Еврейская лимита и парижская доброта Носик Борис
Работа над оформлением спектаклей и зрительного зала в Еврейском театре А. Грановского увлекла Шагала, заставила обратиться к своим корням. Вот как писали об этом авторы книги «Бецалель», вышедшей в 1983 году в Иерусалиме:
«Погружение в искусство еврейства Восточной Европы оказалось у еврейских художников настолько глубоким, что у некоторых из них оно даже принимало форму отождествления с анонимными народными мастерами. Красноречивые свидетельства этому можно найти в признании Шагала: “Евреи, если им это по сердцу (мне-то — да!), могут оплакивать, что исчезли те, кто расписывали местечковые деревянные синагоги (почему же я не в одной могиле с вами!), и резчики деревянных “шул-клаперов” — ша! (увидишь их в сборнике Ан-ского — испугаешься!). Но есть ли, собственно, разница между моим изуродованным могилевским предком, расписавшим могилевскую синагогу, и мною, расписавшим еврейский театр (хороший театр) в Москве?.. Я уверен, что, когда я перестану бриться, вы сможете увидеть его точный портрет”».
Многие ценители считают, что панно Шагала для московского театра Грановского было новым блестящим его достижением: он бил супрематистов Малевича на их поле, их средствами… Однако при оформлении спектаклей ему приходилось сражаться с этими ничтожествами-режиссерами, которые свое мнение ценили выше, чем его мнение (все эти Вахтанговы, Грановские, Таировы, жалкие ученики ничтожного Станиславского). Шагал потерпел поражение… На счастье, работы его уцелели в запасниках, но театру они не пригодились, и денег художнику не заплатили…
Наконец ему достался совсем маленький пост — учителя рисования в детдоме сирот в подмосковной Малаховке. Шагал печально описывает в своей повести подробности тогдашнего быта, которые могут ужаснуть западного читателя, но никак не русского: комната для семьи мала, паек приходится тащить в мешке самому, в подмосковном поезде — толчея, вонь…
Ах, Малаховка, березы и сосны, и песочек, и малаховский климат, который считался целебным для хилых городских деток. Я помню Малаховку военных лет, когда там была общемосковская толкучка, вшивый рынок. Помню тихую послевоенную Малаховку, дядиванину дачу, Костю с мопедом, Вадика Сегаля с сыном, Шурочку Суязову, Ирочку Жданову…
Конечно, я видел только мирную Малаховку моих детства и юности, когда социальные бои были уже на исходе. Впрочем, может, они не вовсе забыты. Помню, как почти через полвека после отъезда Шагалов поэт-переводчик Володя Микушевич, постоянно живший в Малаховке, рассказывал мне у стойки (пронзительный голос его звучал на весь буфет Дома литераторов):
— Вчера иду вечером с электрички, стоят трое. Один сказал: «Сегодня будем бить икроедов». Другой ему говорит: «Этого не надо бить. Это наш. Володька-шизик…».
Впрочем, Шагал и этой широты бы не оценил. Его витебскую душу ни подмосковная глушь, ни малаховская мансарда, ни березки не затронули: он уже сформировался к тому времени как гений и автор «России с ослами». Конечно же, ему нужно было срочно бежать на Запад, кто мог усомниться в этом, кроме французских коммунистов, вроде Жоржа Садуля. Сам народный комиссар Луначарский в этом не усомнился. Он отпустил Шагала с семьей (и даже с двумя десятками картин) на выставку в Каунасе, может, специально для этого бегства и устроенную литовским послом, поэтом Юргисом Балтрушайтисом. Луначарскому понятно было, что Шагал с выставки не вернется, и Шагал, естественно, бежал из Каунаса в Берлин. Отчего-то он все же стеснялся этого столь естественного желания сбежать на свободу — сбежать и увезти семью от опасности, от голода, холода, насилия, смерти в лагерях и подвалах НКВД (той, что позднее настигла и Веру Ермолаеву, и многих других лидеров авангарда). Причем убежать с комфортом, без опасности, не ночью, не по льду Финского залива, как бежали из Петрограда другие художники… И все же он без конца объясняет в своей малодостоверной повести, что уехал лишь оттого, что его не оценили, не поняли коллеги, заняли его комиссарское место (а позднее и его место на нарах или у стенки в подвале), так что лучше ему, наверное, жить в Париже… Но может, он все же стеснялся того, что не выполнил своих комиссарских обещаний о лучшей жизни. Или просто ему неловко было перед парижской интеллигенцией, которая в ту пору толпой валила к коммунистам. Вот ведь и акробата-фокусника Ленина со своей единственной политической картины («Революция»), написанной в 30-е годы, Шагал позднее убрал, заменив Ильича ни в чем не повинным Христом (известный ход, уже опробованный А. Блоком). Опасался. Чего же? Понять можно. Его и жены Беллы знакомые и родственники остались в России, ходили под богом. (В 30-м уже исчез брат Беллы, исчез муж ее сестры, и даже безобидный учитель Шагала И. Пэн умер именно в 1937-м.) А все же надо отдать Шагалу должное: ни сусальных портретов Ленина-Сталина, ни коминтерновских «голубков мира» он, в отличие от Пикассо и Леже, никогда не писал. Даже террор, его вдохновителей и славное ГПУ не воспевал — в отличие от Арагона, Элюара и прочих друзей из парижского бомонда…
После гостеприимной Германии Шагалы приехали в Париж. Там к художнику очень скоро пришли слава, богатство, заказы книгоиздателей, выставки, роспись самых знаменитых помещений, витражи, керамика, гравюры… И картины, картины, картины, на которых доминируют сцены из Библии и цирковая арена. Еще шестьдесят с лишним лет успеха и славы. Библейский музей в Ницце… Великий Шагал…
В годы немецкой оккупации семье Шагала пришлось бежать в США. Отважный Вэриан Фрей, посланный американскими благодетелями и знаменитым Комитетом спасения в Марсель для сбережения французской культуры и ее звезд, сумел с помощью американского консула спасти от смерти и вывезти в США многих французских гениев: еще один солидный кирпич в стену французской ненависти ко всему американскому (опять они нас спасают, да что, мы сами не можем, что, у нас нет Виши и полиции?..).
За океаном, как в Витебске
Прожив семь лет в Америке, Шагал так и не заговорил по-английски, хотя после смерти Беллы в 1944 году подругой его стала американка Вирджиния О’Нейл-Хэггард, родившая ему сына. Шагал говорил в США по-французски, по-русски, а еще чаще — на языке идиш. Среди его новых собеседников, помнивших этот язык, были знаменитый историк-медиевист, писатель, скульптор, искусствовед. Окраина Витебска и родное местечко проступали теперь в памяти Шагала, как «книга, повернутая лицом к Богу». Это последнее сравнение придумал не Шагал, а человек, который приплыл из Франции в США чуть раньше его и в поисках работы взялся в соавторстве с американским этнографом за солидную книгу о восточноевропейском местечке (штетл). В Париже человек этот, беженец с Украины Марк Зборовский, был агентом НКВД, где он трудился под кличкой «Тюльпан». Представ позднее перед комиссией Маккарти, он рассказал, как сумел снискать доверие Троцкого и его сына, как похитил архив Троцкого из музея и т. п. Его хотели присудить к году тюремной отсидки, но поклонники книги о штетлах взяли его на поруки…
Много-много чудных лет
Вернувшись в 1948 году во Францию, Шагал поселился сперва в Оржевале, потом на Лазурном берегу Франции. Там-то шестидесятипятилетний художник и встретил свою новую супругу, уроженку Киева Валентину Бродскую (по семейному Baby), вместе с которой он счастливо прожил на Ривьере еще тридцать три года в неустанных трудах.
