Мы памяти победы верны (сборник) Муравьева Ирина
Филип так глубоко задумался о Машиных словах, что мог и не заметить рослого большеголового мальчика в гимназической куртке, расстегнутой у горла. Брюки слишком заужены, но сидели на его фигуре ловко. Он знал, что мальчик гордится своей одеждой, шил её сам, и это ощущение первой независимости, хотя бы в умении скроить и сшить себе самому одежду, позволяло ему идти мимо Филипа Коваржа, мимо госпиталя, чужих солдат, заполнивших город, не задев, не заметив.
– Мальчик, – сказал по-чешски Филип. – Почему бы нам не остановиться, не поговорить друг с другом, ведь мы оба чехи, у нас одна родина, вас, – он даже в мыслях обращался к мальчику на вы, – присвоила Россия, меня Германия, но мы чехи, Чеховы, нас всех относит в сторону Праги, как лодку течением. А Прага есть, еще полгода назад я гулял по Праге. Умный город, такой же, как и вы, и все, что вы напишете позже, все сюжеты, характеры есть в Праге, не только в вашем экономическом городе.
Филип так и подумал – «экономический». Все в этом городе было деньгами и отсутствием принципов. Лишь бы ничего не меняли, давали работать и зарабатывать, пускать в оборот, затягивая в игру самих дающих, и в конце концов уцелеть, почти не прилагая усилия, почти не сопротивляясь, с поразительной настойчивостью не желая знать, что они рабы, и с того дня, как немцы вошли в город, не принадлежат самим себе.
Но попристальней, если удастся попристальней, было в нем что-то наплевательское, дерзкое, излишняя самоуверенность. Неизвестно, что он думал, глядя тебе в спину, неизвестно, что чувствовал, приглядываясь к тебе. Возможно, что и превосходство.
Это был очень самонадеянный город, позволявший другим поиграть в хозяев. Черт его знает, откуда берутся такие города, чья вера в себя беспредельна, а задираться не станут. Махнут головой, соглашаясь как бы.
– Да, пожалуйста, пожалуйста. Делаете так, пожалуйста. Пусть будет по-вашему. Вам же хуже.
И ты отходил, огорченный победой.
…Сожженные подсолнухи на пути к городу, коричневые, застигнутые солнцем врасплох, и ничего в тебе, кроме вопля «Уцелел! Уцелел!»…
Мальчику на все эти рассуждения Филипа было наплевать. Он нес крынку молока, немного отведя её в сторону, чтобы не испачкать собственноручно сшитый костюм. Даже непонятно было, думал ли он о чем-нибудь, кроме этого. Собирался ли когда-нибудь задуматься о том, что сказал Филип. Его просили отнести молоко маленькому племяннику и строго-настрого наказывали не расплескать ни капли. Вот он и шел, никого не видя, не встречая.
«Город принадлежит ему, – злорадно подумал Филип, приветствуя идущих навстречу офицеров. – Так-то, господа!»
Немцы отнеслись бы к его мыслям снисходительно. Мальчик давно существовал у них в ранге писателя, уважаемого самим фюрером. И местной типографии, издающей газету «Новое слово», было присвоено его имя. Ни один экспонат в домике, где он родился, не был тронут, и домику этому выдана охранная грамота. Немцы чувствовали какую-то особенную гордость, что он так легко и гостеприимно принимал их в этом городе. Они-то прекрасно понимали, чем город был обязан ему до их прихода, чех Филип был неправ, все принимал слишком восторженно, они же просто с почтением.
– О, Чехоф, – говорили они, что-то свое имея в виду. – Великолепно, великолепно!
Но в библиотеке Чехова особенно не брали, предпочитали другие книги, полегче.
– Много сердца, слишком много.
– Что поделаешь, славянская душа, – не выдержав, сказала библиотекарь.
– Но и европейская, почти арийская, не забывайте. Он предпочел умереть в Баденвейлере, на немецкой земле, не у вас.
Ей хотелось возразить, что он скорее предпочел бы жить, чем умереть где-либо, но она помнила, с кем говорит.
В этом городе, где немцы пытались вести себя культурно, Филип и встретил Машу. Сначала он её не замечал, хотя она была повсюду: за дровами во дворе, в кустах, в сарае. Малахитовые пластиночки глаз.
Они смотрели на него из-за занавески, натянутой между стеной и шкафом, в щель ставен, ненадолго, когда он подходил к дому, и тут же исчезали. Темно-зеленые.
Это присутствие внушало какую-то приятную тревогу, оно ничем не угрожало, стоило только захотеть обнаружить, кому эти глаза принадлежат. Но он ничего не собирался менять. Он смотрел в них, как в море, радуясь любому живому движению в глубине. Но сослуживец, с которым они расположились квартировать вместе, думал иначе.
– Мы здесь не одни, Филип, – сказал он. – Вы обратили внимание, что кто-то рискнул поиграть с нами? По-моему, симпатичная. И уже не ребенок… Как думаете, сколько ей может быть лет? У местной хозяйки не спросишь, она – то ли мать, то ли тетка. Боится, наверное, что девочку угонят в Германию. Но мы не дадим, правда, капитан Коварж, мы оставим эту кошечку себе. У меня и в Германии была любимая кошечка! Что ж, до поры до времени постараемся её не замечать.
И Филип загрустил. Не потому, что намерения соседа показались ему отвратительны, война есть война, просто эти глаза вглядывались в Филипа с надеждой. Так ему, во всяком случае, казалось.
Он был незлой человек, этим вообще отличался от очень многих, не только в армии, здесь это было нетрудно, но и дома, еще до того, как Чехия стала протекторатом Германии, еще до того, как он вступил в партию «Фашистское национальное сообщество», размечтавшуюся о Чехии для чехов, о великой Чехии, еще до того, как его мягкотелостью воспользовался друг и увел жену, а заодно и десятилетнюю дочь, Милену. Вот чего было особенно жалко! Милену никак не удавалось вернуть, и не только по нежеланию матери, а из-за какой-то странной инертности, заполученной дочкой от Филипа. Обстоятельства – это судьба, считала она, судьбе следует покориться. Она безучастно разглядывала отца при разных встречах, и не то что Филип, сам черт не догадался бы, о чем она думает.
