Загадочная история Бенджамина Баттона Фицджеральд Френсис
— Старый ипподром будут приводить в порядок, — послышался из машины голос Эйли. — Тарлтон на старости лет решил принарядиться.
Нет. Пожалуй, это не те деревья. Единственно, в чем я мог быть уверен, это в том, что место, которое когда-то жило такой полной и напряженной жизнью, теперь исчезло — будто и не существовало вовсе — и что еще через месяц исчезнет Эйли, и Юг опустеет для меня навсегда.
ТАНЦЫ В ЗАГОРОДНОМ КЛУБЕ
1
Всю жизнь я испытываю непонятный ужас перед маленькими городами: не пригородами — они особая статья, — а небольшими захолустными местечками Нью-Гемпшира, Джорджии, Канзаса и северной части Нью-Йорка. Сама я родилась в городе Нью-Йорке и, даже будучи маленькой, не чувствовала страха ни перед улицами, ни перед незнакомыми, чужими лицами; когда же мне случалось попадать в такие местечки, о которых идет здесь речь, меня давило сознание того, что буквально под самой поверхностью сокрыты целая жизнь, целый ряд многозначительных намеков и ужасов, а я обо всем этом ничего не знаю. В больших городах все хорошее или плохое в конце концов выходит наружу — я хочу сказать, выливается из людских сердец. Жизнь кипит, идет вперед, исчезает. В маленьких городах — в тех, где от 5 до 25 тысяч жителей, — былая ненависть, давние, но незабытые споры, страшные скандалы и трагедии, похоже, не в состоянии умереть. а знай себе живут, смешавшись с естественным водоворотом внешней жизни.
Но нигде это чувство так меня не захватывает, как на Юге. Стоит мне только выехать за пределы Атланты, Бирмингема, Нового Орлеана, как мне уже кажется, что я не могу общаться с окружающими меня людьми. Парни и девушки говорят на каком-то особом языке, в котором, непонятным для меня образом, учтивость сочетается с насилием, а доходящая до фанатизма мораль — с пьяной удалью. В «Гекльберри Финне» Марк Твен описал несколько таких городков на Миссисипи с их дикими наследственными распрями и не менее дикими вспышками религиозности, а многие из них почти не изменились под новой поверхностью из машин и радиоприемников. До сего дня они остаются, глубоко нецивилизованными.
Я говорю о Юге потому, что именно в одном таком небольшом городишке я однажды увидела, как поверхность на мгновение раскололась и что-то дикое, страшное жутко подняло свою голову. Но трещина тут же закрылась — и когда я снова поехала туда, я, к своему удивлению, обнаружила, что меня по-прежнему чаруют магнолии, поющие на улицах негры и чувственные теплые ночи. Чаруют меня и щедрое гостеприимство, и томная жизнь на свежем воздухе, и — почти всюду — хорошие манеры. Но слишком уж часто я становлюсь жертвой кошмара, который вижу как наяву и который напоминает мне о том, что я пережила в этом городке пять лет назад.
Население Дэвиса (название города я изменила) — около 25 тысяч человек, треть из них — цветные. Это хлопкопрядильный городишко, и рабочие этой профессии, несколько тысяч изможденных и неграмотных «бедных белых», живут скопом в части города, известной под названием Хлопковая Лощина и пользующейся дурной славой.
В ту зиму в Нью-Йорке я чуть ли не до апреля наносила обычные визиты, когда вдруг поняла, что не выиесу, если увижу еще хоть одно приглашение. Я устала и хотела поехать в Европу отдохнуть, но паника 1921 года ударила по делам отца, в результате чего мне вместо Европы предложили съездить на Юг в гости к тетушке Мусидоре Хейл.
Смутно я представляла себе, что еду «в деревню», но в день моего приезда дэвисский «Курьер» поместил на светской странице одну мою забавную старую фотографию, и я обнаружила, что мне предстоит новый сезон. В меньшем, разумеется, масштабе: танцы по субботам в небольшом загородном клубе, где была площадка для гольфа с девятью лунками, несколько неофициальных вечеринок и внимание интересных и предупредительных парней. Время я проводила совсем не скучно и когда через три недели решила уехать, это было вовсе не потому, что я там умирала со скуки. Напротив, мне хотелось поскорее попасть домой, потому что я позволила себе слишком заинтересоваться одним красивым молодым человеком по имени Чарли Кинкейд, не отдавая себе отчета в том, что он уже обручен.
Нас с самого начала тянуло друг к другу: он был чуть ли не единственный парень в городе, который поехал на Север учиться в колледже, а я была еще настолько молода, что полагала, будто Америка вращается вокруг Гарварда, Принстона и Йеля. Я ему тоже нравилась — я это видела; но когда я услышала, что уж полгода, как объявлено его обручение с одной местной девушкой, Мэри Бэннерман, мне ничего не оставалось, кроме как уехать.
Я уезжала в. понедельник, а в субботу мы, как обычно, обедали целой кучей в загородном клубе. Там были Джо Кейбл, сын бывшего губернатора, красивый, беспутный и все же очаровательный молодой человек, Кэтрин Джоунз, миленькая остроглазая девушка с исключительной фигуркой — из-за румян ей можно было дать от 18 до 25, Мэри Бэннерман, Чарли Кинкейд, я сама и еще двое или трое других.
На таких вечеринках я любила слушать веселый поток причудливых местных анекдотов. И мне нравилось добродушное подшучивание, предполагавшее, что каждая девушка бесконечно красива и привлекательна, а парни, каждый с колыбели, тайно и безнадежно влюблены во всех присутствующих дам.
