Человек со связями (сборник) Улицкая Людмила

Я у Лики дома. В квартире сильнейший ветер, что-то в кухне шуршит, падает. Я вхожу, закрываю окно и вижу на полу картинку, которая была прикреплена к холодильнику, – художница израильская Мирьям Гамбурд, выставка 2001 года в Париже. Сисястые жирные тетки дразнят Амазонку. Она стоит в центре композиции, с одной грудью, которую придерживает рукой, а вторая – отрезана. Левая. Мы обомлели. Картинка давно уже висит, до сегодняшнего дня не замечали!

Всех событий очень содержательных, но из мистического ряда, не перечесть. Меня защищает мой мир: мои друзья, друзья друзей, родственники их, врачи – всё идет мне навстречу. И первая из них всех – Лика.

…Да всё равно прекрасно всё сходится. Много радости на этом месте. Надо сделать экс-вото, маленькую серебряную грудь, и повесить в церкви на икону Пантелеймона или кого другого. Хотя грудь и не спасли. Господи, так ведь сделано уже: Андреева “Половина” – и есть экс-вото!

Бедная моя грудь, я с ней долго прощалась. Она, конечно, не бог весть как себя повела, но я-то больше перед ней виновата – 17 лет гормонов.

Да, зачем я всё это пишу? Дело в том, что мне надо установить новые отношения с моим телом, в первую очередь с грудью. К исходу седьмого десятка я, испытывавшая чувство вины по самым разным поводам, остро ощутила себя виноватой перед своим телом. Странно, что, всю жизнь относясь к невинному моему телу с равнодушием, даже с жестокостью, я так поздно это поняла!

Вся эта история – совершенно невероятная. Кажется, выскочу. Но если и нет – столько на этом месте прекрасного.

Вчера сообщили, что у Гали Чаликовой 4 стадия рака яичников, с метастазами, и 10 литров жидкости в животе. Я Гале позвонила и просила подумать о Хадассе. За последние месяцы – третья катастрофа: Алла Белякова, Вера Федермессер и вот Галя. Про себя не говорю – просто комариный укус. Душа разрывается от всего этого. Читаю “Беседы со Шнитке”. Гениальные. И есть потрясающие места: “После инсульта я много не понимаю, но стал больше знать”. Это – об интуитивном знании. Пожалуй, могу себе позволить немного поплакать на этом месте. Здесь город такой, что есть куда пойти поплакать, а можно и не ходить.

Через десять дней сообщили, что нужна вторая операция, так как нашли клетку в одной из пяти желез, там, где экспресс-анализ ничего не показал. На 3 июня назначена вторая операция, под мышкой. По времени она длится чуть меньше, но в принципе всё то же: наркоз, тот же дренаж, то же заживление. Может, более болезненное. А потом – варианты: обязательно будет 5 лет гормона, может быть облучение локально, и худший вариант – 8 серий химиотерапии с интервалом в 2 недели, аккурат 4 месяца. Не умею не строить планы, но сейчас худшим кажется закончить лечение в октябре. Хотя есть еще много совсем плохих вариантов. Моя стадия – третья по-нашему. Метастазы под мышкой.

Сегодня Троица. Завтра день Святого Духа! Сейчас 4 часа утра, муэдзин кричит что-то невнятное радиоголосом, призывая на молитву. Охотно присоединяюсь к нему.

Жду утра – надеюсь сегодня попасть к Замиру. Уже могла бы сделать перерыв на Москву, до начала химиотерапии.

Книгу всё пишу-пишу, а она не кончается. Измучена и устала. Мне трудно и очень хорошо. Наполнена до предела. Открыла в YouTube Гидона Кремера (и еще два музыканта) – комические упражнения на тему классической музыки. Как Набоков о Чернышевском – мальчик играет с кадилом отца, естественная игра поповского сына. Так и эти – забавляются священными вещами. Они им свои.

Неделя в Москве. Очень тяжело. Многолюдно, многодельно, необязательно.

Посещение Веры Миллионщиковой. У нее ремиссия. С нее сходит кожа, растут новые ногти, волосы пробиваются. Она у себя в хосписе! По праву умирающего!

Иерусалим. Прилетела накануне. Эмоций – ноль. Завтра, 3 июня – вторая операция.

Операция уже вчера. Легко. Рука не болит, если не двигать. Болит, когда делаю резкие и отводящие движения. Завтра выписывают. Жара. Сильный свет. Ясность необыкновенная. А что ясно – не могу выразить.