Она и не думала, она терпеливо пережидала время свиданий с отцом, чтобы потом уйти пережидать жизнь с матерью и отчимом. Так же покорно она отнесется к первому попавшемуся субъекту, попросившему её руки. И не попросившего, просто, заметив эту странную покорность, овладевшего ею, чтобы потом помыкать. И ребенка она родит покорно, и о смерти отца не заплачет.
Удивительно! Если бы не мальчик в гимназической куртке, он никогда не попросился бы в армию Юга. Ему было все равно – Таганрог, Ялта, лишь бы рядом. И никогда он так не желал победы немцам, как при взятии Таганрога. Город был нужен им для каких-то своих стратегических назначений, ему же – для прогулок. Пусть в сторону, но по тем же улицам, где гулял писатель, которого он упорно считал чехом, а кем другим мог быть человек с такой фамилией? Рассказы его он читал почти все, пьесы все видел, подробности биографии были ему известны, Ольга Чехова, племянница, была не только любимой актрисой самого фюрера, но и Филипа Коваржа тоже. Он чувствовал себя почти родственником.
Однажды, когда соседа не было, он вернулся из госпиталя, как всегда пытаясь почувствовать её взгляд из темноты, но ничего не почувствовал и, только когда зажег свет, обнаружил её сидящей с ногами на его постели у стены, обхватив коленки. Прошло много времени, пока они молча разглядывали друг друга.
Она была так хороша, что, встретив её еще один раз при полном свете, он бы лица не запомнил. Так ему показалось. Оно не нуждалось в запоминании. Оно возникало по собственной прихоти и казалось таким, каким хотело.
Она сидела, глядя на него исподволь, и он никак не мог убедиться – такие ли уж малахитовые её глаза. Филип уже набрался смелости, чтобы спросить о чем-нибудь, как вбежала её мать, никакая не тетка, именно мать, схватила её за руку и поволокла к дверям, причитая:
– Забудьте, господин офицер, ишь чего выдумала, я тебя сейчас на улицу выброшу, вот тебя полицаи и сдадут в публичный дом, а постель я вам сейчас перестелю, господин офицер, ничего не подумайте, она девочка чистая, только напуганная, дурная, что молчишь, дрянь, проси прощения у господина офицера, он человек добрый, хоть бы тебя уже поскорее с глаз моих в Германию угнали, ну разве можно это терпеть в родном доме?
Филипу хотелось успокоить её, попросить замолчать, но для этого нужно было взять себя в руки, а это не удавалось, он только успел перехватить её взгляд у самых дверей и убедиться – малахитовые.
Соседу своему он ничего не сказал. Тот пришел поздно, чрезвычайно чем-то недовольный, что-то пытался рассказать о хлебозаводе, где проворовались местные, потребовал у хозяйки поесть, не доел, завалился спать.
Тогда-то ночью он и вспомнил о доме, в котором никто не хотел жить, о хозяйке, заговорившей по-немецки, когда офицер, расквартированный туда, в присутствии ординарцев стал ругаться, обнаружив в красивом со стороны улицы особняке грязь и запустение.
– Это частное владение, – сказала на его родном языке хозяйка дома. – Оно принадлежит мне, только мне. Я вас сюда, господин офицер, не приглашала. Как вы смеете приходить в чужой дом без приглашения и ругаться дурными словами?! Я преподаю немецкий язык уже много лет и могу вас уверить: в нем есть много прекрасных слов, но только не те, что вы сейчас произнесли. Но вам, наверное, ваши кажутся прекрасными. Тогда прошу вас, покиньте дом и ругайтесь на улице! А может, вам захочется меня расстрелять? Что ж, стреляйте прямо здесь, ничего не изменится, я не стану убирать для вас квартиру, даже если вы меня убьете!
Растерянный офицер долго извинялся, даже пытался поцеловать ей руку, извиняясь, но почему-то замешкался, прикоснувшись, и долго еще тер руку платком в прихожей, куда она не пошла его провожать.
– Великолепный немецкий у этой ведьмы, – сказал он ординарцу. – Великолепный! Несомненно, она немка. Но жить здесь нельзя. Никому! Надо попросить её анкету в магистрате. Что за странный город! Кого здесь только нет. Немка, ненавидящая чистоту и порядок. Невероятно!
…Нет ничего, что я не могу изменить. Не было ничего, что я не мог бы изменить. Ничего не изменить…
– Это хорошая женщина, – сказала Машина мама, когда на следующий день Филип поделился с ней своими планами. – Но зачем вам нужна Машка? Что вы задумали, господин офицер? Если что, я её в плавнях утоплю, чем отдам на поругание! Вы, наверное, подумали, что я вам её сама подсунула? Да, я её еще вчера убить хотела, а потом взглянула – какая же она у меня крохотка, и так на душе тревожно стало, легче самой в гроб лечь, чем увидеть, что с ней станется. Ей бояться надоело, она вам и открылась. У вас лицо хорошее, по-русски понимаете.
– Я чех, – сказал Филип. – А здесь я лечу людей в госпитале, я военный врач.
– Чех?! – закричала она. – О, господи! А я думала… Так вы чех? Машка проклятая, иди сюда, да иди, не бойся, он тебя уже видел, он чех, доктор, его пугаться не надо. То-то у него лицо другое, не такое строгое, надменное, наше лицо.
– А мундир? – спросила Маша из темноты.
– Какой мундир? – сказал Филип. – При чем здесь мой мундир, когда речь идет о вашей жизни?
– Слышишь, дура, – закричала мать. – Он не солдат, он доктор, он добрый.
– Он фашист, – сказала Маша, войдя в свет, падающий из окна. – Ведь этот мундир – фашистский?
– Да, – сказал Филип, сдерживаясь. – Я фашист. Но это не значит, что я не способен вам помочь.
– Слышишь, дочка!
– А зачем мне помогать? Вам меня жалко? С чего это вам, фашисту, и вдруг жалко? Что вы задумали?