Девушки «божились», ребята «клялись» по самому незначительному поводу, и все то и дело вставляли, «золотко», «золотко», «золотко», «золотко».
Майская ночь на дворе была жаркой — тихая, бархатная ночь, с мягкими лапами, густо усеянная звездами. Тяжелая и сладкая, она без единого звука вползала в большую залу, где сидели мы и где потом мы будем танцевать; лишь изредка на подъездной аллее шуршали шина-ми подъезжавшие машины.
Ужас, однако, уже навис над нашей маленькой группой; незваный гость, он отсчитывал часы и напряженно ждал момента, когда сможет показать свое бледное, ослепляющее обличье.
Вскоре прибыл оркестр из цветных, за ним последовал первый приток танцующих. В комнату ввалился громадный краснолицый мужчина в заляпанных грязью сапогах по колена и револьвером на ремне; прежде чем подняться наверх в раздевалку, он задержался у нашего стола. Это был Билл Эйберкромби, шериф. Один из ребят что-то спросил его шепотом, и тот, тоже стараясь говорить тихо, ответил:
— Да… Он на болоте, как пить дать: фермер видел его у магазина на перекрестке… Я бы и сам не прочь пальнуть по нему разок-другой.
Я спросила сидевшего рядом со мной парня, в чем дело.
— Да один черномазый, — ответил он. В Киско, около двух миль отсюда. Прячется на болоте, но завтра пойдут его ловить.
— А что с ним сделают?
— Повесят, наверное.
На мгновение мысль о потерявшем надежду чернокожем, жалко скорчившемся в трясине в ожидании зари и смерти, повергла меня в уныние. Но это чувство быстро прошло и забылось.
После обеда. Чарли Кинкейд и я вышли на веранду — он только что узнал о моем отъезде. Я держалась как можно ближе к другим, отвечая на его слова, но не на взгляды — что-то внутри меня протестовало против того. чтобы оставить его под таким обычным предлогом. Меня так и подмывало напоследок дать чувству между нами вспыхнуть.
Девушки стали заходить в здание и подниматься в женскую комнату, чтобы привести себя в порядок, и я — Чарли все еще был рядом — последовала за ними. Именно тогда мне захотелось заплакать — возможно, у меня уже помутилось в глазах, а может, я просто боялась, как бы этого не произошло, только я по ошибке распахнула дверь небольшой комнатки для игры в карты, и с этой моей ошибкой трагическая машина той ночи пришла в движение. Там, не далее чем в пяти футах от нас, стояли Мэри Бэннерман, невеста Чарли, и Джо Кейбл. Они целовались.
Я быстро захлопнула дверь и, не взглянув на Чарли, отворила нужную мне и побежала наверх.
Несколькими минутами позже в переполненную женскую комнату вошла и Мэри Бэннерман. Увидев меня, она сразу же подошла ко мне, улыбаясь в каком-то притворном отчаянии.
— Ты ведь никому ничего не скажешь, правда, золотко? — прошептала она.
— Разумеется, нет. — Я подивилась, какое это имеет значение, раз Чарли Кинкейд обо всем знает.
— А кто это еще нас видел?
— Только Чарли Кинкейд и я.
— О-о! — Она казалась слегка озадаченной, потом добавила: — Он ушел, не сказав ни слова. Мы вышли, золотко, смотрим, а он уже в дверях. Я боялась, что он дождется нас и набросится на Джо.
— Неужели ты не боялась, что он набросится на тебя? — не удержалась я.
— Ну, за этим дело не станет. — Она кисло улыбнулась. — Но я знаю, как с ним управляться, золотко. Я только и боюсь его, когда он вскипит сразу. — Она присвистнула, будто что-то вспомнив. — Мне ли не знать — однажды такое уже было.
Мне хотелось залепить ей пощечину. Я повернулась к ней спиной и отошла под предлогом, что хочу взять булавку у Кейти, цветной служанки. Вниманием последней завладела Кэтрин Джоунз — она показывала ей коротенькое бумажное одеяние, кото-рое надо было починить.
— Что это? — спросила я.
— Платье для танца, — коротко ответила она — во рту у нее было полно булавок. Вытащив их, она добавила: — Все разлезлось — слишком часто я его надевала.
— Ты будешь сегодня танцевать?
— Хочу попробовать.
Кто- то говорил мне, что она собиралась, стать танцовщицей — даже брала уроки в Нью-Йорке.
— Помочь тебе?
— Спасибо, не надо… хотя… ты умеешь шить? Кейти по субботним вечерам так возбуждается, что ни на что не годится, разве что булавки подавать. Буду бесконечно тебе благодарна, золотко.
Спускаться вниз мне пока не хотелось — у меня были на то основания, — и я села и поработала над ее платьем с полчаса, а сама все думала о Чарли: ушел ли он домой, увижу ли я его вообще, но о том, свободен ли он теперь этически, думать не смела. Когда же я наконец сошла вниз, его нигде не было видно.
Зал уже был полон — столы убрали, танцы стали всеобщими. В то время, сразу после войны, у всех южных парней была манера, вращаясь в танце, на носках, водить пятками из стороны в сторону, и, желая овладеть этим искусством, я потратила немало часов. Многие ребята пришли без девушек, почти все они были навеселе от кукурузной самогонки; мне самой раза два за танец предлагали выпить, но я отказывалась — ужасное предложение, даже когда ее разбавляют, как принято, каким-нибудь безалкогольным напитком, а не хлещут из горлышка теплой бутылки. Только некоторые девушки, вроде Кэтрин Джоунз, тянули иногда из фляжки какого-нибудь парня в темном конце веранды.