Эйн Карем

Четвертый месяц живу в одном из самых волшебных мест на свете – в деревне Эйн Карем, которая до 1948 года была арабской, а потом, в один день, после того как арабы ушли в Иорданию в день объявления независимости Израиля, стала еврейской, как две тысячи лет тому назад. Здесь родился Иоанн Креститель. Здесь встретились две самые знаменитые еврейки, мать Иисуса Мариам и мать Иоханаана Элишева. Мария и Елизавета. Здесь есть источник, у которого они встретились, есть колодец, возле которого они тоже встретились. Показывают пещеру, где вроде был дом, в котором родился Иоанн Креститель. Здесь всё двоится: и мест, где встретились родственницы, несколько, и монастырь не один – Святого Иоанна На Горах, Сестер Сиона, Сестер Розария и Горненский, православный. От моего любимого, Сестер Сиона – лучший вид в сторону Иерусалима. Последний раз была здесь вчера – в день Преображения Господня. Службы не было, календарь не совпадает с католиками. Но в Горненский идти было тяжело, в горку. И день вчера был какой-то рекордный по жаре – 43 .

Я пришла в пустую капеллу. Потом вышла в сад – плоды здесь не освящали. Деревья плодовые стояли прекрасные, вовсе в этом не нуждаясь, – лимоны почти все зеленые, грушевое дерево, всё засыпанное грушевыми лампами, и много гранатовых деревьев. Они самые красивые – почти все уже набрали свой багрово-лиловый цвет, но были и зеленые. Потрясающе – некоторые еще не перестали быть зелеными, но и не стали багровыми. Золотом отливают на солнце.

Крещеный еврей Альфонс Ратисбон из Франции основал этот монастырь сто пятьдесят лет тому назад.

Деревня Эйн Карем – в долине. Наверху стоит огромный госпиталь Хадасса. Я там лечусь. Моя левая грудь похоронена в специальном могильнике на кладбище Гиват Шауль в Иерусалиме, вместе с ампутированными частями тел других пациентов больницы Хадасса. Вся остальная часть меня еще жива, отлично себя чувствует и рассчитывает еще некоторое время погулять по миру, порадоваться и подумать, как волшебно интересно устроена жизнь.

У меня еще есть время подумать о происшедшем со мной. Теперь делают химиотерапию. Потом еще будет облучение. Врачи дают хороший прогноз. Посчитали, что у меня много шансов выскочить из этой истории живой. Но я-то знаю, что никому из этой истории живым не выбраться. В голову пришла замечательно простая и ясная мысль: болезнь – дело жизни, а не смерти. И дело только в том, какой походкой мы выйдем из того последнего дома, в котором окажемся.

Здесь еще возникает большая тема – страдания. Я об этом всё время думаю, еще до конца не додумала. Но направление мысли таково, что ни один православный священник не одобрит: страдание то, чего не должно быть. А то, что из страдания может родиться доблесть терпения и мужества, – побочный продукт. Потом к этому вернусь.

Я снимаю сейчас маленький арабский дом в одну комнату. Он построен на крыше другого арабского дома, большого и невероятно красивого. Это один из самых красивых домов, который я в жизни видела. Как, олжно быть, горюют о нем те арабы, которые покинули его в одночасье.

Израиль склоняет к размышлениям. Сюжет этой страны – неразрешимость. Минное поле людей и идей. Минное поле истории. Десятки истребленных народов, сотни ушедших языков и племен. Колыбель любви, место добровольной смерти.

Это земля Откровения. Я это знаю. Но откровения случаются и в других местах. Где угодно. История начинается в любой точке…

Книга моя всё не кончается. Я не помню, чтобы я ее писала. Я ее всё время заканчиваю. Но после третьей химии работать я уже не могла. Не могла читать. Не могла спать. Стояла сильная жара. Но в Москве, да и по всей России, жара была еще тяжелее. Сын Петя с семьей оставался в городе. Уехать не смогли: то не было билетов, то сил, то места, куда ехать. В доме двое маленьких детей. Из квартиры почти не высовывались. Поставили кондиционер. Стоял такой смог, что соседнего дома видно не было. Меня это сильно удручало – я бы хотела, чтобы они приехали в Израиль, но паспортов иностранных у них тоже не было. Перерывы между вливаниями химии трехнедельные, я было собралась лететь домой, налаживать детскую жизнь, но все меня отговаривали. Так я и провела еще полтора месяца в Ейн Кареме. Самые тяжелые недели я со своей крыши почти не спускалась. Навещали друзья, привозили еду, на которую даже и смотреть не могла. Всё потеряло вкус: ощущение, что жуешь вату. Тут произошло чудо. Последние месяцы я очень много слушала музыку – отчасти по профессиональной необходимости. Герой моей книги музыкант, и мне важно было прожить эту часть его внутренней жизни, и я много прочитала всяких книг, имеющих отношение к музыке. Но теперь химия меня придавила так, что только лежала как дохлая рыба. Ничего не могла. Только слушать музыку. И стала слушать практически круглосуточно.

