работу эту я выполнил за три дня и три ночи, а затем рухнул замертво и заснул на сутки. Рисовал я без предварительных эскизов и даже без самой минимальной разметки, чисто по вдохновению, то есть как получится, тремя красками: чёрной, зелёной и жёлтой.
Позже, уже вернувшись из отпуска, я часто любил гулять среди этого своего паноптикума.
Вдохновенный мой гений придал лицам этих идеальных людей выражение такого безмятежного счастья и отсутствия всяких претензий к окружающему миру, что если бы мне довелось встретить таких людей на тёмной улице, так я непременно спрятался бы от них в кусты. Их вовсе ничуть не тревожило то, что вытянутые вперёд ноги у них в полтора раза длиннее опорных, что суставы их вывихнуты, что количество пальцев на руках редко у кого доходило даже до четырёх – им достаточно было того, что они умеют поворачивать на ходу налево или направо. И пусть тот солдат, что поворачивал налево, никогда не смог бы с такими ногами повернуть направо, да и вообще пройти двух шагов – это пусть: каждому должно делать лишь то, что предназначено ему Творцом, то есть, в данном случае, мною. Умеешь поворачивать налево – так и поворачивай налево, а направо тебе поворачивать не нужно, нехуй тебе там делать.
Всё это, конечно же, давно и безвозвратно утрачено. Скорее всего, уже следующий после меня батальонный художник безжалостно закрасил эти листы, чтобы нанести поверх моей живописи выверенную и бездушную свою мазню.
Как мне жаль иногда, что на закате своих дней я не смогу, подобно Сальвадору Дали, выстроить себе усадьбу и украсить её теми, кто мне действительно дорог: вот этими погибшими Идеальными Солдатами; Тремя Богатырями, писаными малярной кистью; юной девой, до того устремлённой к счастью, что у неё даже был виден пуп; Владимиром Ильичом Лениным с ясно читаемыми на лице признаками посетившего его в Горках слабоумия.
Всё погибло, всё.
Подлость
А потом мне пришлось совершить подлость. По гражданским понятиям это не подлость вовсе, а скорее даже доблесть, но гражданские ваши понятия, они, ну впрочем ладно.
Я тогда доходил. В смысле подыхал. Не иллюзорно, а вполне так по-настоящему, без дураков. В отделении нашем был один грузин, один полугрузинский еврей, два ингуша, один черкес, один кабардинец, два узбека и я. Командир отделения Ваха Хамхоев, ингуш.
Я сам охуел, когда попал в эту жопу. Сам дурак: свалился с поносом в санчасть, а пока валялся, родное моё отделение, где я был кум королю, отправили куда-то в командировку.
Ну и пиздец пришёл: картошку в столовую кто будет чистить? Камалов, Хашимов и я. Полы в клубе кто будет мыть? Хашимов, Камалов и я. Остальным религия не позволяет. У них там курбан-байрам и рамазан. Сало из супа, кстати сказать, жрали с удовольствием. Грузинов всё это, впрочем, не касалось, но их вообще ничего не касается, потому что они лучше.
Хотя, казалось бы, с чего? Взять вот хотя бы Юрия Васильевича Базадзашвили. Юрий Васильевич был идиот. По-русски он знал три предложения: «Пиляд бля», «Епрейтор хачу» и «Канпетка дай».
Когда меня выпизднули из художников и отправили в бригаду, Юрий Васильевич возлежал на панцирной койке и кричал: «Пистро-пистро работай тавай!»
Никто из моих нынешних знакомых в это ни за что не поверит, но я поднял Юрия Васильевича с койки за шиворот, дал ему поджопника и вручил ему совковую лопату. «Шени дедиспроче! Шени могетхан! Кхаргис мутели!» – кричал Юрий Васильевич, корчась, но ничего, кидал бетон не хуже прочих.
В обеденный перерыв подошёл ко мне серьёзный и очень не идиот Леван Паркадзе. «Пойдём, – говорит, – поговорим». Зашли за инструменталку.
«Юру зачем обижаешь?» «Я не обижаю, – сказал я, смотря в сторону. – Я его в чувство привожу, он охуел». «Ещё раз тронешь – пиздец тебе, понял?» Да понял я, понял, я и сам знаю, что пиздец.