– Послушайте, – сказал он, начиная испытывать невероятное раздражение. – Если я вас обидел, то давайте забудем этот разговор. Просто я не вижу другого способа помочь вам. А почему я хочу помочь, этого я и сам себе объяснить не могу. Больше, чем уйти к той женщине вместе с вами, я ничего не могу придумать. Если за вами придут сюда, вряд ли я сумею вас защитить.
– Но там же жить нельзя, – сказала Маша. – Я, еще когда девчонкой была, туда с заднего хода лазала, там помойка.
– А где не помойка? – спросил Филип неожиданно для себя. – У вас в душе, у меня в душе, у вашей мамы? Война! Только поняв – зачем она, можно избавиться от грязи, а так – страх, смерть, помойка. Я доктор, я знаю, у меня каждый день кто-то мрёт, кто-то выживает. Вас я зачем-то хочу спасти.
– Хорошо, – сказала она. – Но никогда, поклянитесь перед моей мамой, вы никогда не позволите себе прикоснуться ко мне.
– Что ты говоришь, – залепетала мать. – Ну конечно, господин доктор не прикоснется. Ты же слышала, он чех, он доктор. Он обещает, что все будет хорошо. Вы обещали, господин доктор.
– Соберите ваши вещи, – сказал Филип. – А я пойду в тот дом. Мне почему-то кажется, нам не откажут.
Он не внушал страха. Вот и все, чем отличался от остальных. Он мог нарушить это несходство, переступить черту, но почему-то не делал этого, оставаясь непонятным в своих намерениях, и она постепенно привыкла к такой неопределенности, считалась с нею. Это было уже много – не причинять боли, и даже казаться человеком, не будучи им, тоже много.
«С каким доверием ты смотришь на меня, будь проклята эта жизнь, разве я заслуживаю доверия? Разве это заслуга – быть лучше тех, кто рядом со мной, и лучше ли я? Кто знает, о чем они думают по ночам и что им не дают совершить днем. И разве они виноваты, что стреляют, а он лечит?»
Ему повезло. Он учился в Праге, не думая о войне, мечтая уехать куда-нибудь в провинцию, практиковать, превратиться в достойного обывателя. В фашистскую чешскую партию он пошел только потому, что не мог больше в Чехии чувствовать себя человеком второго ряда, даже у себя на родине чехи пытались поднять голову, а их лупили по этой голове – немцы, венгры, поляки, все, все кому не лень. И он хотел заявить громко, вместе с единомышленниками, что никогда не согласится с таким порядком.
Гитлер был ни при чем. Гитлер был ни при чем до тех пор, пока не придумал отколоть Судеты и покончить со всеми мечтами Филипа одним махом. Присоединенная к великому Рейху Чехия стала протекторатом и разделилась на Богемию и Моравию. Географически она снова не принадлежала ему, но морально он дал себе слово быть на равных с победителями, ни в чем не уступать, добиться, чтобы они нуждались в нем, Филипе Коварже, зависели от него, хотя бы как от врача, а война создала огромное поле деятельности. Она стала практикой боли, отчаянья, преодоления отчаянья и боли. Она подхватила тебя и завертела. Ты уже не нуждался ни в чьих советах. Ты путался, скрипел, вертелся вместе с войной. Ты жил не в норе, исходя злобой, ненавидя оккупантов, ты был равным им, в некоторых обстоятельствах даже главнее.
И, в конце концов, война это всегда путешествие, Россия почти родина. Он хотел побывать в России и оказался здесь. Ничего плохого не сделал, не убивал, не расстреливал, спасал людей. Он ни на шаг не отступил от самого себя. Все, как мечтал отец: чех, доктор, солдат. Да здравствует великий Рейх от моря до моря!
«Я одинок, как колесо, даже когда оно в паре», – подумал Филип.
Он был в лавине и, даже догадываясь, что все когда-нибудь закончится, знал, что может не заметить смерти, умереть вместе со всеми, а это уже немало.
…когда-нибудь я выблюю собственный скелет…
Запах квартиры-помойки был так невыносим, что Филипу еще в передней захотелось повернуться и уйти, пока он неожиданно для себя не понял, что долгая неизвестная тебе жизнь всегда отдает в конце вонью, и если ты взялся помочь Маше, то отвращение надо преодолеть. Смысл – вот что главное, появился хоть какой-то смысл, пусть малопонятный, с изъяном, но сердце забилось, сердце, Филип уже и не помнил, что оно есть, сердце человека второго сорта, а он понимал, что так его воспринимают немцы, смысл с заложенным внутри динамитом, какой-то неправильный, реакционный, никчемный, но зато собственный смысл.
– Уж не влюблены ли вы? – спросила старуха, и он вздрогнул. Статная, очень высокая, она старалась сидеть на расшатанном стуле прямо, но получалось чуть под углом. То ли пытаясь не свалиться самой, то ли ножке стула не дать подломиться. В грязной, заброшенной комнате она сидела как в роскошной зале, где-нибудь на Градчанах, заложив книгу, которую держала на коленях, указательным пальцем. Книга была увесистая, русская, судя по захватанному корешку, часто читанная. Она сидела, будто давала понять, что продолжит чтение, как только собеседник уйдет. Так сидят в королевской опочивальне, где в зеркалах отражается позолота старинных часов, а с потолка подмигивают фиолетовые херувимы.
– Уж не хотите ли вы превратить мой дом в притон? – уточнила она свой предыдущий вопрос.
Филип молчал. Он как-то освоился с её насмешливой манерой вести разговор. И потом, ему нравилось её разглядывать – куда лучше, чем прислушиваться к очередному запашку из глубины квартиры. Он молчал, ожидая, что она сама, возрастом своим и умом поймет его намерения. Он всегда рассчитывал на силу молчания. Ему было бы обидно получить отказ, и не просто отказ, а полный сарказма, ядовитый, облеченный в какую-то грациозную старомодную форму. Пражские старухи тоже умели так отказать, чтобы человек ушел ошарашенный самой фигурой отказа, полным идиотом.
– Как вы думаете, почему так спокойно в городе? – неожиданно спросила она.
– Чехов, – немного подумав, ответил Филип.