Мой приятель-скульптор Алексей Оболенский, живущий в Ницце, рассказывал мне, как вместе с гостившей у него знаменитой московской поэтессой, звездой русских 60-х годов, он навестил девяностолетнего Шагала в его мастерской в Сен-Поль-де-Вансе. Автоматическое кресло поднимало старенького художника под потолок и перемещало перед огромным холстом, и он все писал, писал, писал по эскизу. Картина, еще картина, еще. И в девяносто три года, и в девяносто пять…
(Это были самые дорогостоящие картины на свете. Не слишком, впрочем, отличные от тех, что были написаны двадцать, тридцать, сорок или пятьдесят лет назад. — Б. Н.)
Московская красавица-поэтесса захотела прочитать великому художнику свои стихи о Мандельштаме. Он даже мог бы лично знать нашего дерзкого Мандельштама, еще в тогдашней России. В 30-е годы Мандельштам погиб в ГУЛАГе… К тому же Мандельштам был тоже еврей…
Зазвучал в ателье чудный, ломкий голос поэтессы (да уж, стихи Ахмадуллиной — это тебе не Сандрар, это музыка. — Б. Н.). Голос звучал, переливался, прерывался, потом захлебнулся, смолк… В ателье воцарилась тишина. Девяностолетний гений понял, что он должен сказать что-нибудь ободряющее, что-нибудь гениальное… И он сказал с присущей ему шагаловской простотой и честностью:
— Что я понял? Я понял, что Вы очень волнуетесь…
Не много сказал, но точно.
Может, Шагал вспомнил при этом, как, едва научившись говорить по-русски, он написал русские стихи, хотел показать их Блоку, но не решился. Семьдесят лет тому назад. В 1907-м…
Еще минуту спустя он вспомнил, что работа ждет, и тогда чудо-кресло вознесло его под потолок, к холсту…
Он дожил до девяноста восьми лет и был похоронен в прелестном Сен-Поль-де-Вансе, над долиной, лимонными и оливковыми рощами, над виллами, бассейнами, загорелыми наядами… Группы туристов толкутся у ограды маленького горного кладбища, часто слышна русская речь. Я сам слышал…
— Гляди, Вась, и Бродский с ними. Иосиф Бродский. Чего это он?
— Они любят, чтоб все вместе… У них так… — объяснил почтенный Вася.
Еще один И. Бродский нашелся. Какой-нибудь Вавин родственник…
Улей, улей… Когда ж это было?
Когда парижские власти надумали ломать ротонду «Улья», художники взбунтовались. Они создали комитет по спасению «Улья», почетным председателем которого попросили быть Шагала. Он приехал в Данцигский проезд, постоял у старинной полузабытой ротонды, собравшейся пережить его самого…
Стоял, смотрел на окна, вспоминал, где кто жил из тех, невеликих… Фотографы роились вокруг него, щелкая затворами… О чем думал старый художник? Может, удивлялся тому, что можно было жить в таких тяжелых жилищных условиях…
О чем он думал? Как нам угадать? Я-то, глядя на эти окна, вспоминаю красотку-художницу, которая родилась и выросла в «Улье», вышла замуж за красавца-художника, поселилась сперва в бывшей студии Шагала, потом в бывшей студии Сутина, ждала рождения детей и золотоносных шедевров. Детей родила…
О чем думал старый художник? Мне ни в жисть не догадаться. В поисках догадки звоню парижскому соседу-художнику, иду в гости. Самый ближний из моих соседей-художников — Макар, Володя Макаренко. Мне он симпатичен уже тем, что учился в России, что родился на Украине. Симпатия к Украине — это на всю жизнь: я родился в тот год, когда у великого мясника закружилась головка от крови, пролитой на Украине. Он даже объявил об этом своим подручным: «Головокружение от успехов»…
Макар рассказывает истории о художниках, о студенческих годах, о том о сем. Я слушаю рассеянно. Красивая, интеллигентная жена Макара Виктория (а как еще могут звать интеллигентную женщину?) подает очень грамотные реплики. Я слушаю рассеянно — при чем тут Мухинское училище, знаменитая «Муха»? И вдруг до меня доходит, что это все про «Улей», про скопище непризнанных (еще не признанных) гениев.
А Макар увлекся рассказом, и умница Вика наливает ему еще рюмочку, и еще…
— Вот послухай. Сижу я у себя вечером в трущобе. Стучит друг Гена: «Выпить ничего нет?» — «Ни грамма. И денег ни копейки…» Гена смотрит: «Работал сегодня?» — «Писал немножко…» Но все картины к стене повернуты. «Ну давай хоть чайку попьем. Ставь чайник…» Возвращаюсь из кухни, он уже повернул и разглядывает, что я сделал сегодня. И старые от стены повернул. Ну, пошли, говорю, к тебе чай пить. Пришли — посылаю его ставить чай. Мне тоже любопытно. Но все к стене повернуто. Я отвернул, поглядел. Ого, что-то новое. Откуда ветер дует? Поглядел на столе — новые вырезки из журналов: Дали, Пикассо. А это еще что? Поллок… Из Америки… Попили чайку, пошли к Васе. Та же история…
Я слушаю и мне вспоминается юность, моя квартирка в Рублеве, дружба с молодыми художниками, их открытия, так украсившие детские книжки в «Детгизе». Иногда по большой дружбе Витя показывал мне их заграничные находки, вдохновившие их московские находки. Беды в этом не было. Чтоб вдохновиться чужими находками и их переварить, тоже нужен талант. Может, и не гений первооткрывателя, но все же талант искателя, открывателя. Однако уж свое готовое все же лучше повернуть лицом к стене в общаге…
Мне вспоминаются читанные мной многочисленные истории о жизни героев «Улья». Пишут о «скрытности» Шагала, о старом Кремене, не забывавшем все полотна повернуть к стене, о Сутине, не выносившем, чтоб видели даже, как он глядит (и не только на свою картину глядит, но и на музейную стену, на Рембрандта…). А Шагал уже тогда понял свое выигрышное амплуа певца экзотического «штетла», открывателя неведомого хасидского Витебска, «таинственной России», демонстрирующей миру кипение страстей… Зачем же он станет показывать работы парням из настоящего «штетла»?.. Вот Сандрару с Аполлинером можно…
Но тогда, вероятно, и жить по соседству не совсем удобно. Нет, не совсем. Они ведь и съезжали из «Улья» при первой возможности — не только умеренно бедные, вроде Шагала и Цадкина, но и бедный Кремень, даже и обремененный семьей Кикоин съехал в 1927-м (а мальчонка-то его Жак-Янкель, рожденный в «Улье», всю молодую жизнь тосковал о покинутом рае, как тоскуют все эмигранты об оставленной стране детства). Да и вспоминало большинство из них позднее о брошенном «Улье» без особой нежности, особенно те, что побогаче, — как Шагал, Цадкин…
И вот теперь решили ломать «Улей», а художники позвали Шагала. Вот он стоит, смотрит на окна уцелевшей ротонды, старый, очень знаменитый и очень богатый Марк Шагал.
Все же странно, что он не упомянул в своей мемуарной повести никого из русских, живших с ним рядом. С другой стороны, он ведь писал о своей жизни, а в его жизни эти люди не играли никакой роли. Кроме того, ни один из них не достоин упоминания. Ни один из них не был гением. Так чего ж рассказывать?
Но я-то и о них расскажу, потому что каждый из них считал себя гением: как иначе выжить художнику? А может, каждый и был гением — рано решать, еще не вечер…
Много-много гениев
Иногда днем или ночью из открытого окна ротонды былого винного павильона доносился торжествующий крик:
— Гениально! Ура! Я гений! Я гений!