Кэтрин Джоунз мне нравилась — в ней, казалось, больше энергии, чем в других девушках, хотя тетушка Мусидора всякий раз, когда Кэтрин заезжала за мной в своем автомобиле, чтобы съездить вместе в кино, презрительно фыркала и говорила, что вот теперь-то уж определенно «нижняя ступенька добралась до верхней». Она была из «новой и простой» семьи, но мне сама ее простота казалась ценным качеством. В то или иное время чуть ли не каждая девушка в городе доверительно сообщила мне, что ее заветным желанием было «уехать отсюда в Нью-Йорк», но лишь Кэтрин Джоунз решилась на этот шаг.
На этих субботних вечеринках ее часто просили станцевать что-нибудь «классическое» или исполнить какой-нибудь акробатический танец в деревянных башмаках; однажды — этот случай всем запомнился — она досадила правлению, клуба, выдав «шимми» (в то время крик моды в джазе), и новым, даже несколько поразительным оправданием для нее было то, что она была «так пьяна, что все равно не соображала, что делает».
В двенадцать музыка умолкала — в воскресное утро танцы запрещались. В половине двенадцатого раскатистая фанфара трубы и барабан пригласили танцующих и парочки на верандах, а также тех, кто сидел в машинах во дворе или забрел в бар, обратно в танцзал. Внесли стулья и бегом, кучей, с шумом подтащили их к приподнятой платформе — оркестр уже освободил ее и расположился рядом. Затем при убавленном заднем освещении музыканты заиграли мелодию в необычном сопровождении ударных, какого я еще не слышала, и тут же на подмостках появилась Кэтрин Джоунз. На ней были то самое коротенькое, деревенское платьице, над которым я совсем недавно работала, и широкополая шляпа от солнца.
Ничего подобного я еще не видела, а снова увидела только пять лет спустя. Это был чарльстон — наверняка это был чарльстон. Помню двойные удары барабана, похожие на выкрики «Гей! Гей!», непривычные взмахи рук и странное выворачивание коленей. Бог знает, где только она этому научилась.
Ее зрители, знакомые с негритянскими ритмами, так и подались вперед — даже для них это было что-то новое, а у меня в голове эта картина запечатлелась до того ясно и неизгладимо, что я вижу все, как сейчас: раскачивающаяся, и притопывающая фигура на подмостях, возбужденный оркестр, ухмыляющиеся в дверях бара официанты; а со всех сторон — с болот и хлопковых полей, с буйной листвы и мутных теплых потоков — просачивается во все окна мягкая и томная южная ночь. Не знаю, в какой именно момент меня стало обуревать чувство напряженной тревоги; вероятно, беспокойство овладело мною при первых же ударах этой варварской музыки.
Я не из нервных, не подвержена я и панике, но на какое-то мгновение меня вдруг Обуял страх, что, если музыка и танец не прекратятся, я закачу истерику. Что-то вокруг меня творилось — я была в этом так же уверена, как если бы могла заглядывать в души.
Музыка смолкла. Раздались аплодисменты, Кэтрин Джоунз просили повторить, но она, глянув на дирижера, решительно покачала головой и сделала вид, что собирается сойти с подмостей. Крики «бис» продолжались — и снова она покачала головой, и мне показалось, что она даже злится. И тут произошел довольно странный инцидент. Поскольку кто-то из первого ряда настойчиво просил повторить, руководитель цветного оркестра стал импровизировать на тему этой мелодии, точно желая соблазнить Кэтрин Джоунз. Как бы не так! Она повернулась к нему, резко бросила: «Ты разве не слышал, что я сказала?» — и, к всеобщему удивлению, залепила ему пощечину. Музыка прекратилась, а последовавший шумок внезапно смолк, когда раздался приглушенный и все-таки отчетливый, выстрел.
Все повскакивали — стреляли где-то совсем рядом, может быть, даже внутри здания. Одна из девушек вскрикнула, но тут же кто-то сострил: «Опять, наверно, Цезарь залез в курятник», и мгновенная тревога сменилась смехом. Администратор в сопровождении нескольких любопытных парочек вьшел на улицу посмотреть, а остальные уже танцевали под музыку «Доброй вам ночи, дамы», которой традиционно кончались танцы.
Я обрадовалась, что они кончилась… Парень, с которым я приехала, пошел но догнать машину, а я, подозвав официанта, послала его за моими клюшками для гольфа, которые лежали в общей куче наверху. Я вышла на крыльцо, а сама все думала, уехал ли Чарли Кинкейд.
И вдруг я осознала — тем странным образом, которым мы осознаем то, что происходит уже несколько минут, — что внутри какая-то суматоха. Женщины пронзительно кричали, кто-то воскликнул: «О боже мой!», на лестнице стоял топот, по залу бегали взад и вперед. На крыльцо выбежала девушка и упала без чувств — ее примеру тут же последовала другая, и я услышала, как какой-то мужчина по-сумасшедшему орет в телефонную трубку. Бледный и без шляпы, на крыльцо выскочил молодой человек и руками, холодными, как лед, сжал мою руку.
— Что там такое? — крикнула я. — Пожар? Что случилось?
— Убита Мэри Бэннерман! Лежит в женской комнате с простреленным горлом!
Остальное в ту ночь — это серия видений, которые, казалось бы, не имеют никакой внутренней связи, а сменяют одно другое с резкими мгновенными переходами, как сцены в кино. На крыльце собралось несколько человек. То повышая, то понижая голоса, они спорили о том, что следует сделать — надо, мол, учинить допрос с пристрастием всем официантам клуба, «даже старому Мозесу». Мисс Мэри Бэннерман убил какой-то «черномазый» — в первые минуты безрассудства любой, сомневающийся в этом моментально родившемся предположении, непременно бы попал под подозрение. Говорили, что тут не обошлось без Кейти Голстин, цветной служанки, которая, обнаружив тело, потеряла сознание. Говорили, что это «тот ниггер, которого ищут около Киско». И вообще — любой негр.