– Чехов? При чем тут Чехов? Что немцы могут знать о Чехове?
– А что вы о нем знаете? Что о нем вообще можно знать?
– Ах, ах! – засмеялась она. – Начинается! Мистика в три листика! Ну конечно, вы же чех! Чехов! Я догадалась, да? И тоже доктор!
Теперь она смеялась неудержимо, до слез, до страха за себя, она забыла о своем умении так смеяться.
– Вы увалень, недотепа, а он был светский человек, франт. Вы думаете, певец сумерек, затворник, чахоточный! А он учился танцевать у Блонди, я немного знакома с его семьей, кажется, их расстреляли ваши или они успели уехать, но куда им уезжать, они французы, вы лишили их отечества! Так вот, вся семья гордилась, что их дед учил Чехова танцевать. Я уж не знаю – пригодились ли ему эти танцы. Может быть, с этой кривлякой Книппер, как же я её не люблю, он и прошелся в мазурке на каком-нибудь губернском балу, да куда там, он уже еле стоял на ногах в то время, ему только и оставалось, что жениться на Художественном театре, да, да, я не оговорилась, он женился на театре, не на этой женщине. Хотя всем нам здорово повезло, что она немка!
Филип вышел из дома старой дамы и растерялся. Ему предстояло идти по городу, брать Машины вещи, нести обратно. Он не был даже уверен, что вызовет солдат просить о помощи. Все сделает сам – сколько там у неё вещей?
Он будет идти, а все с любопытством оглядывать его мешковатую фигуру с чужим чемоданом в руках. Он будет идти, а люди смотреть ему вслед насмешливо, как незадачливому вору, потому что они сами профессионалы, а он был необучен.
В оккупированном городе, как в чужой квартире, все живут в ожидании прежнего хозяина. Он обязательно заявится, отберет все назад, и наконец-то начнется разрешенная жизнь, все будет раскручиваться вспять, в сторону их прежней жизни.
Даже сейчас Филип ощущал всю фальшь суеты их и своего пребывания здесь.
На грузовике везли прикрытую рогожей статую. Чугунная рука грозно торчала из кузова. Сопровождающие веселились, как бы приглашая к веселью случайных знакомых. А может быть, они посмеивались над ним, Филипом?
Он дождался, пока грузовик притормозит рядом, взялся за борт и подтянулся, чтобы рассмотреть. Это везли к парку полуприкрытую брезентом статую царя Петра. Его возвращали на прежнее место, в центр площади, где раньше стоял снесенный солдатами памятник Ленину. Но что забавно – среди сопровождения царя на скамейке сидел майор, по-видимому, главный здесь, маленький, рыжий, лысоватый. Он махнул рукой Филипу, как старому знакомому, ощерился от удовольствия и в ту же минуту стал удивительно похож на самого Ленина, чью фигуру разбили позавчера и вот везли водружать царя.
И оттого, что это внезапное сходство стало заметно только ему, Филипу, и ни с кем не было разделено, и оттого, что живой двойник вез мертвую статую, и оттого, что ничего не меняется в мире, стало хорошо на душе, и Филип помахал вслед грузовику, улыбаясь.
Становилось ясно, что делать. Сохранить девочку в кругу своего замысла. А то, что замысел был, какая-то система возникала, образовывалась, как у всех, в этом хорошо организованном городе, Филип не сомневался.
Он действовал правильно. И мальчик, когда-то родившийся здесь и все еще проживающий, конечно, смеялся над ним, стоя у раскрытой двери лавки на улицу, но смеялся доброжелательно. Он никогда не видел Маши, а если бы и увидел, она могла ему не понравиться. Ему нравились рослые плотные гимназистки, пролетавшие мимо него, как чайки, но намерение Филипа он одобрял. Они, эти намерения, обладали ясностью, а это мальчик любил больше всего на свете.
При всей инфантильности намерений они были продуманы сердцем, а значит, правильно. Мальчику захотелось сказать это Филипу, но кто-то, наверное, позвал его из глубины магазина.
И началась между ними долгая безмолвная борьба. Маруся оказалась чистёхой. Она прибиралась, с трудом находя тряпки, иногда водой, иногда слюной. Она носилась по комнате с первой минуты, как вошла, будто придумала этот план заранее.
– Нельзя жить в такой грязи, тетенька, – сказала Маруся. – Вы свою молодость погубили и мою погубите.
– Ишь как заговорила! – замахивалась на нее старуха. – Взгляните на неё. У неё, оказывается, есть молодость! Какая у тебя молодость, когда в городе чужие? Оставь зеркало в покое!
Но когда с боями был, наконец, оттерт один из овальных портретов, висящих на стене, подошла и, наклонив голову к плечу, сказала:
– Мой наихристианнейший отец! Чехова отец драл, но тот хотя бы мужчина, а здесь по делу, без дела на девочку руку поднимать!
– Вас разве в детстве лупили? – удивлялась Маша. – Что-то не похоже.
– Положи, гадина, тряпку, – сказала старуха. – И не прикасайся. Что я теперь с этим портретом делать буду? Его выбросить надо.
– Вот еще! – отвечала девочка. – Так я вам и дала! Таких красавцев выбрасывать, я его в свою комнату перевешу!
– Не тронь, дрянь, – кричала старуха и, вырвав портрет, возвращала на место.
Оставалось с надеждой смотреть на лампочку в абажуре, пока та мигнет и погаснет, в городе выключат свет, и в темной квартире Маше нечего будет делать. Но та научилась прибираться в темноте. Каждый раз, когда свет возвращали, старуха находила свою квартиру отброшенной в детство.
Старуха не хотела примиряться, жгла тряпки в саду. Когда в ход пошли газеты, стала их тоже жечь, что показалось Филипу небезопасным.
– Пусть, – сказала старуха. – Как только ваша подопечная наведет порядок, они придут, чтобы взглянуть на себя в мои зеркала. Неужели неясно?
– Но почему, тетенька? – спрашивала Маша, устав от борьбы. – Ведь тошно.