Чаще всего это был голос Сэма Грановского по кличке «Ковбой» или, если верить свояченице Воловика, по кличке «Грано». Конечно, дома, в былом Екатеринославе (нынешнем Днепропетровске) и потом в одесской «художке», его звали не Ковбой, не Грано и даже не Сэм, а просто Хаим, но раз человеку хотелось быть Сэмом, носить на Монпарнасе ковбойскую шляпу и сапоги, кто мог запретить ему это в свободном Париже. Он уже и с Великой войны вернулся отчего-то в галифе жандарма. Потом слонялся по Америке, ездил на заработки, снимался в вестерне — не разбогател… А потом вот ходил по Монпарнасу в ковбойской шляпе, в кожаных штанах, с лассо на поясе, словно там не шлюхи бродили по Монпарнасу, а необъезженные кобылы или мустанги…
А в общем, он был неплохой парень, этот Сэм, и ничуть не дурнее, чем его вполне в ту пору просоветские друзья-авангардисты, борцы за советский авангард — и те, что были из парижского Союза русских художников, и те, что были из группы «Через», на заседания которой ходили вместе с ним из «Улья» и Лазарь Воловик, и Хаим Сутин, и Пинхус Кремень, и еще многие…
Союз русских художников во Франции основан был в 1920 году, о создании же группы «Через» объявлено было в ноябре 1922-го на банкете в честь Маяковского, где присутствовало много русских и французских авангардистов. Создателями группы «Через» были Илья Зданевич и Сергей Ромов. Последний и объяснял в своем журнале «Удар», что целью группы является создание тесной связи с молодыми французскими и советскими поэтами и художниками. («Через географические, культурные и языковые барьеры группа должна была донести до французов достижения русского авангарда…» — так объясняет название группы историк Л. Ливак.) Так вот, Маяковского как раз и посылали в Париж для укрепления упомянутых связей — чтоб он наглядно демонстрировал зарубежным коллегам процветание авангардного искусства в Советской России и вообще всяческое процветание и «достижения». Тогда-то Сэму Грановскому и посчастливилось написать портрет самого Маяковского.
В 1925 году в Союзе русских художников произошел раскол в связи с принятием резолюции о лояльности к советской власти, и ту часть Союза, которая была за лояльность и неустанную пропаганду советского искусства во Франции, возглавил авангардист Илья Зданевич (Ильязд). Сэм Грановский делал обложку для книги Зданевича «Лидантю фарам» (Ле Дантю был друг Зданевича, левый авангардист), а вместе с Соней Делоне и Виктором Бартом оформлял благотворительную постановку дадаистской пьесы Тристана Тцара «Воздушное сердце». Вообще, он был человек деятельный, бедный Сэм, и наверняка успел бы доказать (если не между войнами, то после новой войны), что он гений, если б французская полиция не свезла его летом 1942 года в концлагерь, где он и погиб пятидесяти с небольшим лет от роду. Но французской полиции, ей, как и гестапо, с которым она душевно сотрудничала, было все равно, какие у тебя художественные планы: с них спрашивали план по евреям, а Сэм, он хотя и был истинный ковбой, согласно отметке в паспорте был как раз тот самый, каких надо было жечь. Их сгорело в лагерных печах больше восьми десятков художников с Монпарнаса (точнее восемьдесят два)…
Несмотря на всю его лихорадочную деятельность, мало что от него осталось потомству, от ковбоя Сэма, только вот историки Парижской школы дружно вспоминают, что очень был колоритный тип, этот днепропетровский ковбой из Данцигского проезда Сэм (Хаим) Грановский.
Ты что, из Смиловичей?
Не менее, впрочем, колоритной фигурой, а можно даже сказать, истинной легендой «Улья» был другой Хаим, который имени своего не менял, а так и был известен как Хаим Сутин. Под этим именем он вошел в историю мирового искусства, предварительно произведя настоящую сенсацию в 1922 году на Монпарнасе, а лет двадцать спустя, так и не пойманный в облавах, скончался после операции по поводу язвы желудка и был похоронен на Монпарнасском кладбище.
Был он, конечно, как и все подобные ему, выдумщик, мифотворец, даже датой его рождения называют то 1893, то 1894 год, но в одном сходятся все биографы — в том, что родился он километрах в двадцати к югу от белорусского города Минска, в местечке Смиловичи, и что местечко это было вполне захудалое. Так уж сложилась моя судьба, что название это было у нас с сестричками с самого детства на слуху, потому что и бабушка моя, и мама родились в этих самых белорусских Смиловичах, и Наталья, кормилица мамы, и маминой двойняшки, была из Смиловичей, и еще куча родни, а в Москву они перебрались через Минск за несколько лет до моего рождения. Упомянутая выше Наталья после мамы и тети выкормила еще пацанов-двойняшек, сыновей раввина Рудельсона. Раввин вовремя покончил с собой, а раввиниха с сыновьями и Натальей уехала от греха в Москву. Сыновья выросли здоровущие и, как с гордостью сообщала Наталья, навещавшая всех своих выкормышей, стали «минцанерами». При их социальном происхождении не слабая карьера…
Прочтя почти полвека спустя о том, что бабушкин ровесник и смиловичский сосед Сутин, в отличие от его парижского соседа Шагала, не любил вспоминать местечко и не любил о нем говорить, я припомнил мало-помалу, с каким столичным презрением произносили это название в нашем нищем московском доме в Банном переулке, близ Рижского (тогда еще Ржевского) вокзала. Примерно с тем же, с каким в нашем дворе, кишевшем провинциалами, говорили: «Эх ты, дяревня, валенок, телега, колхозник…». А у нас дома говорили: «Ты что, из Смиловичей?», «Ну и грязища тут у вас, чистые Смиловичи».
Конечно, совсем юные мои родители гордились тем, что они живут теперь в самой Москве, а не в Смиловичах, хотя и вспоминали иногда, что какой-то знаменитый тогдашний московский архитектор тоже был смиловичский… Тот самый Левка…
Когда я подрос, я стал журналистом и неутомимым путешественником — побывал везде, куда пускали, даже на острове Беринга пожил, даже на Памире, даже в Арктике, даже в заграничной Венгрии, а в Белоруссию и презренные Смиловичи никогда не тянуло. Но однажды…
Помню, гуляли мы как-то раз с барселонским поэтом Рикардо Сан-Висенте в лесочке близ некого Дома творчества под Москвой, стали переходить Минское шоссе и увидели припаркованный у обочины грузовик с испанским номером.
— Наш, из Барселоны! — восхищенно сказал Рикардо.
Коротышка-шофер оправился, вышел из-за кустов, застегивая молнию, услышал приветствия на родном наречии, просиял и угостил нас испанским вином, а потом, извинившись передо мной, обнял Рикардо за спину и увел его куда-то за прицеп для интимного разговора.
Когда он, трогательно с нами простившись, поволок дальше свой груз — куда-то в Москву, на выставку, я спросил у Рикардо, о чем они там шептались за прицепом.
— Он мне сказал: «Друг, ты не подумай, что я правый. Я коммунист. Но ты мне объясни… Вчера ехали через Белоруссию… Отчего у них такие дома малюсенькие? Ну просто крошечные…» А правда — почему? — искренне удивился Рикардо.