Я всегда знала границу своих возможностей: заброшенная лет в десять музыкальная школа и радость освобождения от нотного насилия на много лет определили мои взаимоотношения с инструментом: пианино обходила стороной – как орудие детской пытки. Лучшее, что осталось от тех лет, – чудесная музыкальная разноголосица, когда идешь по коридору школы, и из каждой двери своя музыкальная фраза, и вместе они сливаются в дивный шум, в котором всё сразу, и каждый раз новое. И еще мне нравилось сочинять – такие маленькие пьески задавала учительница, и это было самое интересное. Словом, прошло лет десять, прежде чем я заново услышала музыку. Не Бетховена и не Шуберта я расслышала тогда – Скрябина и Стравинского, Прокофьева и Шостаковича. Ходила на концерты в Скрябинский музей, Малера там слушала: это было здорово и страшно модно. Словом, музыка была некоторой культурной составляющей жизни в ряду многого другого. Но я всегда знала за собой, что хожу только по опушке прекрасного леса, а в глубину его не попадаю.

Здесь, в Эйн Кареме, что-то произошло со мной новое: открылись новые возможности восприятия. Может, химический яд, которым я вся была пропитана, растворил попутно пленку, которая не пропускала ко мне музыку. Словом, произошел прорыв. В ночной жаре, на раскаленной крыше я слушала и слушала. Саша Окунь снабжал меня прекрасными дисками, а лучшего проводника в этом лесу найти невозможно. Лика привезла проигрыватель, там, в Израиле, у него был отличный звук, но при переезде в Москву потом оказалось – неважный… Или это снова закрылись мои уши? Кажется, нет. “Искусство фуги” в исполнении Фейнберга – лучше рихтеровского, на мой вкус, прослушала не знаю сколько раз, и столько же раз сонаты Бетховена, и Шуберта, и Гайдна, и много-много… Отрава вымывалась из меня музыкой. А когда я пришла в себя, поехала в Москву. А потом вернулась, чтобы получить еще и облучение.

В эти недели, лысая, слабая и веселая, я снова взялась за книжку.

Хадасса

Я переехала в другую квартиру, в том же Эйн Кареме. Теперь у меня отдельный домик рядом с греческой церковью, через забор стоит домик сторожа и священника. Кажется, в одном лице. Службу я могу наблюдать со своей террасы – окна церкви распахнуты. Хозяин – верующий еврей родом из Измира, жена его приехала когда-то из Австралии, работает в той же самой Хадассе, нянечкой с самыми маленькими детьми, да и своих целая куча. Родители они любящие, нестрогие, а дети – почтительные и веселые. Послушные. Пригласили меня как-то на шабат – полный стол народу, мальчики-подростки, дочки, их подружки, какая-то одинокая соседка, я, жилица. Хозяин – сефард, поэтому никакой ностальгической еды европейских евреев – селедки, картошки, соленых огурцов. Ближневосточная еда. Хлеб, вино. Совсем другой, непривычный стиль. И всё те же молитвы: благословения хлеба и вина…

Ходила в Хадассу как на работу – пять раз в неделю на пушку, где меня облучали. Деревня под горкой, и тропинка вверх вела меня в больницу, в онкологическое отделение. Видно издали – вертолетная площадка на крыше. Во время войны сюда доставляют раненых – за два часа из любой точки страны. Страна-то маленькая, а войны и теракты случаются очень часто. Больница огромная – сколько этажей вверх, столько и вниз. В самом нижнем этаже запертое хирургическое отделение, полностью подготовленное к работе – на случай войны. Солдат своих страна бережет, уважает. Это разговор отдельный, и сравнивать положение военных российских и здешних – горечь и слезы. Нам у израильтян есть чему учиться и в организации здравоохранения, и во взаимоотношениях армии, государства и общества.

Но я отвлеклась от темы – Хадасса. Теперь я знаю ее в подробностях, знаю врачей и медсестер, длинные переходы и коридоры, сплошь увешанные табличками с именами жертвователей. “Этот стул, прибор, кабинет, отделение… подарены таким-то и таким-то”. В память покойной бабушки, дедушки, мамы, сестры… На первом этаже – синагога с витражами Шагала. Витражи – подарок художника.

Это государственная больница, самая большая в стране. Сюда идут огромные пожертвования от евреев местных и из всех стран мира. Древняя традиция – церковная десятина. Только несут теперь больше не в храм, а отдают на благотворительность. Особая статья – на научные исследования. Денег в бюджете не хватает. Значительная часть научной работы ведется на пожертвования.

Больница полна волонтерами. Ходят еврейки в париках, с тележками, предлагают попить, крендельки какие-то, гуляют с колясочными больными. Лечатся здесь все граждане – и евреи, и арабы. И врачи – тоже еврейские (половина из России) и арабские. После операции видела препотешную картину: по коридору друг другу навстречу идут два патриарха, один еврейский, в черной бархатной кипе, в хасидском халате, за ним жена в парике и куча детей – от вполне половозрелых до мелкоты, второй красавец шейх, в белой шапочке, в белых одеждах, величественный, за ним жена в богато расшитом платье, и тоже с выводком деток. Оба после онкологической операции. Поравнялись, кивнули друг другу не глядя и разошлись.