Через полчаса из клуба стали выходить люди, и каждый добавлял что-нибудь новое. Убийство было совершено из револьвера шерифа Эйберкромби — прежде чем спуститься на танцы, он снял его вместе с ремнем и повесил на стене у всех на виду. Револьвер пропал — сейчас его искали. Смерть наступила мгновенно, заявил доктор, пуля была выпущена с очень близкого расстояния.
Несколько минут спустя вышел еще один молодой человек и возвестил громким и мрачным голосом:
— Чарли Кинкейда арестовали.
У меня голова пошла кругом. Люди, собравшиеся на веранде, благоговейно замолчали.
— Арестовали Чарли Кинкейда!
— Чарли К и н к е й д а!
Господи, он же один из лучших, один из них самих!
— Такой глупости я еще сроду не слышал!
Молодой человек, шокированный не меньше остальных, кивнул, но его так и распирало от важности — принес такую весть!
— Внизу, когда танцевала Кэтрин Джоунз, его не было — он говорит, что сидел в мужской комнате. А Мэри Бэннерман многим девушкам рассказала, что они поссорились и что она боялась, как бы он чего не натворил.
— Такой глупости я еще сроду не слышал! — повторил кто-то.
— Чарли К и н к е й д!
Рассказчик помолчал и добавил:
— Он застал ее, когда она целовалась с Джо Кейблом…
Тут уж я не выдержала.
— Ну и что? — выкрикнула я. — Я как раз была с ним рядом. Он совсем… он вовсе не был зол.
Все посмотрели на меня — испуганные, смущенные, несчастные. Вскоре через зал, громко топая, прошагали несколько человек, и мгновение спустя Чарли Кинкейд со смертельно бледным лицом вышел из парадной между шерифом и еще одним мужчиной. Быстро пересекши веранду, они спустились по ступенькам и растворились в темноте. Минуту спустя послышался шум мотора.
И когда почти туг же я услышала далеко на дороге жуткий вой сирены «скорой помощи», я в отчаянье встала и подозвала своего сопровождающего, ставшего частью шепчущейся кучки.
— Мне надо ехать, — сказала я. — Я уже не могу. Отвезите меня, или мне придется искать место в другой машине.
Он неохотно положил на плечо мои клюшки — увидев их, я поняла, что в понедельник мне теперь никак не уехать. — и последовал за мной по ступенькам, а темный корпус кареты «скорой помощи» уже сворачивал в ворота — призрачная тень в Светлую звездную ночь.
2
После того как были высказаны первые нелепейшие предположения и первые вспышки безрассудной преданности Чарли Кинкейду погасли, дэвисский «Курьер» и большинство газет штата обрисовали ситуацию следующим образом.
Мэри Бэннерман умерла в женской комнате загородного клуба в Дэвисе оттого, что в субботу вечером, после 11. 45, в нее с близкого расстояния выстрелили из револьвера. Выстрел слышали многие, более того, выстрел, несомненно, был произведен из висевшего у всех на виду на стене соседней комнаты револьвера шерифа Эйберкромби. Сам Эйберкромби в момент убийства был внизу, в танцзале. Это подтверждают многие свидетели. Револьвер не нашли. Насколько известно, в момент выстрела наверху находился только один человек — Чарли Кинкейд. Он был обручен с мисс Бэннерман, но в тот вечер, по показаниям многих свидетелей, они крупно поссорились. Мисс Бэннерман сама упоминала о ссоре и говорила, что боится его и предпочитает держаться подальше, пока он не остынет. Чарли Кинкейд утверждает, что, когда раздался выстрел, он находился в мужской комнате, где, собственно, его и нашли, сразу же вслед за тем, как обнаружили тело мисс Бэннерман. Нет, с ней он в тот вечер вообще не говорил. Выстрел он слышал, но не придал ему особого значения — если он о чем и подумал, так о том, что «на дворе кто-то шлепает кошек». Почему во время танцев он предпочел оставаться в мужской комнате? Совершенно беспричинно. Просто чувствовал себя усталым и ждал, когда мисс Бэннерман пожелает пойти домой. Труп обнаружила Кейти Голстин, цветная служанка, которую саму нашли в обмороке, когда толпа девушек хлынула наверх за своими пальто. Возвратившись из кухни, где она немного перекусила, Кейти увидела мисс Бэннерман, уже мертвую, на полу. Платье у нее было все в крови.
И полиция, и газеты не обошли вниманием план второго этажа здания. Там было три комнаты — женская и мужская по краям, а между ними гардеробная, где также хранились клюшки для гольфа. Из женской и мужской двери выходили только в гардеробную, а из последней одна лестница вела в танцевальный зал внизу, другая — на кухню. Согласно показаниям трех поваров-негров и белого бригадира кэдди (Кэдди — мальчики, подносящне клюшки и мячи во время игры в гольф.), по лестнице из кухни никто, кроме Кейти Голстин, в тот вечер не поднимался.
Насколько я помню по прошествии пяти лет, сказанное выше довольно точно характеризует обстоятельства, при которых Чарли Кинкейда обвинили в убийстве и отдали под суд. Подозревались и другие люди, в основном — негры (при подстрекательстве верных друзей Чарли Кинкейда), нескольких человек арестовали, но ничего из этого не вышло, а чем эти аресты обосновывались, я давно забыла. Отдельные лица, несмотря на исчезновение пистолета, настаивали, что это самоубийство, и весьма изобретательно пытались объяснить отсутствие оружия.