– А разве на душе у меня лучше? А у тебя? В городе – чужие, ты себе не принадлежишь, с тобой можно делать что угодно. Да, тебе повезло с этим немолодым чехом, он заблудился, перепутал тебя с кем-то, возможно с собственной дочерью, если та у него есть, он не знает местных, ты все равно сделаешь по-своему, у вас просто не получается иначе. И когда он это поймет, будет поздно. Ты хоть одну книгу за жизнь прочла? – неожиданно высокомерно спрашивала она Машу.
– А вот и прочла, – верещала та, – а вот и прочла!
А что прочла, понятия не имела.
Возвращался Филип, хотелось жаловаться на хозяйку, но ей было стыдно жаловаться этому старому немцу, зачем-то решившему её спасти. Она сильно не доверяла Филипу, сколько раз он настигал на себе недоверчивый взгляд малахитовых глаз и в уголках рта презрительную ухмылочку.
Он не понимал – почему ни разу не попытался усадить её рядом и объясниться.
Что бы он сказал ей? Да, что бы он сказал, как объяснил необъяснимое, что она пропала, пропала с той самой минуты, когда в город вошли солдаты, что они только и ждут, когда она выйдет из темноты, чтобы наброситься и загрызть. Она и не представляет, откуда ей знать, какой соблазн в безропотности, в покорности, в оккупации. Здесь жили не принадлежащие себе люди, их спасало только, что они не сопротивлялись, быстро согласились на новое положение, в их конформизме была мудрость, а может быть, и конформизма не было, просто осточертела прежняя власть, и они готовы были сменить её на что угодно.
– Неужели кому-то оккупант может показаться освободителем? – думал Филип. – Возможно, возможно. До чего же тогда надо было довести людей, чтобы они углядели в рабстве надежду?
Чем дальше шла война и он втягивался в неё, приходила уверенность, что жизнь не получилась, точнее, была неверно задумана, и не то чтобы ему было жалко русских, просто рушилась сама идея войны, такая огромная, такая масштабная, на самом деле она, оказывается, ничего не могла изменить в миропорядке, кроме локального уничтожения чьей-то частной жизни. Война – это укол в сердце, инъекция, оказавшаяся смертельной, люди умирают немного раньше, чем могли бы, а те, кто остаются, живут немного иначе, чем хотели бы. Он начинал разочаровываться в самой идее войны, и это ему не нравилось.
Просто врач, он никогда не стремился вернуться домой победителем, просто хотел убедиться, что можно спастись, выйти из этой передряги живым и умудренным, правда, немного ожесточив характер, без чего трудно считать себя мужчиной.
Но вот явилась эта девушка, и все мягкое, аморфное, чем была наполнена его душа, снова вернулось, и тут требовалось начать другую войну – с самим собой, а это было невозможно без помощи той, первой, самой настоящей войны, так что получался заколдованный круг, где в центре стояла Маша.
Он был бы даже красив, если бы любой отблеск дня, попавший на его лицо, не уродовал его до безобразия. И зачем ему понадобилась плетка? Где он подначитался, что палач должен ходить с плеткой? Почему тогда не с топором? Или с плеткой пощеголеватей?
Есть что-то дерзкое в плетке, цирковое, стремительный взмах – и все.
Вот он и бродил вокруг дома, начальник полиции Стоянов, неизвестно по чьей наводке бродил, отвлекшись от насущных дел, бродил, бросая на дом косые взгляды. Даже псы притихли во дворах, стоило ему сделать два-три круга по тротуару.
Он хмурился, он негодовал, он жался, сам себя презирал, он не знал, с чего начать. Старуха была безжалостна, её боялись даже немцы, доктор и сам был что-то вроде немца, девку легко можно было считать наложницей.
Так отчего же так неймется Стоянову, если он на виду у всех, до позора, беспомощно бродит вокруг дома, размахивая плеткой?
– У вас выходной? – спросила старая дама, когда от его хождения сделалось совсем невмоготу. – Или вас уволили?
– Кто уволит Стоянова? – попытался засмеяться Стоянов. – Где они еще такого дурака найдут? А вы, я слышал, теперь семьей живете?
– Семья моя – человечество, – сказала старуха. – Человечество и собственные мысли. Они вас не касаются. Прогуливайтесь в другом месте, a то примелькались до невозможного.
И Стоянов начинал уходить, мысленно посылая старуху к такой-то матери.
«И как её еще до сих пор наши не шлепнули, – думал он, не разбираясь, кого имеет в виду под «нашими» и когда – до войны или сейчас. – Ведь очевидно чужой человек, неизвестного направления мысли, неизвестного происхождения, откуда она взялась в городе?»
Он вспомнил, как она входила в море уже в феврале, в ночной рубахе, не стыдясь, а люди в пальто и плащах стояли вдоль набережной и смотрели, как она открывает в городе купальный сезон, и он, Стоянов, стоял, удивляясь смелости и необычайному мужеству этой гордой старухи. Так почему сейчас, облеченный властью, он позволяет себя гнать прочь от дома, находящегося в его зоне, а не изобьет её, размахивая плеткой, вымещая всю ту, за годы накопившуюся, злость, пока он был чужим в этом городе, со своей бедой – брошенный муж, отвергнутый отец, всего лишь зам главного бухгалтера на кожевенной фабрике? Тогда уже начиналась мода на экономистов как на будущих спецначальников. Рюмин был из бухгалтеров, и, кажется, сам Ежов. В чем-то правосудие и бухгалтерия совпадали. Пришло время больших цифр. Люди исчезали пачками. Надо было научиться считать.
Так что война началась гораздо раньше, и ни в чем он не виноват, что служит немцам, просто пришла его очередь служить.
Он гордился, что служит в городе, где родился великий писатель, у которого жена была немка и которого читал сам фюрер. Мысленно он чувствовал себя под защитой этого имени, не зря тот слыл великим гуманистом – а разве Стоянов не попадал под статью, которая требовала жалости и оправдания?
А то, что он старался, так и на кожзаводе старался, где бы ни служил, он просто был отменный и ответственный работник, привыкший к прежнему.