Хадасса – территория если не мира, то перемирия. Что-то вроде водопоя. Там, где речь идет о жизни и смерти, стихают страсти, замолкает идеология, территориальные споры теряют смысл: на кладбище человек занимает очень мало места.

В больнице врачи борются за жизнь, и цена любой жизни здесь одинакова. Больной не должен страдать – эта установка нормальной медицины. По десять раз на дню, при всякой процедуре спрашивают: тебе не больно? Один раз я автоматически ответила: ничего, ничего, потерплю…

– Как? Зачем терпеть? Это вредно! Боль надо обязательно снимать…

Этому учат здесь в медицинском институте: обезболивание необходимо. У меня советский опыт: дантисты совсем недавно стали обезболивать пациентов. Всё мое детство и всю юность сверлили, рвали корни по-живому, а также делали перевязки, снимали швы… К сожалению, я слишком хорошо информирована о том, как сложно в Москве получить наркотики даже для онкологических больных в терминальной стадии. Про российскую провинцию вообще не говорю. А зараженные стафилококком роддома? Старые здания, которые уже нельзя прожечь кварцем, потому что нет таких ламп, которые могли бы дезинфицировать руины.

Эти мысли обычно посещали меня на обратном пути после облучения. Конечно, лучевые ожоги делают и здесь. Но защищают всё, что можно защитить: для каждого больного, в соответствии с его анатомией, изготовляют специальный свинцовый блок, чтобы не повредить облучением сердце, легкие.

Жестокая болезнь – как ни старайся, всё равно далеко не всегда вылечивают. И в лучших клиниках Америки, Германии и Израиля умирают люди. Но у нас на родине это гораздо тяжелее.

И я не знаю, что надо делать, чтобы наша Каширка стала похожа на Хадассу.

Схожу вниз по тропинке – мимо общежитий медицинского персонала, мимо стоянки, вниз, каждый камень знаком, каждое дерево, справа стена францисканского монастыря, мимо, вниз, к источнику, дорога раздваивается: вверх – к Горненскому монастырю, вниз – к автобусной станции, слева детский сад. Поворот к музею Библейской истории, который всегда закрыт, и вот мой дом. Одна стена из древних камней, другая из гипсокартона, третья из кирпича; слеплен, как дом сапожника Тыквы. Окна все разные, дверь не запирается. Жара всё прибывает. Книжка моя не дописана. Осталось совсем немного.

Быть никем

Новорожденный, младенческий, отроческий глаз воспринимает окружающий мир с такой жадностью и восторгом, каких не знает зрелый возраст. Яркость и новизна цвета, всякая трещина на гладком, изъян поверхности или дырка в ткани прочно запечатлеваются в детском сознании. Вещей в раннем детстве было гораздо больше, чем людей. Вещи несли на себе печать принадлежности: бабушкина шляпа с вуалеткой, рубчатые пуговицы на мамином полосатом платье, папины запонки с эмалевым бело-зеленым клювиком, дедушкин подстаканник с лошадиной головой… Они все были притяжательные, как местоимения, все состояли в услужении, в подчинении, как будто не имели собственного бытия, но несли на себе отпечаток личности владельца. Или это казалось?

Пройдет много лет, прежде чем я пойму, что бытие вещей более устойчиво и надежно, чем существование человека. Люди давно ушли, а их вещи еще живы, и когда “притяжательность” покинет их, они станут голыми и бесприютными, изгоями среди чужих вещей с принадлежностью, в соседстве с безразличными к ним людьми.

Привычные, глазом обласканные вещи сильно смягчают детское одиночество: об этом знают постельные мишки, мартышки и зайчики, засыпающие на детских подушках. Моя “лендлизовская” собачка стерегла мой сон, потом служила моему младшему брату, моим сыновьям, а теперь, потерявшая после химчистки свою и без того скромную красу, досталась во владение моей внучки.

Один из последних мистиков XX века, заключенный в камере Владимирской тюрьмы Даниил Андреев, погруженный в надмирные видения, извлек из своего эзотерического опыта ответ на вопрос, волнующий средневековых теологов: души, существующие в мире, созданы единовременно при сотворении мира или производятся в мастерских Господа Бога по мере необходимости? Ответ Даниила Андреева глубоко растрогал меня: большая часть душ сотворена единовременно, но есть очень тонкий ручеек вновь созданных, пополняющий этот мировой запас, – когда ребенок отдает свою любовь неодушевленной игрушке, то любовь эта не рассеивается в пространстве, а организуется в монаду, и после того как игрушка износится, уничтожится физически, сгусток детской любви претворяется в новую душу… Такой возвышенной и благородной мысли свет не видывал. Словом, моей собачке совсем немного осталось, чтобы растрепаться до последней нитки и преобразоваться в новую, невинную и доверчивую душу.