И ни разу более не получил Юра от меня поджопника. Потому что было не за что. Он отчего-то проникся вдруг ко мне совершенно собачьим уважением.
Я очень любил ходить с ним в наряд. Ходить в армии во дневальные считается западло, но мне там было хорошо. Во-первых, после обеда дают поспать часа три, потом ночью тоже можно поспать, а уж когда рота упиздует на работу, а прапорщик Ревякин ещё не проснулся – это же вообще ничего прекраснее невозможно придумать. Сидишь эдак просто так на крылечке, лето начинается. Из крыльца идёт пар, и тишина, и никого, вообще никого, и так заебись, как никогда не бывает в той другой жизни. А ты сидишь в самой середине огромной-преогромной тайги, и всё остальное вращается вокруг тебя, но тут, впрочем, просыпается прапорщик Ревякин.
Юра полов, конечно, не мыл. Но зато он выполнял другие функции. Он обожал стоять на тумбочке и орать при входе какого-нибудь майора громовым голосом «Смирна!», даже если в роте больше никого кроме нас не было. Когда рота возвращалась с работ, он ревел в предбаннике: «Валенкасымай чуркабля!» И в казарму заходили перепуганные босые узбеки и таджики.
Впрочем, это всё были времена довольно счастливые. Первое лето службы. А потом наступил сентябрь.
В день своего рождения я снова был дневальным по роте. Без Юры, и прапорщик Ревякин был с утра трезв и поэтому особенно злобен. Чистил я крантики и разводил в специальной ёмкости зловонную жидкость для замазывания сапогов.
Когда я уходил на дембель, я обнял Юру и похлопал его по горбатой его спине. С тех пор я не боюсь идиотов и грузинов.
Ну и вот тут-то и подошло время для подлости.
Старого замполита уволили куда-то на повышение по должности, а художника части, ингуша Магомета Евлоева, отправили на гауптвахту за распитие неположенных напитков на рабочем месте.
Я пришёл в штаб в кабинет нового замполита и спросил: «Художник нужен?»
Замполит был из новых, не чета дряхлому и заскорузлому майору Баканову: румяный, даже скорее красномордый. Комсомолец.
Дал мне тестовое задание: нарисовать стенгазету к Новому году. Нарисовал, говна-то. С игрушечками, шишечками, в стиле покойного художника Саврасова. Был принят в должность немедленно. Мне выдали личные ключи от рая и поселили в тёплую художественную комнату, мечтать было уже решительно не о чем. Привезённый из гауптвахты бывший художник Евлоев был с позором отправлен в бригаду на общие работы. Но на душе было впрочем гадостно.
Но ничего, армия тем и хороша, что справедливость в ней всегда всё равно победит, как ты от неё ни уворачивайся. Земляк и, более того, односельчанин уволенного художника Ваха Хамхоев, он же командир моего отделения, в тот же самый день на вечерней поверке проверил натяжение моего поясного ремня. Натяжение было слабое – бляха ремня практически лежала у меня на яйцах. Что обычно не возбранялось, но не в данном конкретном случае. В данном конкретном случае я в присутствии командира роты был приговорён к неделе мытья кубрика.
Ничего нет позорнее мытья кубрика. Таскать бетон, чистить сортир – это всё неизбежность. Мытьё кубрика – это унижение. В те самые редкие утренние тридцать минут, когда завтрак ещё не начался, а обед вообще понятие несуществующее, ты ползаешь с тряпкой под койками, пока все остальные притворяются, что читают газету «Красная звезда» в ленинской комнате, а на самом деле срут, курят и пиздят про баб. Хуй тебе, Ваха, а не кубрик.
Это была самая длинная ночь в моей жизни. Обычно как: накрылся одеялом, и тут же орут «рота-подъём». Шесть, значит, часов утра.
А тут я всю ночь ворочался, потел, вонял, вздыхал: готовился к страшному.
Тут наконец рота-подъём, встал измученный, уселся в ленинской комнате, стал читать газету вверх ногами. Я трусливый, да.
Тут входит Ваха с недоумённым лицом: «А ты хули тут делаешь?» «Ваха, – говорю я деревянным своим ртом. – Я не буду мыть кубрик». И вот тут вдруг я понял, чего я боялся всю ночь: того, что я зассу и не скажу это предложение. Но я его сказал. Из ленинской комнаты куда-то подевались все бывшие там до этого люди и остались только Чочиев, Демурчиев, Хвелеури, Паркадзе и хуй его знает кто ещё, и, пинаемый со всех сторон, я вдруг возликовал: я это сделал! Мне уже не страшно!