Теперь, когда известно, как Мэри Бэннерман случилось умереть такой страшной, насильственной смертью, уж кому-кому, а, мне было бы проще простого заявить, что я с самого начала верила в Чарли Кинкейда. Но это не так. Я считала, что это он убил ее, и в то же время понимала, что люблю его всем сердцем. То, что именно я случайно натолкнулась на улику, которая принесла ему свободу, произошло не из-за какой-то там веры в его невиновность, но благодаря удивительной отчетливости, с какой отдельные сцены, когда я в состоянии возбуждения, врезаются мне в память, так что я помню каждую деталь, и благодаря тому, как эта деталь в свое время поразила меня.
Как- то в начале июля, когда дело против Чарли Кинкейда, казалось, достигло высшей точки, ужас свершившегося на мгновение оставил меня, и я стала думать о других событиях того, не дававшего мне покоя вечера. От меня все время ускользала какая-то фраза, сказанная мне Мэри Бэннерман, и я все пыталась ее вспомнить — не потому, что считала ее важной, а потому, что совершенно ее забыла. Она никак не давалась мне. точно была частью того причудливого, невидимого для постороннего глаза течения жизни маленького городка, которое я так сильно почувствовала в тот вечер — почувствовала, что в воздухе чем-то пахнет, что он насыщен старыми тайнами, нерешенными спорами, старой любовью, и враждой, чего мне, пришлой, ни за что не понять. Всего на какую-то минуту мне показалось, что Мэри Бэннерман отдернула занавеску, которая тут же соскользнула на прежнее место — в доме, куда я могла заглянуть, наступил вечный мрак.
И еще один инцидент — возможно, менее важный — тоже не давал мне покоя. Трагические события, происшедшие несколькими минутами спустя, вышибли его у всех из головы, но какой-то короткий отрезок времени я была уверена, что я не единственная, кого этот инцидент поразил. Когда публика просила Кэтрин Джоунз повторить, ее нежелание было настолько резким, что она залепила пощечину дирижеру. Несоответствие между прегрешением последнего и злобностью этого акта приходило мне на ум снова и снова. Ее поведение было неестественным или — что еще важнее — не к а з а л о с ь естественным. Если учесть, что Кэтрин Джоунз выпила, оно было объяснимо, и все же сейчас этот инцидент, не давал мне покоя, как не давал покоя и тогда. Скорее ради того, чтобы избавиться от наваждения, нежели ради какого-то там расследования я упросила одного весьма обязательного молодого человека оказать мне услугу и сходила с ним к руководителю оркестра.
Его звали Томас, это был очень черный, исключительно простодушный виртуоз-ударник, и нам не понадобилось и десяти минут, чтобы выяснить, что жест Кэтрин Джоунз удивил его не меньше, чем меня. Он знал ее давно, а на танцах видел с тех пор, как она была еще маленькой девочкой, — господи, да ведь танец, что она исполнила в тот вечер, она репетировала с его оркестром неделей раньше! А несколько дней спустя пришла и попросила у него прощения.
— Я был уверен, что она придет, — заключил Томас. — Она прямая, добросердечная девушка. Моя сестра нянчила ее до самой школы.
— Ваша сестра?
— Кейти. Служанка в загородном клубе. Кейтн Голстин. Да о ней еще писали в газетах по этому делу Чарли Кинкейда. Это она и есть Кейти Голстин. Та служанка в загородном клубе, которая обнаружила труп мисс Бэннерман.
— Значит, Кейти была мамкой мисс Кэтрин Джоунз?
— Да, мэм.
По дороге домой, обрадованная, но еще не удовлетворенная, я быстро спросила своего спутника:
— Кэтрин и Мэри были хорошие подруги?
— А как же, — не раздумывая ответил он. — Здесь все девушки хорошие подруги, кроме разве тех случаев, когда двое из них пытаются подцепить одного и того же парня. Тогда они слегка взгревают друг друга.
— Как ты думаешь, почему Кэтрин не замужем? У нее что, мало кавалеров?
— Когда как. Они ей нравятся только день-два — все, кроме Джо Кейбла.
3
И тут одна сцена бросилась на меня, захлестнула меня волной. Я вдруг вспомнила — мой разум прямо задрожал от этого соприкосновения, — что сказала мне Мэри Бэннерман в женской комнате: «А кто это еще нас видел?» Уголком глаза она смутно увидела кого-то еще, чью-то фигуру, проследовавшую так быстро, что она даже не узнала ее.
Одновременно я тоже словно бы увидела эту фигуру — так человек осознает знакомую походку или фигуру на улице задолго до того, как появляются какие-то проблески узнавания. В уголке моего собственного глаза запечатлелась чья-то спешащая фигура — это могла быть и Кэтрин Джоунз.
Но когда раздался выстрел, Кэтрин Джоунз была на виду у пятидесяти с лишним человек. Возможно ли, что Кейти Голстин, пятидесятилетняя женщина, которую знали и которой доверяли три поколения жителей Дэвиса, по приказу Кэтрин Джоунз хладнокровно застрелит молодую девушку?
«Но когда раздался выстрел, Кэтрин Джоунз была на виду у пятидесяти с лишним человек».
Это предложение билось у меня в голове всю ночь, принимая немыслимые формы, разделяясь на фразы, отрывки, отдельные слова.
«Но когда раздался выстрел, Кэтрин Джоунз была на виду у пятидесяти с лишним человек».