Где бы ни работал, любил висеть на доске почета и висел – что за пугающее слово, а как еще произнести? Если что, не дай бог, случится, немцы его не оставят, возьмут с собой, в любую сторону – свою, чужую. Он и сейчас не мог бы объяснить, что считает стороной. Плетка показалась ему бессмысленной, дом старухи исчез из виду, и он заткнул плетку за голенище.
Несказанно везло Маше, как и вообще везет всем, кто о спасении и не просит, его защищают сами.
Город жил в согласии с оккупантами. Мудро это было? Наверное. Согласие, покорность в самом существе человека, Филип был в этом уверен. Если мы уж вообще согласились жить, то лучше в гармонии, пусть самой простой, примитивной, но примиряющей с непокорной, провоцирующей на необдуманные поступки действительностью.
Там дома, в Праге, Филип потерял пса, тот взял и внезапно умер, в два года, на свой собачий страх и риск.
А до этого он лежал на подстилке и смотрел на дверь, в которую вышел Филип, весь день смотрел, в ожидании его возвращения. Он умер от рака лимф. Даже не будучи ветеринаром, нетрудно было определить, что он испытывает каждую минуту, как бурно развивается эта болезнь у молоденьких породистых псов и что скоро, совсем скоро из него потечет кровь, которую не остановить, и постоянная боль, которую не унять. Он даже глаза боялся поднять на Филипа, чтобы не огорчить.
Узнав о болезни, Филип попросил усыпить пса, а сам ушел из дома, чтобы, оставшись одному, представлять, как лежит его песик в раю и неотрывно смотрит на райские врата, в которые Филипа никто не пустит.
Да, жизнь, если учитывать подробности, складывалась не такая уж и веселая. Ушла жена, умер пес, все реже ему доверяли дочь, одно развлечение – война. Какое-то осмысленное масштабное развлечение, когда за тебя отвечают другие, думают другие, они же принимают решения, а ты стоишь за операционным столом, совершенствуясь в своем деле, и сокрушаешься, что не решился сам оперировать пса, чтобы взглянуть, где там с самого рождения пряталась его смерть.
Вытряхнуть смерть из пса и считать свою жизнь состоявшейся. Но пес все равно погиб бы, так или иначе. Он погибал много раз, он родился, чтобы умереть не вовремя, сначала, совсем крошечным, проглотил кость, и хозяйке, у которой Филип купил Швейка, пришлось с отчаянья всю пятерню запустить в его горло и вырвать кость.
У неё получилось. Эта история стала известна Филипу, когда он покупал у неё щенка.
– Не хочет жить, паршивец, – сказала она. – Слишком умный. Вы с ним построже.
Потом, через полгода, он бросился в пруд, увидев так много воды впервые, и под тяжестью своей бульдожьей башки, не умея плавать, стал тонуть, чтобы быть спасенным каким-то посторонним храбрецом, успевшим раньше Филипа броситься в ледяную воду и выбросить его ногой на берег. Затем, немного позже, с ним случился солнечный удар, и это пережили, затем он стал жрать что ни попадя и часто лежал под капельницей, и вот теперь эта страшная болезнь.
Так что радоваться его собачьей радостью удавалось только в промежутках между этими попытками самоубийства. Он умер невинным, не успев вкусить близости, а хорошо это или плохо, Филип не знал и ответа дать не мог. Счастливей ли тот, кто вкусил, или это вообще отношения к делу не имеет? Для чего все это? Просто чтобы создать иллюзию счастья, решив, что ты дал его испытать себе подобному существу, а может быть, от груза, тяготившего душу? Инстинкты, рефлексы, сомнения, поступки, черт с ними, черт с ними, главное – война, в ответе за все она несет тебя и несет.
Война была обещана большая, пока не покорится целый мир, и это было правильно, чего начинаться по пустякам, и неважно – какие кто находил ей объяснения – фюрер или сам Филип, она была необходимостью, возникла не случайно, она несла смерть, но и мстила самоё смерти за любимого пса, за Швейка, что говорить, что говорить, надоело!
Он боялся взглянуть на Машино лицо, так и не запомнил. Каждый раз при встрече не узнавал, скорее догадывался, что это она.
Жили рядом, не обсуждая – зачем им такая жизнь, кто первым предложил, кто примирился.
Филип возвращался из города, уходил в ванную, долго мыл руки, чтобы сбить запах хлороформа, способного раздражить Марусю, затем уходил за дом в палисадник и смотрел на распустившиеся цветы, вспоминая их названия. Иногда ему казалось, что его затворничество, молчание еще больше способны напугать девочку, но она ни о чем с ним не говорила, вела себя независимо, то препиралась со старухой, то о чем-то шепталась с ней.
– Я возьму её с собой в театр, – сказала старуха. – Вы не против? Меня попросили обучать труппу немецкому языку. Я соглашусь, пожалуй. Вы развели в доме какую-то невероятную скуку, без вас ребенок поет, я ворчу, стоит вам прийти, вспоминаются какие-то домостроевские ужасы, оцепенение, вечный мертвый час, даже немцы веселятся на улице, один вы – неприкаянный. Вы всегда были таким или когда влюбились?
– Вы ошибаетесь, – сказал Филип. – Я ни в кого не влюблен. А что случится, если вы захотите посмотреть спектакль и будете возвращаться после комендантского часа?
– Выходит, вы и собственными распоряжениями не интересуетесь, – воскликнула старуха. – После комендантского можно ходить по городу, если у вас есть билет в театр. Да, да, опасаются, что без театра население одичает. Это не война, а какая-то просто разнузданная свобода, флорентийская республика, награда за хорошее поведение! Как думаете, чем такая лояльность обернется позже?
Филип только пожимал плечами, пусть идут, теперь он будет спокойней за Марусю.
Через какое-то время возвращались возбужденные, особенно Маруся, наверное, ей понравилось в театре и показалось, что она тоже может стать актрисой, старуха же возмущалась актерским невежеством, мелкой подлостью и главное – дешевым репертуаром.
– Что они играют! Нет, вы обязательно должны пойти с нами, чтобы убедиться, какой вкус у ваших соотечественников! Дешевые мелодрамы, оперетки. Они одновременно боятся испортить интеллект и солдат, и исполнителей. А когда это тарабарщина еще и переводится на немецкий!