Итак, с вещами закончили. С плюшевыми собачками тоже. Переходим к человеку, который уже вышел из возраста, когда любимая игрушка дает утешение и защиту, и вступает в тот возраст, когда обнаруживает, что он страшно, бесконечно и безнадежно одинок.

Я была общительным и тщеславным ребенком: не прочь поиграть в лапту и в круговой волейбол, привлечь к себе внимание, в любой детской компании покомандовать, организовать какую-то игру, домашний спектакль или массовую каверзу. Но в заполненной жизни минутами я попадала в лакуны, наполненные глубоким затаенным одиночеством. Его до конца не растворяли разнообразные подружки: дворовые, школьные и внешкольные, а также унаследованные от родителей дети их друзей. Кто бы мог предположить, что я страдаю от одиночества? Оно было столь глубоко зарыто во многих слоях личности, что порой я и сама о нем накрепко забывала. Но не навсегда. Оно жило во мне как притаившаяся заноза, как неизлечимая болезнь, оно требовало сокрытия. Это затаившееся одиночество жаждало разрешения.

В русском языке не вызрело слова, равного по смыслу английскому belonging. Имеющееся сообщество – дворовое игровое, школьное – взявшиеся за руки девочки в коричневых форменных платьях – не утоляло жажды. Лапте я все-таки предпочитала чтение, а попарное хождение по школьному двору наводило скуку. Наметился первый конфликт: жажда общности и отвращение к дисциплине. Душа искала родства, а телу велено было маршировать. Неразрешимость: осознаваемое постепенно одиночество и непристойность коллективного действия. А в школе – коричневая парность, краснознаменность, чувство постоянной неловкости от пафоса и лжи: как повяжешь галстук, береги его, Маяковский лесенкой, с пионерской песенкой, бодро, бодро! Вперед! Вперед!

От коммунизма тошнило. Спасала тяга к знанию. В пятом классе – краткий философский словарь, от Анаксагора и далее. История западноевропейской философии. Мусолю. Трудно. Совершенно непонятно. Зато когда десятилетиями позже к этому возвращаюсь, возникает эффект “припоминания”. Да, еще можно уйти в сторону – детская спортивная школа, там смысл очевиден: секунды, сантиметры… И всё по-честному. Настолько по-честному, что мне там делать нечего: побеждает сильнейший. Какая жалость – от музыки меня спас туберкулез, рисование не увлекает. Еще не знала, что всякое художество – побег из неволи. Но это знает, может знать только талант, а таланта нисколько.

Смыслы, смыслы стали занимать. Начинается большое чтение. Про жизнь. Откуда взялась? Из лужи! От электрического разряда! Революция! Эволюция! Дарвин! Генетика! Волшебство науки. Всё складывается отлично. Лучше быть не может. Про тоску временно забыла: биофак. Ну, условности квадратной советской жизни, собственно, треугольной: партком, местком, администрация. Профсоюзное собрание, субботник, осенняя повинность “картошки”. Избегаю, игнорирую, презираю. Игра на плоскости. Колобок катится, в руки не дается, чудовище за ним гонится – не догонит. Но иногда догоняет. Хватает, бросает в темницу. Но главное: чудовище еще и смердит, отравляет жизнь, оглупляет ее. Воздуха не хватает. Низкий потолок. Давит на темечко. Немного начинаю задыхаться.

Где горний воздух? Неужели в учебниках философии?

Иудаизм проскочил мимо меня. Мой верующий прадед, последние годы жизни писавший свои комментарии к Библии на языке, который так и остался для меня иностранным, не смог, да скорее всего, не успел ввести меня в круг его интересов. Да я была слишком мала. Впрочем, именно от него я узнала первые библейские сюжеты. К нему приходили его старые друзья-талмудисты, и вряд ли я смогла бы услышать от них предложение, которое увлекло бы меня: их потертые пиджаки, усыпанные старческой перхотью, антикварные ботиночки, корявый русский язык, их полная отделенность, отрешенность от сегодняшней жизни скорее отталкивали. Их духовные и интеллектуальные драгоценности лишь отчасти стали доступны мне в гораздо более зрелые годы. В переводах! Этих ветхих мудрецов я полностью “прохлопала”. Между нами стоял непреодолимый культурный барьер: как общаться с людьми, которые не читали ни Пушкина, ни Толстого, ни Достоевского?