Когда раздался выстрел! Какой выстрел? Тот выстрел, который слышали мы. Когда раздался выстрел… Когда раздался выстрел…
На другой день, в 9 часов утра, с бледностью от бессонной ночи, сокрытой под таким слоем косметики, какого на мне никогда больше — ни до, ни после этого — не было, я поднялась по шаткой лестнице в кабинет шерифа. Эйберкромби, занятый утренней почтой, с любопытством взглянул на меня.
— Это Кэтрин Джоунз! — крикнула я, стараясь изо всех сил, чтобы в моем голосе не было истерических ноток. — Выстрела, которым она убила Мэри Бэннерман, мы не услышали — играл оркестр, все с шумом передвигали стулья. Мы только слышали, как Кейти пальнула из окна, когда музыка смолкла. Чтобы обеспечить Кэтрин алиби!
Я оказалась права, как теперь все знают; но с неделю, пока Кейти Голстин не сломилась перед страшной и безжалостной инквизицией, никто мне не верил. Даже Чарли Кинкейд, как он потом признался, и тот не смел думать, что это может быть правдой.
Каковы были отношения между Кэтрин и Джо Кейблом, никто толком не знал, но, очевидно, она решила, что его тайная связь с Мэри Бэннерман зашла слишком далеко.
Мэри случайно появилась в женской комнате, когда Кэтрин одевалась к своему танцу, — и тут опять-таки возникает некоторая неясность, ибо Кэтрин доказывала, что у Мэри был револьвер, которым она ей угрожала, и что в последовавшей борьбе кто-то из них нажал на курок. Несмотря на все это, Кэтрин Джоунз мне всегда нравилась, но, справедливости ради, надо сказать, что только у простодушных и в высшей степени добрых присяжных она могла получить пять лет…
Выстрелив, она, вероятно, мгновенно все обдумала. Кейти было приказано ждать, когда смолкнет музыка, выстрелить из револьвера и спрятать его — Кэтрин Джоунз не указала, куда именно. Кейти, на грани коллапса, повиновалась, но она так и не вспомнила, куда же она сунула револьвер. И никто этого так и не узнал, пока год спустя, когда мы с Чарли проводили наш медовый месяц, страшное оружие шерифа Эйберкромби не вывалилось из моей сумки для клюшек на площадку для гольфа в Хот Спрингс. Сумка, наверно, стояла как раз за дверью женской комнаты, и Кейти дрожащей рукой опустила револьвер в первое попавшееся отверстие…
Мы живем в Нью-Йорке. В маленьких городах нам обоим как-то не по себе. Каждый день нам приходится читать о растущих волнах преступлений в больших городах, но волна — это хоть что-то осязаемое, против нее можно принять меры предосторожности. Больше всего меня страшат неведомые глубины, непредвиденные течения и водовороты, неясные контуры предметов, дрейфующих в светонепроницаемой тьме под поверхностью моря.
ОПЯТЬ ВАВИЛОН
I
А мистер Кемпбелл где? — спрашивал Чарли.
— Уехал в Швейцарию. Мистер Кемпбелл сильно болеет, мистер Уэйлс.
— Это грустно. Ну, а Джордж Хардт?
— Вернулся в Америку, работает.
— А где Кокаинист?
— На той неделе заходил к нам. Мистер Шеффер, друг его, этот определенно в Париже.
Полтора года, и всего двое из длинного перечня знакомых имен. Чарли набросал в записной книжке адрес и вырвал листок.
— Увидите мистера Шеффера, передайте ему, — сказал он. — Тут адрес моих родных. Я еще не решил, где остановиться.
Париж опустел, но это было не так уж худо. Настораживало гнетущее, непривычное затишье в баре отеля «Риц». Американский дух исчез — теперь здесь невольно хотелось держаться вежливым гостем, не хозяином. Бар вновь отошел к Франции. Чарли ощутил затишье сразу, едва только вылез из такси и увидел, что швейцар, которому в такой час обыкновенно вздохнуть было некогда, судачит у служебного входа с chasseur[3].
Он двинулся по коридору, и лишь одинокий скучающий голосок долетел до него из дамской комнаты, когда-то полной щебетанья. Свернув в бар, он прошел пятнадцать шагов до стойки по зеленому ковру, глядя по старой привычке прямо перед собой, сел, поставил ногу на опору, а уж тогда повернулся, осмотрелся кругом, и лишь чей-то одинокий взгляд, оторвавшись от газеты, вспорхнул навстречу ему из угла. Чарли спросил, нет ли старшего бармена Поля, который в те дни, когда на бирже еще играли на повышение, приезжал на работу в собственном несерийной модели автомобиле — хоть, правда, из понятной щепетильности оставлял его за углом. Но Поль был сегодня в своем загородном доме, и новости рассказывал Аликс.
— Нет, хватит, — сказал Чарли, — я нынче соблюдаю меру.
Аликс поздравил его.
— А года два назад вы крепко налегали.
— Теперь — кончено, — уверил его Чарли. — Точка. Держусь полтора с лишним года, даже больше.
— Каково сейчас в Америке?
— Я в Америке не был уж сколько месяцев. Веду дела в Праге, представляю кой-какие предприятия. Туда обо мне не дошли слухи.
Аликс улыбнулся.
— Помните, когда Джордж Хардт давал холостяцкий ужин, что здесь было? — сказал Чарли. — А кстати, что с Клодом Фессенденом, где он?
Аликс доверительно понизил голос:
— В Париже, только теперь не показывается сюда. Поль не пускает. У него тут счетов набралось на тридцать тысяч франков, больше года пил, обедал, да и ужинал большей частью — и все в долг. А под конец, когда Поль сказал, что надо платить, дал негодный чек.
Аликс сокрушенно покачал головой.