— По кочану… — сказал я вежливо. — Спроси в «Интуристе». Они объяснят, что это для тепла. Но у нас у самих в Москве на Банном было четырнадцать метров на шестерых…
«А сколько ж у них было в Смиловичах на душу? — подумал я тогда. — Наверно, еще меньше…»
Вскоре после этого, проработав полдня за столом в роскошном читальном зале, я встал в очередь за чаем в подвале Ленинской библиотеки. Почему в подвале и почему за чаем надо стоять в очереди? По кочану. Отчего-то там всегда была очередь. Тут и подошел ко мне какой-то черноглазый юноша и поздоровался. Мало-помалу я сообразил, что это мой двоюродный брат с маминой стороны — один из шестнадцати (с папиной их было меньше)… Этот, с красивыми и безумными фамильными глазами, был, кажется, математик. «Чем, — говорю, — тут занимаешься?» — «Читаю про мировое искусство. А ты знаешь, что французский художник Сутин был из Смиловичей?» Нет, я не знал. Даже имени такого не слышал. Я был не читатель, а писатель… Я подумал, что вообще-то неудобно, что я ни разу не съездил в те края — без конца езжу в горы да в горы, крымские, таджикские, киргизские, камчатские, кавказские…
А где ж люди?
Назавтра я отправился в журнал «Советский экран» за командировкой. Командировки мне давали безотказно — деньги казенные, домой их было не снести, а ездить самим не хотелось: семья, дети, любовницы, городские хлопоты. Оставил я красивой Наташе заявление — все с шутками, прибаутками… Так и написал, шуткуя: «Прошу отправить меня за счет журнала на историческую родину». Дня через три звонит мне замглавного, спрашивает: «Ты куда это собрался?». Я говорю: «В Белоруссию. В местечко Смиловичи». Он говорит: «Дурак ты, боцман, и шутки твои дурацкие… Начальство в ярости…». Потом я понял свою ошибку: у них и завотделом, и сам замглавного уже собрались на какую-то из «исторических», но без шума, а тут неосторожные шутки… Но все же дали мне командировку.
— Ты уж извини, старик, — сказал мне замглавного по имени Феликс, вручая очередную командировку, — всего неделю оплатим… Мы в этом месяце все проели — ездили на природу с девушками, с патефоном… А писать нам не надо, не пиши, мы сами хорошо пишем.
Где-то он теперь в США, этот замглавного, стал «певцом Брайтон-Бича». Может, еще жив. А завотделом живет под Стеной Плача. Иногда слышу его бодрый голос по «враждебным» или просто «чужим» голосам…
А тогда я полетел в Минск и оттуда на такси ринулся к югу. Шоферша высадила меня на шоссе напротив местечка — куда-то она спешила. У них всегда свои важные дела, твои — дело десятое. Я пошел через поле и увидел кресты, кладбище… Подошел ближе — не по-русски написано, по-польски. Вот это новость! Значит, жили тут поляки. Ну да, которые католики, те поляки, а православных назвали белорусами. И евреи жили во множестве…
Да ведь и самое слово это, «местечко», польское. «Место» — город, а «мястечко» — городок. А «местечковый» — это уже советское слово — отсталый, значит, человек, деревенщина, жлоб…
Вошел я в местечко Смиловичи и все понял. Я застал последние дни старых Смиловичей. Вскоре после этого приехали бульдозеры, все снесли и настроили блочных хрущоб. А когда я был, все было, как при красивой моей бабушке Розе, соседке и сверстнице Сутина. Только в мой приезд драные флаги еще болтались от старого Первомая. Но домишки были все те же, крошечные — в три, а то и в два окна. И внутри — метров четырнадцать. Да печка, да лавки, да столы. Портной Залман Сутин настрогал одиннадцать детей (чем заняться после прихода сумерек — керосин, что ли, зря жечь, читая Библию? Даже радио у них не было). Все тут, в одной комнате: мама, тата плюс одиннадцать детей. Может, еще дедушка с бабушкой были живы, дай им Бог здоровья… Тут же мама с татой новых детей делают… А в холода, небось, и козу брали в дом. (В русской-то деревне, помнится, засыпал я на печи под чмоканье губошлепого теленка.)
…С гордостью подумал я, озираясь, что все же нашлось чем поразить нашей Белоруссии заграничного шофера, барселонского коммуниста.
А монпарнасские завсегдатаи, тоже не слишком мытые в те времена французы, без труда бы поняли, увидев эти хатки (французские авторы со вкусом повторяют — «изба»), отчего он такой невероятный грязнуля был, наш смиловичский гений Хаим Сутин. Воды в ведрах не напасешься мыть такую мишпоху. От бабушки Розы наслушался я в детстве баек про хозяйку-чистюлю и хозяйку-неряху. О чистюле говорила она с грустной насмешкой (сама ведь была чистюля): «Поглядел муж — пол вымыт, все блестит, плюнуть некуда, на жену и плюнул…».
…В центре местечка я увидел деревянный дом побольше, где размещались пожарные. Скучавший дежурный мне сообщил, что в доисторические времена (еще при частниках) был здесь кондитерский цех, делали сласти. Евреи делали.
— Ты ведь знаешь, тут евреи жили. И сейчас сколько-то живут, но мало…
— А где они сейчас?
Он не слишком определенно махнул рукой куда-то на задворки, и я пошел туда. Там тянулась вереница еще более убогих домишек, обращенных окнами (и красными флагами) к разоренному кладбищу. Кладбище было еврейское. На немногих уцелевших камнях еще видны были надписи — «по-ихнему», на идише, а может, даже на иврите. Я пожалел, что не могу прочесть имен, наверняка были там Русиновы из обширной бабушкиной семьи. И Сутины были, конечно.
В конце кладбища стояло большое надгробие — гипсовая отливка, скульптурная группа в стиле Буше, как в городских парках культуры. На пьедестале было написано, что в одно прекрасное октябрьское утро 1941 года гитлеровцы убили здесь, на кладбище, две тыщи «советских граждан», жителей местечка Смиловичи. «Советскими гражданами» на всех подобных памятниках вполне справедливо, хотя и слегка стыдливо, называли здешних евреев. Бабушка мне рассказывала, что в этой толпе стариков, женщин, детей, приведенных солдатами на заклание, была добрая сотня ее родственников, не уехавших из местечка до войны и не успевших уйти от стремительно наступавших немцев. Что ж, под ноги наступавших армий, под гусеницы чужих танков Великий Отец Народов бросил в ту осень не одних только евреев или цыган. А французский президент Миттеран похвалил перед смертью солдат вермахта за отличное выполнение спецзаданий.
Печальный сын Смиловичей Хаим Сутин, великий французский художник, словно предвидел эту Катастрофу и эту людскую жестокость, бесконечно населяя свои творения мертвенными лицами, мертвящими предметами, телами убитых животных, обрызганных кровью, пейзажами, затаившими угрозу смерти.
Сам художник умер в 1943 году в ублажавшем оккупантов Париже.
Вечный беглец
Из ненавистного местечка он уехал еще шестнадцатилетним мальчишкой, в 1909 году. Все биографы сходятся на том, что он сбежал. Может быть, и так — делать ему в местечке было нечего. Портной-отец чинил старую одежду односельчан, едва зарабатывая на хлеб. В соседнем Минске можно было подучиться какому-нибудь ремеслу. Пишут, что он подрабатывал там ретушью у фотографа, учился на портного, но что страстью его с малолетства было рисование.
Обстоятельства его ухода из местечка окутаны легендами. Самой популярной является легенда о том, что мальчишка, увлеченный рисованием, нарисовал карикатуру на раввина (то ли на учителя из хедера), а сын раввина (или отец Хаима, или брат, или кто-то еще) его избил. А многодетная мать Хаима, взыскав с обидчика двадцать пять рублей, отправила сына в Минск. Есть и другие варианты легенды, не подтвержденные, впрочем, мемуарами. Французский художник, друг детства, опровергает эти расхожие байки. Вполне возможно, впрочем, что били Хаима в детстве не раз — его приверженность к бесполезному рисованию и его дурной характер могли к этому располагать.