Первым протянул руку доктор Штайнер. По прошествии лет могу свидетельствовать: вертикаль восставляется из любой точки. Доктор Штайнер ввел меня некоторым образом в проблематику, разрыхлил почву. Симпатичные московские антропософы, уже слегка оправившиеся после репрессий тридцатых годов, перепечатывали старые косноязычные переводы доктора, делали и новые, мало от прежних отличающиеся. Я с интересом пережевывала композицию из индуизма, христианства и воззрений мадам Блаватской, пока не наткнулась на большой альбом про Гетеанум. Художественное воплощение антропософских идей, полная пластическая бездарность недолго просуществовавшего храма раз и навсегда отвратили меня от антропософии. В те годы я была еще более категорична, чем теперь.

И тут, в силу необходимой случайности, в моей жизни появились первые христиане. И какие! Лучшие из лучших. Судьба меня ими просто соблазнила. Несколько человек из того времени, самые тогда молодые, живы и поныне, и поныне это лучшие из людей, которых я в жизни встречала. Я не могу назвать имена, чтобы не вызывать их смущение. Но они рядом и по сей день демонстрируют фактом своего существования, что христианство, принципиально “религия невозможного”, иногда, очень редко, выживает в своих лучших детях.

Старшие ушли, оставив на мне зарубки, вмятины и глубокие невидимые следы. Личная моя история связана была поначалу с реэмигрантами, вернувшимися из Франции в Россию. Они залатали тот культурный, а, скорее онтологический разрыв во времени, в сознании, восполнили нравственные пробелы, созданные аморальной властью. Поименно: Мария Михайловна Муравьева, урожденная Родзянко, Елена Яковлевна Ведерникова, урожденная Браславская, Таисия Царегородцева, священник Андрей Сергеенко, вернувшиеся на родину в пятидесятых годах. Жизнь каждого из этих людей украсила бы собрание “ЖЗЛ”.

Одним фактом своего присутствия они меняли атмосферу тех лет, вносили в нее очень новое и очень древнее наполнение, создавали вокруг себя острова веры, человечности, сострадания. Для меня начался очень плодотворный период “утоления жажды”. Обнаружились и другие источники, на местной почве. Жизнь моя вписалась в новую координатную сетку, и это было счастье. Я жила десятилетия в благодатном ощущении, что христианство отвечает на любые вопросы, открывает все двери, освещает все темные углы.

Церковь как институт меня пугала и тревожила – слишком много было в ней и непонятного, и неприемлемого. Моя практика началась в церкви, которую можно назвать катакомбной. Это была домовая церковь отца Андрея Сергеенко, у которого собиралось десятка два человек, а сама служба совершалась в проходной комнате дома на окраине города Александрова, где он прожил до самой смерти. Это была община, напоминавшая по духу первохристианскую; с тех пор осталось во мне живое чувство, что именно там, в бедном доме полуссыльного священника, преподававшего в Троице-Сергиевой лавре историю церкви, нравственное и догматическое богословие, выживало гонимое христианство.

Мы подходили в условленное время от станции к дому отца Андрея, стараясь соблюдать нечто вроде конспирации: шли по одному, по двое, обходными улицами. В темноте отыскивали деревянный ветхий дом, все как Иосиф Аримафейский – тайно, ночью… В этом была своего рода романтика. Общение наше – и бытовое, и литургическое – было столь полным и глубоким, что рассеивалось глубинное одиночество. Это было открытие нового коллективизма, общины разных, но единомыслящих – без всякого насилия, на одном общем желании служить друг другу в лучах обретенного Света. Мы были настроены на одну волну, и предлагаемое нам христианство было радостным и деятельным.

Литургия в проходной комнате плавно перетекала в последующий ужин в столовой, и смутно витал дух субботы – с ее благословениями, вином и хлебом. Жизнь наполнялась новым смыслом: Христос посреди нас!

Культура и вера не только прекрасно уживались в мире отца Андрея, но даже работали друг для друга. Позднее, уже после его смерти, когда мне пришлось столкнуться с пастырями православной церкви, я поняла, какая это несказанная редкость в наших широтах – гармония веры и культуры…

Тогда же я столкнулась с разнообразными традициями, формами и изводами православия и поняла, что в этом огромном океане существует множество течений, и некоторые совершенно для меня неприемлемые. К этому времени я уже твердо знала, что христианство не может быть богатым – потому что тогда оно перестает быть учением Христа, и не может оно быть антисемитским, потому что сам Христос был не только иудеем по вере, но евреем по крови. Такие простые вещи, очевидные, не требующие, казалось бы, никаких специальных пояснений, однако… практика церковной жизни этими, казалось бы, аксиомами полностью пренебрегала.

Умер отец Андрей. И по сей день – сорок лет прошло! – прихожане той домовой церкви сохранили верность его памяти. Многие легко вошли в официальную православную церковь, по меньшей мере двое из тогдашних посетителей города Александрова стали священниками. Мой же вход в церковь был трудным. Жесткость формы меня отталкивала. Церковная жизнь того времени казалась мне переполненной обрядоверием, поклонением всякой церковной утвари, включая галоши священника, а смысл, как я его понимала, то и дело входил в противоречие с практикой церковной жизни.