— Понять не могу, такой приличный человек, и вот поди ты. Теперь к тому же разнесло всего… — Он очертил ладонями пузатое яблоко.
Чарли смотрел, как рассаживается в углу стайка писклявых педерастов.
Этих ничто не берет, думал он. Повышаются и падают акции, люди слоняются без дела или работают, а им все нипочем. Ему становилось тягостно здесь. Он попросил у Аликса игральные кости, и они кинули, кому платить за выпивку.
— Надолго сюда, мистер Уэйлс?
— Дня на четыре, проведать дочь.
— О-о! Так у вас есть дочка?
Снаружи, сквозь тихий дождик, дымно мерцали вывески, огненно-красные, газово-синие, призрачно-зеленые. Вечерело, и улицы были в движении; светились бистро. На углу бульвара Капуцинок он взял такси. Мимо, розоватая, величественная, проплыла площадь Согласия, за нею логическим рубежом легла Сена, и на Чарли внезапным нестоличным уютом повеяло с левого берега.
Он велел шоферу ехать на авеню Опера, хотя это был крюк. Просто хотелось увидеть, как сизые сумерки затягивают пышный фасад, и в клаксонах такси, бессчетно повторяющих начальные такты «Очень медленного вальса» Дебюсси, услышать трубы Второй империи. У книжной лавки Брентано запирали железную решетку, у Дюваля, за чинно подстриженными кустиками живой изгороди, уже обедали. Чарли ни разу не приводилось в Париже есть в настоящем дешевом ресторане. Обед из пяти блюд, и с вином — четыре франка пятьдесят сантимов, то есть восемнадцать центов. Почему-то сейчас он пожалел об этом.
Переехали на левый берег, и, как всегда, окунаясь в его неожиданный провинциальный уют, Чарли думал: я своими руками сгубил для себя этот город. Не замечал, как, один за другим, уходят дни, а там оказалось, что пропало два года, и все пропало, и сам я пропал.
Ему было тридцать пять лет, и он был хорош собой. Глубокая поперечная морщина на лбу придавала сосредоточенность его живым ирландским чертам. Когда он позвонил на улице Палатин в дверь своих родственников, морщина обозначилась резче, брови сошлись к переносице; у него заныло под ложечкой. Горничная отворила дверь, и прелестная девочка лет девяти выскочила из-за ее спины, взвизгнула: «Папа!» — и забилась, точно рыбка, повиснув у него на шее. Она за ухо пригнула к себе его голову и прижалась к его щеке.
— Старушенция моя, — сказал он.
— Ой, папа, папа, папочка!
Она потянула его в гостиную, где дожидалось все семейство — мальчик с девочкой, ровесники его дочери. свояченица, ее муж. Он поздоровался с Марион обдуманно ровным голосом, без неприязни, но и без наигранной радости, она отозвалась откровенно кислым тоном и тут же перевела взгляд на его ребенка, стирая с лица неистребимую отчужденность. Мужчины дружески поздоровались за руку, и ладонь Линкольна Питерса мимоходом опустилась Чарли на плечо.
В комнате было тепло, было удобно на американский привычный лад. Дети играли во что-то свое, переходя через желтые прямоугольники, ведущие в другие комнаты; в предобеденном благодушии смачно причмокивал огонь, ему вторили отголоски французских священнодействий на кухне. Но Чарли не удавалось расслабиться, сердце комом застряло в горле — спасибо, что поминутно подходила дочка, баюкая дареную куклу, — она прибавляла ему уверенности.
— Отлично, представь себе, — ответил он на вопрос Линкольна. — Кругом, куда ни поглядишь, полный застой, а у нас дела идут вовсю. Черт его знает, прямо лучше прежнего. Вот в будущем месяце жду сестру из Америки, будет вести хозяйство. Такого дохода, как в последний год, не получал, даже когда был при капитале. Чехи, понимаешь… — Он расхвастался неспроста, но в этот миг в глазах у Линкольна прошла беспокойная тень, и он перевел разговор на другое.
— Хорошие у вас дети, воспитанные, умеют себя вести.
— А мы довольны Онорией, хоть куда девица.
Вернулась из кухни Марион Питерс. Высокая, с вечно озабоченными глазами от свежей американской миловидности не осталось и следа. Впрочем, Чарли никогда не находил ее привлекательной, только удивлялся, когда кто-нибудь вспоминал, какая она была хорошенькая. Они невзлюбили друг друга безотчетно, с первой минуты.
— Ну, как Онория, на твой взгляд?
— Чудесно. До чего выросла за десять месяцев, поразительно. Да вся троица загляденье.
— Вот уж год не знаем, что такое врач. Как тебе в Париже после такого перерыва?
— Непривычно как-то, совсем не видно американцев.
— И слава богу, — мстительно сказала Марион. — По крайней мере, заходишь в магазин, никто тебя не принимает за миллионершу. Мы пострадали не меньше других, но, вообще говоря, так оно куда лучше.
— И все же славно было, как вспомнишь, — сказал Чарли. — На нас смотрели, точно на сказочных принцев и принцесс, которым все дозволено и все прощается. А сегодня в баре… — он осекся, слишком поздно заметив свою оплошность,…я не встретил ни одной знакомой души.
Она бросила на него острый взгляд.
— Казалось бы, хватит с тебя баров.
— Я заходил всего на минуту. У меня правило, виски с содовой раз в день, и больше ни капли.
— Может быть, выпьешь коктейль перед обедом? — спросил Линкольн.
— Мое правило — один раз в день, значит, на сегодня довольно.
— Будем надеяться, что это надолго, — сказала Марион.