Потом меня отвели в умывальную комнату и там опять тщательно пиздили, и я лежал на кафельном полу, и изо рта моего текла некрасивая и совсем не красная кровь, надо мной склонились в последний раз и спросили: «Будешь мыть?» Я прижал колени к животу и попытался им объяснить так, чтобы они поняли: «Я не буду мыть, понимаете? Вы меня можете убить, мне не страшно. Ну как же, блядь, вам это объяснить».
Ничего, всё поняли. Звери – они умные. Они меня понюхали и поняли, что я не пизжу и действительно готов лучше сдохнуть.
Потом они ушли на завтрак, а я улёгся на койку и в первый раз в жизни закурил в казарме. Потому что уже имел право. «Молодец, Димка, – зашептал мне с соседней койки хлеборез из Ташкента. – Держись!» Я посмотрел на него, пренебрежительно скосив глаз, и бурно высморкался в простыню. Кто он и кто теперь я? Ну да, морда разбита и почки отпинаны, но я крут, аж обосраться как крут. И подлость искуплена, и я уже никому ничего не должен.
«Что это с вами?» – испуганно спросил меня на утреннем разводе юный лейтенант. «Да ничего, – сказал я, махнув рукой. – Об батарею ударился». Лицо у меня при этом было такое счастливое, что лейтенант не стал задавать мне более никаких вопросов.
Суконное одеяло
Но, впрочем, это хуйня. Беда была не в грузине Юре, а в том, что я перестал следить за собой. Как это ни смешно, но человеческое существо в критических обстоятельствах очень себя характеризует тем, насколько часто оно чистит свои зубы.
Я тогда своих зубов не чистил вообще. Я вставал медленно дыша и ходил тоже медленно, экономя силы, потом, дыша через зубы, таскал бетон, потом падал на койку, и в ухо мне тут же кричали «рота– подъём!!!».
Вы знаете, что такое суконное одеяло? Нихуя вы не знаете, что такое суконное одеяло. Это такое одеяло, которое не даст тебе сдохнуть, но и не согреет тоже нихуя. От спанья под суконным одеялом внутри тебя образуется вечная, вечная мерзлота, при которой промёрзло всё: печень, почки, поджелудочная железа и, наверное, даже неизвестная тогда науке простата. Впрочем нет, с этим делом помиловали.
И ходишь ты весь день, как какой-нибудь ёбаный робот для того, чтобы вечером опять лечь под это самое суконное одеяло.
Боевой листок
Моя заметка из боевого листка «Военный Строитель» от ноября, кажется, 83-го года прошлого века (воспроизвожу, к сожалению, по памяти):
Военный строитель!
А ты знаешь, как хорошо на гражданке?
Там нет утреннего подъёма, зарядки, кислой капусты на завтрак и вечернего развода.
Там нет нашего любимого старшины и ещё более любимого командира части.
Там ходят женщины с глазами и со всем остальным.
Там едят пельмени и запивают их водкой.
Так вот, если ты хочешь однажды снова увидеть всё это своими глазами, СТРОГО СОБЛЮДАЙ ПРАВИЛА ТЕХНИКИ БЕЗОПАСНОСТИ!
Боевой этот листок собрал огромную аудиторию, но провисел на специальном стенде ровно десять минут, после чего был сорван и растоптан замполитом части, хотя он-то как раз и не был в нём ни разу упомянут.
Страшные были времена, страшные.
Холод
Ненавижу холод.
Это одна из многочисленных контузий, которые на мне оставила советская армия.
Ну, хули там, средняя температура зимой – минус тридцать. Иногда сорок, реже двадцать. Щитовая казарма из гипсокартона. Где-то там в подземелье беснуется кочегар Коля, которого никто ни разу не видал на поверхности, но благодаря ему по трубам струится чистый кипяток. А толку-то? Гипсокартон – он и есть гипсокартон. Плюс пять внутри казармы – это считай ташкент. Кальсоны с облезлым начёсом и суконное одеяльце, обдроченное предыдущими военнослужащими до фанерного состояния.