Отец Александр Мень помогал связывать порванные нити, восстанавливать связи с тем христианством, которое проповедано было на берегах Киннерета, а не в роскошью совращенных храмах Византии. Улыбаясь примиряющей улыбкой, замечал, что если б не огромное церковное богатство, не было бы ни готической архитектуры, ни итальянского Возрождения, что именно церковные богатства во все века питали культуру. Но ничто меня не убеждало: только церковь святого Франциска, Серафима Саровского и “нестяжателей” имеет право на существование, всё прочее – мамоне… А отец Александр, веселый бессребреник, белозубо улыбался: да ты экстремистка! Дорога в церковь оказалась теперь короче: до Пушкина ехать было ближе, чем до Александрова.

Однако здание моей православной веры давало первые трещины. И возникло чувство страха. Оказалось, что войти легче, чем выйти. Там, внутри, “Всякое дыхание да хвалит Господа”, там стоит лучшая из очередей за маленьким куском хлеба и впитавшегося в него вина, и у всех лица ангельские, и каждый, кто пришел, горюет о своих несовершенствах и завтра поутру начинает новую жизнь, христианскую, без злобы и раздражения, а только одна любовь, любовь… И Господь простирает надо всеми свою благодатную руку, и Покров Марии защищает нас и наших детей от “всякого зла противна”, и уходят наши отцы и старшие друзья не в безымянный холод, а “в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание”.

Но как много того, что мешает мне. Муштра христианства, рабство догмату, церковный официоз. Очень жестко прочерченные границы, дальше которых даже мыслью нельзя заходить. Здание-то стройное, но мне в нем сложно, душно, насильственно…

Как покинуть эту стройность жизни, эти щедрые обещания, это сладостное единение? Да не в сомнениях дело, нет у меня никаких сомнений в том, что христианское предложение – прекрасное, но нет уверенности в том, что других путей вовсе нет, и единственный – этот самый. И все праведники мира, некрещеные младенцы, и дохристианские мудрецы, и внеконфессиональные праведники прозябнут в католическом чистилище или, еще того хуже, в православном аду… а кто будет восседать в белых одеждах среди порхающих ангелов – не сказано. Кажется, там будут приличные господа в приличных часах и с приличной собственностью? И куда мы денем Будду и Лао Дзы?

Началось чтение, большое и вполне критическое. Множество запретов, унаследованных от иудаизма, библейских и талмудических времен и возникших в христианском мире. И не только запреты на мясо-молоко, не в них дело. Беспокоит другое: кроме запретов поведенческих, есть предписание думать определенным образом, есть множество вопросов, сама постановка которых рассматриватеся как ересь. И откуда, откуда столько ненависти в религии любви? Как принять первородный грех – каждый раз об этом думаю, когда держу на руках новорожденного младенца: он ни в чем не виноват! Откуда у Всеблагого родится мысль испытать Авраама повелением принести в жертву, убить сына? Развивать тему жертвы не смею. Не готова пока. Есть вещи проще: почему надо возненавидеть родителей? А это не отцы церкви придумали, это в Евангелии написано! И почему надо так люто ненавидеть тело, ведь и его создал Господь, вместе с железами внутренней секреции и прочей прекрасной и целесообразной требухой? Неужели любовь к Богу должна проходить через такие немилосердные испытания? Что делать с религией любви, если к ней подмешано столько ненависти и неприятия? Я уж не говорю о псалмах, пронизанных ненавистью и идеями мщения…

Я знаю, как отвечают на эти вопросы православные учителя, древние и современные, читала: это хитроумная софистика, и только самые честные, самые лучшие из них говорят: я не знаю. Или: это тайна. Или: ответа на этот вопрос нет.

Это беспокойство интеллектуальное, и оно есть мое личное дело. Я не хочу об этом говорить, чтобы не вводить в искушение тех, кто этих вопросов не задает.

Проходит еще десятилетие, и церковь гонимая превращается на наших глазах в церковь победительную. Закрытые храмы открыты, число новых растет гораздо быстрее, чем число детских садов и домов инвалидов.

То, что вызывало не вполне определенное беспокойство в восьмидесятых, в последние годы вызывает полное неприятие.

Приличные господа в облачении, о которых каждый день молится огромный, плохо одетый и плохо пахнущий церковный люд, как мне с вами смириться? Моя приятельница случайно проходила через банкетный зал, накрытый в Даниловском монастыре, – что-то праздновали святые монахи. Прошла, отвернув лицо, как проходят мимо обнаженного человека: смотреть неловко на их роскошные столы. Да и шла она в детский приют, церковный, тут же устроенный, со своим благотворительным взносом на нужны детей. Финансирование там недостаточное.