В Минске Хаим посещал ателье художника Крюгера. Там он и познакомился с сыном вполне состоятельного подрядчика Михаилом Кикоиным, будущим соседом по «Улью». Работая у фотографа, Сутин, вероятно, отложил немножко денег на дорогу. Возможно, и какие ни то еврейские благотворители подкинули деньжат: благотворительность была в ту пору обычаем среди людей религиозных, особенно евреев и старообрядцев. И те и другие насчитывали уже в своей среде немало богатых филантропов. Так или иначе, год спустя Сутин и Кикоин уехали в Вильно, который называли в ту пору «восточно-европейским Иерусалимом». Вильно был городом многонациональным, более открытым, чем Минск. Там гуляли ветры с Балтики. Что же до виленской Школы изящных искусств, то она могла бы считаться в известной степени колыбелью Парижской школы. Да что там, даже Бразилия и та обязана ей подготовкой одного из основоположников бразильского модерна. Речь идет об уехавшем в 1906 году в Берлин и ставшем там лидером экспрессионистов группы «Дер Штурм» Лазаре Сегале. Он был всего на четыре года моложе Мойше Сегала-Шагала, чья первая выставка состоялась именно в галерее «Дер Штурм» в 1914 году.
К сожалению, нам не много удается узнать об уроках виленской школы и царивших в ней порядках. Биографы пишут обычно о почтенном директоре — академике Трутневе и об открытом новым влияниям художнике Рыбакове (то ли Ребакове), потерявшем нос на сабельной дуэли. Пишут о красивой гимназической форме, которую носили ученики и которой Сутин якобы поразил однажды воображение жителей Смиловичей. Но никто не докапывается, не идет ли сходство в «пастозной» живописи (густой крупный мазок) у выпускников школы от ранних уроков или, скажем, от пристрастий того же Рыбакова.
Сутин и Кикоин сдружились в школе с выходцем из деревни Желудок Виленской губернии (ныне Гродненской области, тоже, стало быть, белорус) Пинхусом Кременем. Теперь они были неразлучны в Вильно — все трое. Но в 1912 году Кикоин с Кременем не слишком легально пересекли границу и отправились через Германию в Париж.
«…Путешествие в железнодорожном вагоне 4-го класса казалось бесконечным, — вспоминал Кикоин. — Я добрался в Париж, сжимая в руке клочок бумаги с моим будущим адресом. Каким громадным казался Париж тому, кто в своей жизни видел только маленькие города и деревушки! После множества приключений, поездки в поезде и на метро, я добрался наконец до своей новой отчизны: это был “Улей”, этот огромный (там было уже до сотни ателье. — Б. Н.) русский муравейник в Данцигском проезде».
На самом-то деле Михаил Кикоин провел первый парижский год у кузена-ювелира. Отец Михаила, Перец Кикоин, договорился, что будет через родственников передавать для сына скромное месячное довольствие (более скромное, чем то, что высылал Шагалу щедрый адвокат Винавер).
А в 1913 году приехал в Париж и поселился в «Улье», в тесном ателье Пинхуса Кременя, третий белорусский мушкетер — Хаим Сутин. Теперь они вместе бродили по музеям, по галереям, по выставкам, долгие часы проводили в Лувре. Как и Шагал, они здесь учились живописи, технике, да и учителя у них были почти те же — Рембрандт, Сезанн, Курбе, Моне, Шарден… И еще Хальс, Тьеполо, Фрагонар, Гуарди, Тинторетто, Гойя…
Сын Кикоина записал однажды рассказ отца о том, как сразу после встречи Сутина в Париже они попали все (по дешевке, а может, и бесплатно) в театр на «Гамлета»: «Едва выбравшись с Восточного вокзала, мы пошли в театр и смотрели “Гамлета”.
Придя в восторг от Парижа и от спектакля, Сутин сказал другу: “Михаил, если в таком городе мы не сумеем раскрыться, не сможем создать великих произведений искусства, грош нам цена”».
Одно слово — художник
Жаль, что не осталось рассказа о том, как Сутин перенес далекое путешествие через границы. Он испытывал смертельный страх перед любыми таможенниками, чиновниками, пограничниками. Вероятно, поэтому, живя подолгу на Лазурном берегу, недалеко от итальянской границы, он так и не побывал (может, единственный из художников) в соседней Италии. Надо признать, странностей у этого сына Смиловичей было множество, много было, как выражаются нынче, комплексов. Вообще, насколько мне довелось наблюдать изблизи, смиловичский климат, теснота, убожество жизни, многодетность и наличие черты запрета («оседлости») не способствовали душевному здоровью местечкового населения (позднее еще был в Европе Холокост, а в России тем, кому удалось выжить во Вторую мировую войну, еще довелось доказывать, что они не готовили всемирный заговор против Отца Народов). Характер Сутина, если верить мемуаристам, и характер его творчества не сильно противоречат этому дилетантскому и вполне семейному моему наблюдению: Сутин был уже и юношей совершеннейший псих. Он, к примеру, не терпел, чтоб смотрели, как он работает. Даже чтоб смотрели при нем его вещи. Даже чтоб стояли рядом, когда он смотрит на чужую картину. На счастье для биографов, с годами он стал делать исключение для прелестной Мадлен Кастэн и ее мужа, так что Мадлен оставила рассказ о совместном с Сутиным посещении музея:
«Иногда мы сопровождали его в Лувр. Это было чудесно.
Он больше часа оставался перед “Quartier des boeufs” или “Вирсавией” Рембрандта, анализируя духовную атмосферу, создаваемую игрой света и тени, все великолепие палитры. Великий голландец действительно был его богом. Если говорить о других именах — это Курбе. Перед его “Ателье” он говорил: “Посмотрите его центральный мотив. Это, без сомнения, самое прекрасное «ню» во французском искусстве”».
Впрочем, это уже визиты 30-х годов, а пока, в довоенном 1913-м, Сутин ходил в Лувр, в Салон, на выставки с Кикоиным и с Кременем. Одно время они ходили на малоинтересные уроки Кормона в Школе изящных искусств, но Лувр давал им больше, и в школу они с друзьями ходили недолго. По большей части проводили время в своем ателье, перед мольбертом.
Жизнь была скудная. Подрабатывали ретушью, Кикоин ходил ночью на бойню, кое-что ему присылали из дома. Сутин был самый бедный и вечно голодный. И бедность, и голод — это не обязательно реальность. Это может стать ощущением и убеждением. Недавно вышли поразительные военных лет дневники Георгия Эфрона, который чувствует себя постоянно голодным (даже наевшись досыта, причем не в каком-нибудь блокадном Ленинграде, а в хлебном городе Ташкенте). Хемингуэй перед смертью воспел этот прекрасный, счастливый, ненасытимый голод своей небедной молодости. Уже и став богатым, Сутин продолжал вести себя, как скупой нищий. А в первые годы парижской жизни он не стеснялся обходить весь «Улей», выпрашивая еду или деньги на еду (а позднее и на выпивку). Он не стеснялся унижения, которое было паче гордости. Иногда вдруг, проникшись гордостью, он швырял деньги в лицо благодетелю: если верить Жаку Шапиро, именно так он обидел друга Кременя, и каменно-твердый Кремень не простил ему истерики и обиды (вероятно, уже не первой). Нищенство, неловкость, нелепость Сутина (как и подробности его обогащения) вошли в легенды «Улья». Думается, что многое в его поведении шло от гордыни. Трудно поверить, чтобы мадам Сегонде, мадам Острун или Роза Кикоина отказали бы бедняге в похлебке. Возможно, унижение нищенства тешило душу еще не признанного гения. Может, в этом чудились ему вдобавок признаки истинной богемности: плевать мне, что обо мне подумают, я выше этого. Вспоминаются письма Цветаевой, которая была ничуть не беднее прочих эмигрантов, в том числе и гордых русских аристократок, но в любом письме, даже если писала не слишком знакомым людям, она попрошайничала.