Засыпать – тут проблем не было. Соприкоснулся ухом с подушкой, и тут же орут «рота-подъём!!!». Спрыгиваешь, ничего не видишь, ничего не слышишь и чувствуешь только внутри себя очень маленькую скукожившуюся печень, обледенелые почки и сморщенный от горя желудок.
Потом я хрустел в столовой твёрдой как айсберг перловой кашей, запивал её прохладным чаем и старался не думать про то, что впереди у меня двенадцать часов долбления никому не нужной траншеи на свежем воздухе. И ведь лом ещё хуй добудешь – за лом передерутся чечено-ингушские военные строители, ибо лом – он, хоть немного, но согревает. А я буду долбить лопатой – тюк-тюк. На каждый тюк откалывается микроскопическая крошка. Ни пользы, ни тепла.
Зато по этому именно поводу я однажды испытал истинное счастье.
Послали меня как-то со стройплощадки с пустяковым каким-то донесением в часть. Было часа четыре, то есть уже темно, лес. Ну, медведи там, волки чем-то хрустят в кустах – к этому быстро привыкаешь. Мне тогда было уже вообще всё похуй. Если бы меня съел медведь, то апостол Пётр погладил бы меня по голове и сказал бы: «Погрейся пока в предбаннике, потом поговорим».
Передал донесение в штаб, задумался. Ну, как задумался – мысли в армии все простые: да ну ё нахуй или а пошли вы все в пизду. Других мыслей не бывает.
Пошёл в роту, прислушался, как храпит в каптёрке прапорщик Ревякин, и тихо-тихо пробрался в сушилку для валенок – самое тёплое место во всём помещении. Улёгся на трубы с кипятком и счастливо заснул.
Проснулся часа через два от воплей азербайджанского сержанта Файзиева: «Ставить бушлята на сушилька и строиса все на казарма!»
Понял, что больше поспать не дадут. Вылез, мокрый и счастливый, как пизда после бурной ебли. Из меня валил пар и на лице моём блуждал идиотизм.
Я был тёпл. Наконец-то я был тёпл.
Дембель
В последний мой день в армии я проснулся с кошмарного бодуна: в прошлый вечер меня провожали, а технический спирт – он и есть технический спирт.
Надел тапочки и обошёл в последний раз часть: свинарник со свинарём Свиридовым из Рязани (он как обычно жрал какое-то говно из грязной сковородки), вещевой склад с тишайшим и сутулым Витей (самым богатым человеком в нашей части), свою собственную художку – там уже сидели неприветливые армяне. Зашёл на почту к лепшему корешу (не в нынешнем смысле, а просто так) Андрюхе. «Ну что, хуйло, – сказал я Андрюхе. – Дедушка поехал домой, а ты тут дальше соси». «Пиздуй-пиздуй», – ответил Андрюха, выпятив челюсть. Мы изо всех сил ударили друг друга в левое плечо, и я пошёл в штаб.
Там капитан Сергеев вручил мне военный билет со всеми необходимыми штампами, проездные документы и значок «Ударник коммунистического труда». Капитан Сергеев был очень отеческий, как будто это не он пинал меня ногами год назад вместе с комбатом и замполитом, когда у ингуша Евлоева нашли в тумбочке дембельский альбом с моими дружескими шаржами на весь командный состав.
«Ты уж там всех баб сразу не еби», – посоветовал мне капитан Сергеев. «Так точно!» – ответил я браво.
Потом ничего не помню. Помню только как проснулся на второй полке: мне мучительно хотелось блевать. В Ярославле купили пива.
В Москве запомнилось безнадёжное лицо сержанта Ефремова: «Пацаны! Я военный билет потерял!» Но закрутило его людской толпой на станции комсомольская, завертело и унесло куда-то, и никто так и не успел ему помочь.
На конечной станции серой ветки (тогда это была станция южная) меня потряс за плечо дежурный: «Молодой человек – приехали».
Я вышел из метро, повернул направо – мимо гастронома «Ташкент» или, может быть, «Узбекистан», потом налево – на улицу днепропетровская, на которой живёт мой отец.
Зашёл в подъезд. В те времена не было не то чтобы домофонов – даже и слова такого не было. Поднялся на второй этаж, сел на пол возле батареи (идти к отцу в таком виде было стыдно), прижался к ней щекой и вдруг бурно разрыдался.