Заборы вокруг дворцов и вилл иерархов высоки, и нет охоты заглядывать внутрь. Стыдно. Божьего суда все эти священники не боятся, и это их дело. Но ведь явится завтра новый Боккаччо, напишет новый “Декамерон”, и со смеху народ покатится. Не страшно?

Церковь превращается в огромную позолоченную декорацию… А если Христос, которого уж две тысячи лет безнадежно ждут, вдруг придет? Ведь он зашел однажды в Храм на Сионской горе, выгнал торгующих из Храма, и нет больше того Храма, одна Западная стена осталась. Не страшно?

Словом, у меня лично возникли некоторые проблемы – очень много новых препятствий стало на пути в храм. Голова у рыбы пованивает, но, к счастью, в области хвоста и сегодня есть тощие и нищие, не обремененные приличной, соответствующей сану собственностью, священники, которые служат во имя Христа пастве, а не начальству, которые не оскорбляют глаза и уши смиренных прихожан.

Замечу, что в семидесятые-восьмидесятые годы прошлого века церковная жизнь не достигла того невиданного уровня коррупции и бесстыдства, как в начале XXI. Давно известно, что церковь гонимая крепнет, церковь властвующая растлевается. Христианство – религия бессребреников и юродов, тощих и сирых, а не раскормленных и самодовольных, к тому же презирающих всё остальное человечество, которое не называет себя христианским. Да, в отличие от иудаизма, который есть религия возможного, христианство – религия невозможного. Чем и притягательно. А то, что мы наблюдаем сегодня, вызывает большое отторжение и лично меня толкает к тому экзистенциальному одиночеству, которое помню со времен юности. А может быть, это лично мое испытание?

Что же было легче: войти туда или выйти? Входить – дорога в гору, требующая усилий и напряжения, но легко, потому что ветер был попутный, и не одна я шла по этой дороге, нас было немало тогда. А теперь – сильный поток вымывает, ведет в другие места, не коллективного пользования и уже не в компании любимых людей. Опять идешь в одиночку. За спиной остается всё то, что я полюбила: и песнопения Великой Субботы, и Пасхальные стихиры, и глубина, и высота, и открытое на мгновенье небо, и чувство глубокого равенства всех со всеми, и легкость собственного умаления, безболезненного уничтожения, растворения “я”, и видение всех окружающих людей в их на мгновенье преображенном виде…

Какой плавный поворот, и какая снисходительная улыбка жизни в истории становления себя самого! От детского отчаяния непринадлежности ни к чему, глубокого чувства одиночества и несмешиваемости себя с миром, неумения и невозможности вступить с ним во взаимодействие, одинокого поиска опоры, через восторг растворенности, диссоциации на молекулы, соединения с единомышленниками, сообщниками во Христе – к осознанному нежеланию присутствовать в партийном коллективе, который всё более напоминает сегодняшняя церковь. И снова, как в юности, я испытываю чувство одиночества, но теперь оно меня перестало тревожить. Муравейно-социальный порыв изжился сам собой. Уходит постепенно церковь из моей жизни. Уроки христианства до некоторой степени усвоены. Есть вопросы, ответы на которые не получены. Возможно, их разрешение лежит за пределами человеческой жизни. Расстояние от заклинания “Я, юный пионер… торжественно обещаю…” до “Верую во единого Бога Отца Вседержителя…” оказалось гораздо меньшим, чем это представлялось когда-то. Уместно вспомнить древнюю иудейскую молитву “Кол нидре”, которую иудеи читают раз в год, в Судный день, – об освобождении от всех обетов, присяг и клятв, которые человек дает, но исполнить их не в состоянии.

Жизнь заканчивается. Умирает человек в одиночестве, не в коллективе.

Я точно не юный пионер, хотя клялась… Я не уверена, что в графе “вероисповедание” могла бы поставить без колебания слово “христианка”. Определенно – не атеистка.

Но все-таки хотелось бы, чтобы мои друзья простились со мной так, как это принято у христиан. Хотя я и не совсем уверена, что состою в этой огромной армии. Про христианство я знаю, что оно может быть прекрасным. А может и не быть.

Страницы: «« ... 1011121314151617

Читать бесплатно другие книги:

Дана Стил всю жизнь была влюблена в Джордана Хоука, лучшего друга своего брата. Но талантливый краса...
Ее назвали Марианной в честь героини мексиканского сериала. Необычное имя, необычная судьба. Мари ос...
Устав от опасных приключений, Джек Ричер решил вернуться в расположение 110-го подразделения военной...
Билли с трудом пережила предательство Джио, когда тот женился на другой. Спустя два года он захотел ...
Что было бы, если бы Советский Союз возник и развивался в фэнтезийном мире, мы уже видели. А если на...