– Нет, интересно, – возражала Маруся. – Я в кулисах сижу, там еще интересней, они хоть и по-немецки, а все понятно.
– Идиотка, – не выдерживала старуха. – Что понимать, когда нечего понимать? Ты хоть одну книгу прочла в моем доме, уйма книг, каждый день ты ухитряешься смахивать с корешков пыль, чистеха, а заглянуть и прочесть?
– Да ну их, – говорила Маруся. – Я боюсь.
– Вы слышали что-нибудь подобное? – обращалась старуха к Филипу. – Бояться знаний, бояться впечатлений, любви, наконец!
– Да ну вас, – отмахивалась Маруся. – Очень мне нужно!
И убегала.
– Девочка права, – говорил Филип. – Книги расшатывают воображение. В юности я читал много, ничего хорошего мне это не принесло.
– Да ну! Вы хотите сказать, что и Чехова прочитали напрасно?
– Может быть, и напрасно, – сказал Филип. – Его-то уж было совершенно не обязательно читать.
Мальчик начинал танцевать. Уроки танца он брал тайно от отца. Танцевал красиво, с необходимыми для танца спокойствием и степенностью. Он сдерживал танец, был излишне щепетилен, боясь пропустить хоть один такт, он вообще был щепетилен, как-то насмешливо щепетилен, потому что не задумывался, для чего ему нужен танец – для карьеры, покорения гимназисток в городском парке, для того, чтобы братья обзавидовались, просто так? Для чего нужны танцы, когда танцевать не с кем, да и не особенно хочется, да и расхотелось? А что еще делать в этом городе, способном свести тебя с ума, как не танцевать?
Степенно, в одиночестве, под восторженные взгляды старого учителя Блонди, застрявшего в городе со всем семейством десять лет назад. Он отдавал учителю полтинник, пожимал протянутую ладонь и удалялся…
…Жизни осталось на копейку. Не веришь мне – поговори с родителями, они давно умерли…
Взрыв со стороны кожевенной фабрики заставил горожан вздрогнуть.
О чем они подумали в этот момент, вот что важно, они все, и Маруся, конечно. Неужели они подумали, что это неожиданное вторжение своих, советских, а немцы расслабились и, несомненно, проиграют. А может быть, посчитали приветом с той далекой другой стороны, куда отступила Красная Армия? Как они подумали, как услышали, и Маруся, конечно, что это – зов освобождения или угроза для их новой, как-то сложившейся в этих обстоятельствах жизни? Что они боялись потерять, что вернуть?
Успело хоть что-нибудь стать им дорого за этот год оккупации? И можно ли от них требовать добровольного признания новой власти? За что карать, в чем винить? Что ждет девочку, если в город вернутся русские? Кого она назовет своим женихом, героем, а он, возможно, уже ползет по степи с автоматом, больше всего боясь быть обнаруженным и застреленным. Сколько лет этому жениху? И какие награды принесет он с войны в дар его, Филиповой, Марусе? Что даст взамен её маленького дерзкого тела и малахитовых глаз?
Филип пытался заставить себя его ненавидеть, не получалось. Мало того, он понимал эту тягу возвращения, желание быть любимым девушкой, спасенной Филипом.
И никаких слов благодарности. Они забудут о нем сразу, как встретятся. Он спросит и тут же потеряет вопрос, а она все сделает, чтобы вопрос не повторился.
Тогда при чем здесь Филип и его временная победа? Все вообще при чем? С чем отступать, как жить? Бессмысленно, бессмысленно.
Но сейчас нужно было спешить на кожевенную фабрику, пришел вестовой, требовалось освидетельствовать, решить, можно ли транспортировать в госпиталь раненого при взрыве котла немецкого солдата или оставить его умирать. Никаких других потерь, кажется, не было, русские не вошли в город, свадьба Маруси откладывается.
Кожевенная фабрика встретила Филипа таким зловонием, о котором хозяйка его квартиры могла только мечтать. Перламутровые лужи, издающие этот запах, стояли на всем пути к месту происшествия.
Вдоль стен были развешаны куски свежевываренной кожи с такими изодранными краями, что, казалось, стадо обезумевших животных само помогало рвать с себя кожу, только чтобы не быть зарезанными, вырваться в степь.
Запах фабрики, как гниющая рана, даже хуже. Солдата везти было незачем, Филип не успел, он лежал недалеко от воронки, образованной взрывом котла, и даже не притворялся живым, у тела стояли два офицера и недоброжелательно поглядывали в сторону жмущихся к стене рабочих. Здесь же бродил Стоянов, побаиваясь вытянуть плетку из-за голенища, взволнованно крутились полицаи. За все годы оккупации это была, пожалуй, самая большая неприятность.
– Да, он погиб, доктор, – сказал Штаубе, знакомый Филипу штабист. – Геройски погиб при выполнении обязанностей. Как видите, все остальные почему-то остались живы, а он погиб.
И Штаубе с отвращением посмотрел на рабочих.
– Честно говоря, – сказал он, – я сомневаюсь, чтобы это была диверсия, котел старый, работа идет, не останавливаясь, он просто перегрелся и лопнул. Но простить им просто так смерть немецкого солдата я не могу. Стоянов, – позвал он тут же подбежавшего Стоянова. – Объясните им, как умеете, их вину в смерти честного немецкого солдата и примените форму наказания, какую вздумаете, любую, кроме расстрела, рабочие они хорошие, но на их глазах погиб немец, а это плохо, это разжигает воображение, дурные мысли!
– Да я им дам в морду, господин офицер, – не выдержал Стоянов. – Они у меня юшкой зенки собственные зальют, им не только покойника, света божьего видеть не захочется.
– Очень образно, – брезгливо сказал Штаубе. – Приблизительно так вы пишите в своей газете, это неправильно, вас никто поэтом не назначал, вы всего лишь начальник полиции, и не забывайте, оба ваши предшественника расстреляны, вы пока живы. Пусть ваши люди аккуратно возьмут ефрейтора, завернут в один из кусков этой дряни, – он кивнул в сторону кож, – и отнесут к грузовику. Мы отвезем его в больничный морг. Если хотите, доктор, мы вас подбросим.