Плакать в армии было равносильно смерти. А тут я понял что всё: оно кончилось. Теперь можно.
Потом заснул.
Всё
Ну вот я уже вроде бы и рассказал всё, что было. Наверное, на этом всё кончилось. Кончились сны про то, что меня опять забрали в армию, и мне уже много лет как категорически нельзя пить чифирь. Киномеханик Андрюха однажды написал мне письмо, но я на него не ответил. Однажды в Алма-Ате я встретил возле пельменной соло-гитариста Колю из ансамбля «Стремление». Похлопали друг друга по плечам, но не нашли чего друг другу сказать.
Забыли. Всё.
* * *
…Однажды проснулся я среди ночи, освещённый синим фонарём, но уже не как простой безответный пассажир, которому каждое проходящее мимо лицо в фуражке вольно отдавать строгие распоряжения, а в статусе именно такого на всё уполномоченного лица, то есть проводника.
Двери, как это ни удивительно, нигде не хлопали либо же были не слышны из-за того, что весь наш вагон содрогался от страшных ударов снаружи. Я с большим трудом поднялся с полки и кое-как отомкнул дверь тамбура. Внизу стоял чрезвычайно злобный человек в железнодорожной форме, украшенной множеством разнообразных нашивок, что, по-видимому, свидетельствовало о высоком его чине (хотя нашивкам не всегда следует доверять: у иного демобилизованного узбекского рядового нашивок и аксельбантов может быть гораздо больше, чем у самого заслуженного генералиссимуса или даже инопланетного космонавта, но это к слову). Куда более убедительно выглядел портфель – среди сельского казахского населения он в те времена почитался как символ принадлежности к высшим слоям общества, то есть к Начальникам.
«Ага! Проснулся!» – сказал железнодорожный начальник с непонятным мне злобным удовлетворением и удалился в сторону штабного вагона, так и не дав мне никакого разъяснения этому странному происшествию.
Разъяснение, однако, было получено слишком даже скоро от командирши нашего отряда проводников. Оно появилось в проводницком купе уже через несколько минут и кратко сообщило: «Пиздец вам – милицию вызывают. Куда ж вы так нажрались?» «А мы нажрались?» – удивился я было, и тут же в сплошном тумане внутри моей головы высветились несколько моментальных снимков, которые неопровержимо свидетельствовали: о да! – мы действительно нажрались.
Здесь, впрочем, следует на некоторое время отвлечься от сюжета и объяснить читателю, каким образом я всё же оказался в этом неприятном положении.
Дело в том, что буквально накануне мы, то есть я и два моих институтских приятеля (мы когда-то вместе поступали в институт, но на время службы в армии часы мои остановились, и я отстал от них ровно на два года), вернулись из самого нашего первого рейса в качестве проводников по маршруту Алма-Ата – Москва – Алма-Ата в составе так называемого СОПа, то есть студенческого отряда проводников.
В качестве исторической справки для нынешнего дремучего поколения следует сообщить, что трудовые студенческие отряды были вообще чрезвычайно популярны в то время – богатые родители, если и попадались изредка, то вынуждены были таиться, как подпольный миллионер Корейко, это потом уже все стали миллиардеры. А на стипендию, пусть даже повышенную, можно было позволить себе разве что самую скромную одежду, два беляша на завтрак и ежедневный хек с вермишелью в студенческой столовой на ужин. И как же, спрашивается, быть с такими непременными атрибутами студенческой жизни, как пьянство и бабы?
В стройотряде же можно было, при благоприятной фортуне, заработать баснословные деньги – чуть ли не до тысячи рублей на руки за лето. Но и работать приходилось в прямом смысле от зари до зари, а иногда и ночью, без всяких выходных. Больных и малосильных сразу же безжалостно прогоняли, чтобы не кормить лишний рот. Чаще всего работа такого отряда состояла в строительстве коровника или сарая в богатом совхозе на паях с каким-нибудь предприимчивым армянином, какие во множестве разъезжали тогда по русским деревням. Такие отряды, впрочем, считались ненастоящими и были даже почти нелегальными, в отличие от настоящих, про которые показывали репортажи по телевидению и снимали кинофильмы («яростный строй гитар, яростный стройотряд, словно степной пожар песен костры горят» – пел в одном таком кинофильме ставший популярным после исполнения песни Александры Пахмутовой про незнакомого прохожего певец и композитор Александр Градский). Позднейшие антисоветчики объявили всё это пропагандой, но наверняка и настоящие стройотряды тоже где-то были – в Советском Союзе было вообще всё, кроме кока-колы, только всегда очень мало.