Она говорила холодно, с явной неприязнью, но Чарли только усмехнулся, не стоило обращать внимания на мелочи, когда решалось главное. Наоборот, ее враждебность была ему на руку, он понимал, что нужно лишь выждать. Дождаться, пока они заведут разговор о том, что привело его в Париж, ведь они знают, зачем он приехал.
За обедом он старался и не мог определить, на кого Онория больше похожа, на него или на мать. Счастье, если ей не достались от обоих те свойства, которые навлекли на них беду. Его захлестнуло желание оградить, уберечь. Он, кажется, знал, что ей нужно больше всего. Он верил в твердость духа, он хотел перенестись на целое поколение назад и вновь уповать на твердость духа, как некую непреходящую ценность. Все прочее снашивалось дотла.
После обеда он просидел недолго, но не поехал домой. Любопытно было взглянуть на ночной Париж новыми глазами, яснее, строже, чем в те прежние дни. Он взял strapontin[4] в «Казино» и смотрел, как изгибается в арабесках шоколадное тело Жозефины Бейкер.
Через час он вышел и не спеша направился в сторону Монмартра, вверх по улице Пигаль, на площадь Бланш. Дождь перестал; по-вечернему одетые люди высаживались из такси у дверей кабаре, в одиночку и по двое прохаживались cocoties[5], было много негров. Он миновал освещенный подъезд, из которого доносилась музыка, и, почуяв что-то знакомое, остановился, — это оказалось заведение Бриктопа, и сколько часов сюда ухнуло, сколько денег. Еще несколько дверей, и еще одно полузабытое место давних сборищ; он опрометчиво заглянул в дверь. Тут же с готовностью грянул оркестр, вскочила на ноги пара профессиональных танцоров, и с возгласом: «Милости просим, сэр, поспели к самому сбору!» — к нему устремился метрдотель. Чарли поспешил убраться. Да, думал он, для такого нужно черт те сколько выпить.
У Зелли было закрыто, и сомнительные гостинички по соседству прятали свои облезлые стены в темноте, зато на улице Бланш светились огни, слышался бойкий говор парижан. «Пещеры поэтов» не стало, но по-прежнему разверзали пасти кафе «Рай» и кафе «Ад» — и даже, у него на глазах, заглотнули скудное содержимое туристского автобуса — одного немца, одного японца и чету американцев, которая покосилась на него испуганно.
Вот и все, к чему сводился Монмартр, его старания, ухищрения. Порок и расточительство обставлены были совершенно по-детски, и Чарли вдруг осознал, что значат слова «вести рассеянный образ жизни» — рассеять по ветру, обратить нечто в ничто. В предутренние часы всякий переход из одного заведения в другое был как бы резкий скачок в иное человеческое состояние, скачок в цене за возможность все более замедлять свой ход.
Вспомнились тысячные бумажки, отданные в оркестр за то, что сыграли по заказу одну вещицу; сотенные бумажки, брошенные швейцару за то, что кликнул такси.
Впрочем, все это отдавалось не даром.
Все это, вплоть до совсем уж дико промотанных денег, отдавалось, как мзда судьбе, чтобы не вспоминать главное, о чем только и стоило помнить, о чем теперь он будет помнить всегда, — что у него забрали ребенка, что жена скрылась от него на вермонтском кладбище.
В пронзительном свете brasserie[6] с ним заговорила женщина. Он взял для нее омлет и кофе, потом, стараясь не встречаться с ее зазывным взглядом, дал ей двадцать франков, сел в такси и поехал в гостиницу.
II
Когда он проснулся, стоял осенний солнечный день — подходящая погода для футбола. Вчерашняя хандра прошла, встречные на улице радовали глаз. В двенадцать он сидел против Онории в «Ле Гран Ватель» — из всех знакомых ресторанов только этот не приводил на память ужины с шампанским, долгие обеды, которые начинались в два пополудни и завершались в расплывчатых, мутных сумерках.
— Ну, а как ты насчет овощей? Возьмем тебе что-нибудь?
— Давай.
— Есть epinards[7], chou-fleur[8], морковка есть, haricots[9].
— Chou-fleur, если можно.
— Еще что хочешь?
— Я за обедом больше не ем.
Официант переигрывал, изображая, как любит детей.
— Qu' elle est mignonne la petite! EIle parle exactement comme une francaise[10].
— Что скажешь насчет сладкого? Или подождем, там видно будет?
Официант скрылся. Онория с надеждой взглянула на отца.
— Что мы сегодня будем делать?
— Первым долгом идем на улицу Сент-Оноре в магазин игрушек, и ты выбираешь, что твоей душе угодно. Потом едем в театр «Ампир» на утренник.
Она помялась.
— Утренник — это хорошо, а в игрушечный лучше не надо.
— Почему?
— Ты уже мне привез куклу. — Кукла была при ней. — И потом, у меня и так много всего. Мы ведь теперь не богатые, правда?
— И не были никогда. Но сегодня тебе будет все, что пожелаешь.
— Ладно, — покорно согласилась она.
Когда рядом были мать и няня-француженка, он считал нужным держаться строго, теперь он ломал все, чем отгораживался от нее раньше, учился быть терпимым — она должна была найти в нем и отца и мать, должна знать, что он не останется глух ни к одному ее зову.
— Я хочу познакомиться с тобой поближе, — серьезно сказал он. — Во-первых, разрешите представиться. Я — Чарлз Джей Уэйлс, живу в Праге.
— Ой, папа! — У нее голос сорвался от смеха.
— А вас как зовут, позвольте узнать? — не отступался он, и она мгновенно включилась в игру.
— Онория Уэйлс, живу в Париже, улица Палатин.
— Одна или с мужем?