Заметно, что в позднее время богатый Сутин сам приукрашивал (как это делал, вероятно, и Шагал) легенды о своей тогдашней безысходной бедности. Именно это приходит в голову, когда читаешь воспоминания соседки Сутина по вилле «Сера» скульпторши Ханы Орловой. Он тешил ее рассказами о том, как он носил кальсоны вместо рубашки: очень просто — надо надеть их через голову.
Краснолицый «калмык» Сутин ходил зимой и летом в каком-то потрепанном пальто-балахоне, под которым, как утверждают биографы, было голое тело. Они же пишут, что он одалживал рубашку у земляка, чтобы пойти к врачу. Но известно, что Сутин и позже покупал рубашки на блошином рынке, а даже полвека спустя (в пору моего первого парижского визита) рубашку на блошином рынке Монтрей можно было получить за один франк. А если дождаться закрытия рынка, то и бесплатно. Уборщики возвращали рубашки туда, откуда они поступили на прилавки, — в мусорный ящик.
Чистота — залог здоровья
Мадлен Кастэн не удержалась, чтоб не ответить на рассказы о грязнуле Сутине.
«В смысле гигиены, — пишет Мадлен, — его жизнь в “Улье” была не более устроена, чем у других. Там он часто сражался с клопами, но умел одеваться элегантно».
С клопами сражаться проще, чем с блохами. Блох приходилось топить в консервной банке. Но согласимся с модной красавицей Мадлен: «…не более устроена, чем у других». А где было мыться в ту пору другим французам? В 1911 году русский поэт Блок отдыхал с супругой в прелестной гостинице в упоительном уголке Бретани. Сходясь за ужином с семьей соседа-англичанина, Блок и англичанин неизменно обсуждали мерзкую нечистоплотность французов. Если б гордый Блок увидел, в каких водах плескается по вечерам английское семейство, ему б стало дурно. Чистота — понятие относительное. Французские рыцари и мушкетеры, встав из-за пиршественного стола и не забыв поцеловать даму, мочились на стену в двух шагах от стола. И только чистюля Ришелье мочился в камин… Душа здесь не было и в начале XX века, а бани во французской провинции стали строить лишь после Второй мировой (на деньги проклятого «плана Маршалла»).
Конечно, Хаим Сутин из маловодных Смиловичей не был образцом чистоты, уравновешенности, порядочности, и все же легенды лучше не разоблачать, а коллекционировать. Скажем, такие, как легенда о зубной щетке Хаима.
«Какая-то дама согласилась посетить ателье Сутина, и он в смятении стал спрашивать у друзей, как ему лучше подготовиться к визиту.
— Купи себе новую рубашку и вдобавок зубную щетку, — сказали ему эти умники.
— Ничего не вышло, — сообщил он об итогах визита.
— А ты все купил?
— Да, купил новую рубашку, развесил ее на стуле, щетку поставил на стол в стакане… Красиво…»
Или такое:
«Получив в Париже впервые большие деньги, Сутин сел в такси и сказал шоферу:
— На Лазурный берег. Скорее! Скорее!»
И в самом деле, поведение Сутина было куда более богемным, чем поведение Шагала и прочих соплеменников: так и чудится порой, что приехал он не из Смиловичей, а из богемных Москвы и Питера Серебряного века или из Ленинграда наших шестидесятых (где знаком был с Е. Рейном или С. Довлатовым). Мирный скульптор из «Улья» Лев Инденбаум, первый человек в Париже, купивший картину у Сутина, жалобно поведал Жанин Варно, как Сутин продавал ему свои работы, а потом перепродавал их еще кому-то за три франка и выклянчивал проданное у слабохарактерного Инденбаума. Конечно, подобные замашки можно лишь условно назвать «богемными», и биографы редко над ними задумываются (из читанного об этом вспоминается разве что предисловие А. Арьева к сборнику шедевров С. Довлатова).
О Сутине анекдотов рассказывают множество. Полагаю, их и впредь еще долго будут выдумывать, но нам пора обратиться к главному — к живописи нашего героя.
Но в чем он истинный был гений…
Этот слонявшийся по «Улью» и всем докучавший просьбами Сутин иногда вдруг брался за кисть и начинал остервенело писать — до изнеможения. Что он писал? Охотнее всего — «мертвую натуру», натюрморты. Причем особенно охотно — натуру даже не мертвую, а дохлую: тушку ощипанной курицы, дохлой индейки, быка с ободранной шкурой…
Сообщают, что кто-то приносил ему эту натуру со здешней живодерной окраины. Может, сам Кикоин и приносил. А с чего началось, почему? Конечно, в музеях искусства есть на полотнах все, даже дохлая птица — можно попробовать писать самому. Но ведь нравилось ему это, доставляло удовольствие. Может, отождествлял он себя, вечно страдающего от язвы желудка, с этой бедной курицей и писал, страдая и сострадая. Мазохизм? Ну и почти неизбежный при этом садизм: он любил посещать жестокие зрелища, вроде кэтча. Не забывал посадить капельку крови на перышки убитой птицы…
Искусствоведы (наряду с изъявлением восторга) высказывают на сей счет самые разнообразные предположения. Пишут, что мучимый болями Сутин сострадает боли и смерти. Что он отождествляет себя с жертвой. Даже и с неживыми предметами. Что он протестует против жестокости человека-мясоеда, невольно обрекающего на смерть невинные жертвы. Протестует против жестокости судьбы, против нашей обреченности. Ведь и живые люди выглядят на его портретах не слишком здоровыми, эти кандидаты на умирание. Они жалки, некрасивы, странно одеты. Они в униформе своих унизительных профессий: в халатах, фартуках… На их лицах — печаль безнадежности. Экспрессионист вообще не стремится передать сходство, он стремится произвести впечатление — порадовать, а скорее — повергнуть в ужас. Видный экспрессионист Сутин в этом преуспел…
Боже, как они жалки, эти смертные, как их жаль. Не меньше, чем ощипанных кур, чем ободранного быка. Но и не больше, чем бездушные предметы с его натюрмортов: эти бедные лимоны, эту бедную вилку…
А его пейзажи — чудные эти деревья, взметенные ветром, — они накануне гибели. Земля взворочена начинающимся землетрясением… На самом деле природа остается величаво прекрасной, так что землетрясение и ужас, они в душе художника — в его беспокойной и вряд ли здоровой душе.
Но не чувствует ли он первым приближение катастрофы? Что он вообще знает и чувствует?
Он робок, в компании забивается в угол, молчит, часто обижается. Но, конечно, он знает про себя, что он гений. Правда, никто пока не спешит это признать или даже в этом его заподозрить. Ну да, конечно, он много пишет. Иногда интересно пишет, «пастозно», быстро, одержимо… Но они все трое, эти белорусы, похоже, пишут довольно сходно — и Кикоин, и Кремень… Только эти двое — нормальные мужики, а он — мишугинер. Он же спать у себя в ателье не может. Он спал у Кременя, потом у Добринского, да у кого он только ни спал? Что его гонит? Он до самой смерти себе не найдет места…
А чтоб гений? Да тут, в «Улье», все гении. Пока только нет признанных.
Принц-собутыльник и русская колдунья
Первым о том, что Хаим Сутин из Смиловичей — гений, сказал человек, известный всему Монпарнасу. Его звали Амедео Модильяни. Он давно уже был легендой Монпарнаса: «сын банкира», «потомок Спинозы», «тосканский принц», даже «разорившийся наследник» (если верить рассказам ненадежного сочинителя Сандрара и его собственному, модильяниевскому, мифотворчеству). В «Улье» он появлялся частенько, то ли он жил там одно время, то ли просто ночевал иногда. Во всяком случае, именно там разыскала его однажды интеллигентная марсельская тетушка (сестра его матери) Лора Гарсен: «Жилье у него было ужасное — на первом этаже одной из дюжины клетушек, окружавших так называемый “Улей”».