Я же незадолго до описываемых событий вернулся из строительных войск, где и так уже уложил бетона гораздо больше, чем предписано в этой жизни среднему человеку, так что вовсе не рвался в именно строительный отряд и потому протиснулся в отряд проводников, где заработки были хоть и скромнее, но зато уж и работа поувлекательнее. Впрочем, имея голову на плечах, и в проводниках можно было заработать даже поболее тех, кто махал киркой и полутёрком, но об этом в свой черёд при более удобном случае.
Итак, мы вернулись из самого первого рейса, привезя пусть не баснословный, но вполне ощутимый капитал – даже я, нисколько не отмеченный коммерческой одарённостью, заработал рублей, пожалуй, семьдесят – почти что две мои месячные стипендии.
Вообразив себя на этом основании крупными коммерсантами, мы по приезде в Алма-Ату решили пустить заработанный капитал в оборот – то есть купить на него водки и торговать этой водкой в вагоне ночами по пятнадцати рублей за бутылку. И действительно, мы сообща приобрели два ящика водки (тогда это было ещё возможно, несмотря на уже начавшуюся под руководством забытого ныне Егора Кузьмича Лигачёва антиалкогольную кампанию) и спрятали её в рундуке для постельного белья. Ну и понятное дело (излишне даже про это и упоминать) изрядно это всё дело отпраздновали песнями из кинофильма ирония судьбы или с лёгким паром.
Очередной же рейс на ту же Москву был уже на следующий день пополудни, и потому, проснувшись поутру с сильнейшим похмельем, мы принуждены были в самые кратчайшие сроки осуществлять свои служебные обязанности (это только пассажирам кажется, что проводник только и делает, что расхаживает по перрону и покрикивает), а их множество: сдать по счёту грязное бельё, получить чистое, загрузить уголь и торфяные брикеты для титана, заправить воду, получить сахар, чай, печенье и вафли – и всё, как водится, в противоположных концах депо с огромными очередями из таких же проводников. Затем перечесть огнетушители, занавески, вилки и шахматные фигуры (а вы и не знали, что в советских вагонах были вилки и шахматы! – Правильно – хуй бы их вам выдали). Гонцы, ещё утром посланные за пивом, исчезли бесследно, так что к моменту подачи поезда на посадку все мы едва держались на ногах и с трудом шевелили огромными пересохшими языками, отвечая на неизменно идиотские вопросы садящихся в вагон пассажиров.
И вот, когда поезд уже готов был тронуться, увозя нас вместе со всеми нашими надеждами в безводные степи, появились наконец долгожданные гонцы – Айбол и Ербол, с трудом волочащие сетки с жигулёвским пивом. Ради такого дела мы бы и стоп-кран, пожалуй, сорвали, хотя это и считалось тягчайшим преступлением против графика движения поездов, но, к счастью, и этого не понадобилось – успели.
И вот поезд наконец-то тронулся, билеты у пассажиров были собраны, бельё выдано, титан растоплен, заполнены все бесчисленные путевые, бельевые и посадочные листы, и жизнь наконец-то остановила суматошный свой и бессмысленный бег и оказалась прекрасной. Пиво, правда, быстро кончилось, но по такому случаю из рундука была извлечена одна, и только одна, первая и последняя бутылка спекулятивной водки.
Последующие же события так никогда и не были прояснены окончательно. Что случилось далее? Очевидцы (сами на тот момент не вполне трезвые) рассказывали, что будто бы Волоха (мой напарник), во множестве накупив на станции Чу виноград и урюк, с видом сеятеля разбрасывал их с сатанинским хохотом по перрону, а потом ещё затеял разносить пассажирам чай, так что только чудом никто не погиб от ожогов кипятком – но увы! – ни подтвердить, ни опровергнуть ничего этого я не могу. Сам я вроде бы в тот раз ни в чём особо постыдном замечен не был, так как чрезмерно быстро заснул прямо на полу в подсобке возле электрощита.