– Я привык сам, – сказал Филип. – Жаль, что все так произошло.
– А, халатность, спешка, мы сами виноваты, нельзя доверять советскому оборудованию, вовсю эксплуатируя предприятие. И вот – потеряли своего человека. Это нам урок, мы слишком расслабились. Как ваши дела, доктор? – неожиданно спросил он, улыбаясь. – Я имею в виду амурные.
– Не понимаю, – сказал Филип. – Вы заблуждаетесь, никаких амурных дел я не веду.
– Ну ладно, ладно, не ведете, так не ведете, а в клуб почему-то не приходите, забыли нас. И работы, кажется, немного, наши говорили, что девочка очень хорошая.
– Мне неприятен этот разговор, – сказал Филип. – Я бы не хотел…
– И не буду, не буду! Сколько нам еще осталось праздничать, скоро на фронт. Здешние девушки очень красивы, вы молодец.
У Филипа заболела голова, когда он увидел, что к их беседе прислушиваются полицаи. Те, кто знал, о чем речь, откровенно улыбались, глядя на него.
– Что, кажется, попало, доктор? – ехидно спросил Стоянов. – Наши девушки до добра не доводят. Такие…
Филип оттолкнул его и пошел мимо ободранных шкур.
– Но-но, пусть зарегистрируется, – кричал ему вслед Стоянов.
Море не спасло его, хотя он шел по набережной и смотрел на море. Море было узкое, как строчка, написанная чужой рукой. Слова корявые, как почерк. Оно приближалось как-то боком, стыдясь открыться. Зыбь. Не прочитать. И вообще, это было не море, что-то ощерившееся, неспособное дать ответ, желтое, шуршащее. Где его дыхание, куда оно прячет дыхание от тебя? Что ей нужно, этой воде, не напоминающей море?
Мелкое, желтое, малодушное, не в силах вмешаться, такого моря он не признавал.
А может быть, оно издыхало, как его пес, как его Швейк в минуту укола. А может быть, оно возвращалось, чтобы сказать тебе «Спаси»?
Мир надо было спасать, хотя он этого не стоил. Но для этого необходимы умения, которых у Филипа Коваржа не было, мир надо было спасать, как самого себя от таких же, как ты сам.
Он был обнаружен. Его позволял себе рассматривать кто угодно, со всех сторон, но, главное, подставил её, не спрятал, а именно подставил, выставил на посмешище. Каждый мог говорить о ней что вздумает. А что может вздуматься этому городу, уже три столетия переосуждавшему соседей? Что хорошего они могли найти в чужой жизни, не зная ничего, кроме подлой своей. Тут главное не понестись, не ответить на их зов любопытства. Но сумеет ли это Маруся, не поддастся ли она первому желанию бежать, посчитав, что он её опозорил?
Мальчишки неслись мимо него какие-то бездомные, ничьи, в застиранных маечках, с отчаянно смелыми лицами, местные. Они опережали один другого и еще долго бежали вдаль по мелкой издыхающей воде.
Наверное, и тот бежал когда-то, раздавая подзатыльники братьям, шлепая по воде, желая вспенить большую волну и нырнуть в нее.
Но волна была далеко, а он все еще бежал, не оглядываясь на Филипа Коваржа, опережая других, чуть-чуть задыхаясь, счастливый.
Как легко думать о прошлом, как легко считать, что кому-то было лучше, чем тебе, как хорошо желать прошлому счастья.
В госпитале его ждал больной, которому предстояло ампутировать руку. Гангрена. Два дня он сопротивлялся операции.
– Хорошо, – сказал он в этот раз, перехватив Филипа в коридоре. – Значит, вы говорите, кисть?
– Нет, голубчик, – сказал Филип. – Это вчера была кисть, а сегодня до локтя.
– Как до локтя? Что вы говорите? Я солдат. Кому я буду нужен? Меня отправят домой. Кому я нужен дома калекой?
– Я хочу сохранить вас живым, – сказал Филип.
– Какая жизнь без руки, что вы несете? Где я найду нормальную красивую немку, согласную меня обнять? Вам небось это не грозит, вот вы какой крепкий, не нужно думать о чужих объятиях, любая пастушка отзовется, только свистните.
– Зачем вы так, – сказал Коварж. – Я не ищу любви.
– Да ну! Давайте тогда меняться, вы мне свою здоровую, я вам вот эту…
И он вскинул к лицу Коваржа туго перепеленатую руку, лицо его перекосилось от злости, сколько раз видел Коварж такие лица, в которых не вмещается злость.
– Любить надо, доктор, – сказал он. – И тебя чтобы любили. Тогда и умирать не страшно. Не притворяйтесь, что не знаете. Мне много про вас понарассказывали. Вы молодчик.
Нет, так нельзя, так нельзя, если бы он демонстрировал её как свою игрушку, над этим бы посмеялись, даже одобрили, но делать из такого пустяка тайну – это оскорбить армию. Что тебе тогда – «еще до локтя» с такими странными привычками?
Жить обособленно, с несовершеннолетней, не подпускать к ней стражей порядка, вынести за скобки общих правил – это даже немцу не позволялось. Да немцу такое и в голову не придет, на виду у всего города. Он же – чех, а что это такое, никто не объяснит, так же, как трудно объяснить, чем отравился человек, пока он не выблюет содержимое своего желудка. Вот и весь чех, Чехов, видите ли.
Он шел к себе на новую квартиру, находящуюся совсем недалеко от прежней, Машиной, шел, будто совершал таинственный неопределенный маневр, способный привести его как к победе, так и к поражению. Он шел, не понимая, кто отдал ему приказ совершить этот маневр, или сам он так распорядился собой, но на это тоже надо иметь право – разве звон, раздающийся в душе при одном только воспоминании о Маше, может быть правом? Разве он не солдат, подчиняющийся приказу извне, а не толчкам своего сердца, какую цель он преследует? Зачем бредет к молоденькой по завоеванному городу, и каждый встреченный имеет право потрепать его по плечу?
– Вы далеко собрались, Коварж, неужели я вам так успел надоесть или какая-то особая причина?