Грамотные Гарсены (тетушка Лора увлекалась Кропоткиным), как и грубоватые, куда менее просвещенные Модильяни, жившие в Ливорно, были из сефардов (выходцев из Испании), однако не только желание поглядеть на инородных носителей полузабытой иудейской веры тянуло «тосканского принца» Модильяни к неотесанным парням из России. У него с недавних пор был свой «русский интерес», о котором вряд ли кто знал на Монпарнасе, — встреча с фантастической молодой колдуньей-поэтессой из холодного Петербурга. Об этом не писал еще ни один из признанных биографов Модильяни, тем уместнее будет здесь об этом напомнить [1].
Эта молодая женщина приезжала в 1910 году в Париж с мужем (в свадебное путешествие), а потом еще через год одна, без мужа, чтоб встретиться с ним, с Амедео. Он обещал приехать за ней в Россию, забрать ее, писал ей поначалу безумные, влюбленные письма («Вы во мне, как наваждение…»), потом перестал писать вовсе, забывал ответить на ее письма — много о чем забывал в суете, исступленных трудах и поисках, в пьянстве, минутных увлечениях — забывал, но совсем позабыть ее, видно, не мог. Он тогда усиленно тесал головы из камня (у них были ее лица, ее челка), но потом скульптура стала ему не по силам. У него был туберкулез, он пил и курил гашиш, забывал про еду и сон. Он с сожалением оставил скульптуру и отчаянно искал теперь свой стиль, свое слово в живописи… При этом он не знал (да и никто в его окружении не знал), что русские стихи, обращенные к нему, уже твердят наизусть в России, поют с эстрады, что русская его возлюбленная 1911 года стала великим поэтом, что она была теперь звездой Петербурга, королевой петербургского кабаре артистов, что российская известность ее началась именно со стихов о нем, началась после их встречи, что она долго ждала его и лишь совсем недавно перестала его ждать. Откуда было знать обо всем этом в провинциальном Париже, он ведь и сам о ней почти позабыл, однако, может, не все позабыл…
Увидев полотна этого «русского калмыка» Хаима Сутина, Модильяни был поражен и, может быть, вспомнил стройную колдунью из Петербурга. Модильяни объявил во всеуслышание и повторял многократно, что он гений, этот их зачуханный Хаим Сутин в его несусветном пальто-балахоне. Просто они ничего не видят, эти русские, эти белорусские ашкеназы и эти французы, как они не видят человеческих душ на его, Модильяни, портретах. Но про их с русской колдуньей недолгую, но столь значительную и тайную связь он не рассказал никому. Так что ни один из его биографов — ни французский, ни итальянский, ни русский — ничего толком об этом не писал до середины 90-х годов XX века (добрых восемьдесят лет). Постаревшая, измученная годами, невзгодами и гулаговскими страхами петербургская колдунья (ставшая в России символом века, поэзии и страданий) написала за два года до смерти небольшой очерк о том, что была вот когда-то знакома с Модильяни, не более того. Бесчисленные ее (и, уж тем более, его) биографы не обратили на этот уклончивый очерк большого внимания, и вдруг — еще тридцать лет спустя — открылась в Венеции выставка рисунков Модильяни из собрания парижского врача Поля Александра. В начале 10-х годов истекшего века этот молодой врач-стажер из парижской больницы Лабривуазье был первым восторженным поклонником и первым покупателем рисунков Модильяни. Он покупал их на свои скромные студенческие сбережения, он считал, что своим этюдом «Виолончелист» Моди «превзошел Сезанна». И вот прошло восемьдесят лет, доктор давно умер, сын его сумел организовать выставку отцовской коллекции, и миру открылись эти рисунки. Среди них было много-много «ню» какой-то высокой, стройной, длинноногой молодой женщины с большим пучком волос, челкой на лбу и неповторимым, неординарным профилем. В толпе зрителей, заполнивших зал венецианской Академии художеств, была молодая русская женщина-филолог, выпускница МГУ, которая пришла вдруг в необычайное волнение…
— Я знаю, кто это, — крикнула она ученому-экскурсоводу, указывая на длинноногую красавицу, — это Анна Ахматова, главный русский поэт XX века.
— Нет, — сказал экскурсовод, — это портрет Неизвестной. Так обозначено во всех каталогах Модильяни.
Взволнованная русская профессорша долго доказывала свою несомненную правоту (и доказала в конце концов, хотя и не сразу). Потом она отправила большой очерк об этой выставке в парижскую газету «Русская мысль», где заместителем главного редактора была в то время ее соученица по Московскому университету, и очерк был напечатан (с репродукциями). Прочитав его, автор этих строк подумал, что все это, конечно, очень романтично (и довольно печально — восемьдесят лет как корова языком слизнула — отчего было не рассказать раньше?), но интересно другое: что же все-таки происходило тогда и как отразилась эта любовь в Ее поэзии, а может, и в Его живописи или скульптуре? Ваш покорный слуга стал рыться в мемуарной литературе, перечитывать давно знакомые стихи и убедился, что именно с этих до одури знаменитых стихов об Амедео Модильяни, об их запретной и своевольной парижской любви (потому что встретила она Модильяни в разгар своего свадебного путешествия с Гумилевым) и началась тогда литературная слава Ахматовой. Да они и сегодня, эти стихи, известны всякому, кто любит русскую поэзию:
- Так беспомощно грудь холодела,
- Но шаги мои были легки.
- Я на правую руку надела
- Перчатку с левой руки.
- …Это песня последней встречи.
- Я взглянула на темный дом.
- Только в спальне горели свечи
- Равнодушно-желтым огнем.
Анна Ахматова выжила, пережила семь страшных десятилетий, пережила даже палачей своего первого мужа Гумилева, и только в старости, незадолго до своей смерти (в 1965-м) она вернулась в Париж, чтоб постоять перед этим «темным домом» на улице Бонапарта. Модильяни умер за сорок пять лет до этого дня, так ничего и не узнав ни о ее жизни, ни о стихах, ему посвященных, ни о ее российской и всемирной славе…
Можно понять, отчего она не хотела рассказать всего, о чем восемьдесят четыре года спустя так бесстыдно рассказали в Венеции рисунки Моди. Оттого, что она была в ту весну замужем за Гумилевым и приезжала в свадебное путешествие. Оттого, что ни в чем не повинный и любимый русскими Гумилев (бешено ревновавший ее к Модильяни) был расстрелян большевиками в 1921 году, а ее стали считать в России вдовой мученика-поэта (несмотря на то что они к тому времени уже три года как были в разводе). Как было ей рассказать русским об этой ее безумной и бесстыдной парижской любви, об их мучительном для нее расставанье («Да лучше б я повесилась вчера или под поезд бросилась сегодня»), о его молчании, о его легкомыслии и предательстве, о ее собственном легкомыслии и предательстве… Поддавшись уговорам молодых друзей, она решилась было перед самой смертью что-то рассказать, что-то недосказать, на что-то намекнуть, полушутливо, невнятно… «“Ромео и Джульетта” в исполнении особ царствующего дома», — пошутил по поводу этого очерка за рюмкой коньяку в ее убогой комаровской дачке-«будке» один из ее молодых учеников-поклонников, которого она называла «рыжий» (его звали Иосиф Бродский). Все добродушно рассмеялись. Вероятно, она тоже. Потом гости ее, как всегда, стали читать стихи…
Модильяни ведь тоже писал стихи (и даже печатал), но ей он их читать постеснялся. Он любил слушать ее чтение и чувствовал, что она очень талантлива. Томик Данте, Леопарди или Лотреамона всегда был у него в кармане…
Но вернемся в 1915 год. Если мое предположение, что Моди тянуло к русским из-за той самой встречи 1910 и 1911 годов, покажется вам неубедительным, забудьте о нем, я не обижусь. Тот факт, что из всех итальянцев и евреев «Улья» этот элегантный «тосканский принц» (и в пьяном виде, и обкуренный травкой — все равно элегантный, в широкополой мягкой шляпе, с красным шарфом вокруг шеи) выбрал в друзья замурзанного, затрапезного деревенского вахлака из России, — этот факт удивлял многих. Одни предполагают, что несомненная талантливость Сутина была очевидна талантливому тосканцу. Другие считают, что именно их различия во всем влекли флорентийско-ливорнского интеллектуала и поэта к необузданному, косноязычному смиловичскому живописцу. Мастер нежных тонов и вкрадчивых соблазнов удивлялся задавленной неистовой сексуальности невежды из таинственной страны Белоруссии, во множестве родившей упорных гениев для чужого города Парижа.
К 1916 году у Модильяни появился новый поклонник, помощник и защитник. Это был польский поэт Леопольд Зборовский, который стал маршаном и поклялся раскрыть равнодушному миру глаза на живопись Модильяни. Он забросил для этого свою собственную поэзию и упорно пробивал дорогу другу Модильяни, предоставляя ему знаменитые модели, развешивая его полотна везде где только было можно — хоть в парикмахерской. Он чувствовал, что победа уже близка (а может, и понимал, что трагедия может грянуть раньше).
Модильяни написал портрет Сутина и сказал своему другу Збо (так звали Зборовского на Монпарнасе, а Модильяни там звали просто Моди), что тот должен непременно заняться этим русским гением, которого зовут Шаим (в русском оригинале, конечно, Хаим). Модильяни теперь нередко таскал неряху-гения за собой по окраине у Вожирара и по Монпарнасу. Он помог Сутину еще больше поверить в себя и, конечно же, был его другом, его добрым гением, но при этом был и его злым гением, потому что он таскал Сутина по кабакам, приучал его к вину, потому что они пили вместе… О, конечно, это было прекрасно — пить с другом. Мгновенно хмелея, Модильяни вытаскивал из кармана томик Данте и читал вслух «Божественную комедию»:
- Земную жизнь пройдя до середины…
Кто знал, что вторая половина его жизни не продлится и пяти лет? Разве что сам Модильяни, который, как и русская его колдунья Ахматова, обожал мистику, предсказания и чуял приближение часа.
Кабацкая поэзия
Не надо удивляться тому, что местечковый неуч Сутин, дома говоривший только на идише, читал в кабаках русские стихи. Он не так давно научился русскому, но он обожал Пушкина. У него вообще была огромная тяга к образованию, к самообразованию. Позднее, научившись читать по-французски, он с увлечением читал французские и переводные книги. В одном из своих последних писем он писал случайно встреченному им в бургундской деревне земляку из Белоруссии: «Люди тут очень милые… Я читаю. Мне передают книги о Рембрандте, о Гойе и Эль Греко. Последний меня очень интересует… Я читал, что написал о нем писатель Гонгора…».
В те последние годы он иногда притворялся, что совсем забыл русский. Уже знакомая нам его соседка по Вилле «Сера» скульптор Хана Орлова (родом из Малороссии) поймала его на притворстве. Она стала читать стихотворение Пушкина, нарочно делая ошибки в каждой строчке:
- Увидим ли, друзья, народ освобожденный
- И рабство, павшее по манию царя…
Сутин стал добросовестно поправлять ее ошибки.
Модильяни первым повез с собой Сутина на юг Франции, на Лазурный берег. Зборовский согласился платить Сутину за краски и холст. Попав в Ванс, а потом в Кань-сюр-Мер, сын Смиловичей, обитатель парижских задворков испытал настоящее потрясение: прозрачный воздух здешних предгорий, нагретый и трепещущий в полдень, горные деревни, круглая черепица провансальских кровель, крутые улочки, лестницы («Красная лестница в Кань»), дороги, уходящие в гору, синева гор на горизонте, яркие краски юга…
Сутинский восторг можно понять. Объехавший полсвета американский писатель Генри Миллер, попав впервые в Кань, извещал свою американскую корреспондентку: «…Кань… каждый дом — за километр — видно было отчетливо и ясно. Неудивительно, что Ренуар жил здесь. Художникам тут здорово. Прозрачнее воздух и представить себе трудно. Почти как в пустыне».
Гонимый вечным своим «беспокойством и охотой к перемене мест», Сутин слоняется с мольбертом вокруг Ванса, близ Года, а позднее — по восточнопиренейскому городку Сере, истинной Мекке кубистов. Это живописное горное селение, лежащее к югу от Перпиньяна, кубисты начали обживать в самом начале XX века (в ту же пору фовисты стали обживать лежащий неподалеку прелестный рыбацкий порт Коллиур). Первым «открыл» Сере каталанский скульптор Маноло, вскоре к нему присоединились его друзья — художник Хэвилэнд и композитор Деода де Северак. Сегодня на тенистой аллее под платанами стоит памятник композитору (он умер в Сере в 1921 году), сооруженный его другом Маноло. Неподалеку от него — памятник героям Великой войны работы Аристида Майоля. Сохранились в городке старая церковь, остатки укреплений, испанские и французские крепостные ворота ХIV века, площадь c фонтаном.
К приезжим «первооткрывателям» городка в начале прошлого века присоединились Пикассо, Брак, Макс Жакоб, потом Кислинг и Хуан Грис. Матисс и Марке переехали сюда из Коллиура, но потом все же решили вернуться.
Прошло несколько лет. В 1916 году приехал сюда подлечиться художник Пьер Брюн, и вскоре за ним потянулась новая волна художников. Искусствоведы относят их ко «второму периоду школы Сере». Среди них были и два обитателя «Улья» — Сутин и Кремень. На более или менее долгие сроки приезжали сюда Шагал, Дюфи, Кокто, дадаист Тристан Тцара, композитор Сен-Санс… Пьер Брюн основал здесь позднее великолепный музей современного искусства.
Что же до Сутина, то он в первый свой приезд, ошеломленный здешними пейзажами, писал исступленно (а позднее так же исступленно уничтожал полотна этого периода).
Из Сере Сутин вернулся в Кань-сюр-Мер, потом посетил Сен-Поль-де-Ванс… По словам русского искусствоведа В. Кулакова, «на Ривьере выкристаллизовался… стиль Сутина — неповторимо-звучный, драматический колоризм, в котором так заметна одержимость рубиново-красными тонами, приемы деформации изображения, открытая эмоциональность письма».
На Лазурном берегу Сутин узнал о смерти своего друга Модильяни и его возлюбленной Жанны, носившей под сердцем их второго ребенка и выбросившейся после похорон Амедео из окна родительской квартиры.
Из долгого южного странствия Сутин привез в Париж больше двух сотен холстов, однако все эти груды хлама (которым очень скоро суждено было стать сокровищем) щедро расточались им или пылились у Зборовского на улице Жозеф-Бара в тесной квартирке, на одной из дверей которой Модильяни написал когда-то портрет своего русского друга.
Чудеса бывают, хотя и не так часто
А потом произошло чудо, о котором долго рассказывали (да и теперь еще рассказывают) в кабаках Монпарнаса, приводя его в качестве извечного аргумента (как положительного, так и отрицательного) в спорах об искусстве, о бедности и богатстве, о счастье, о судьбе…
Итак, на дворе 1922 год, холсты Сутина пылятся у Зборовского (у которого только-только пошел в ход покойный Модильяни), продаются ни шатко ни валко и, можно сказать, за гроши. Холстов так много, что Збо произвел отбор и попросил свою кухарку Полет Журдан забрать пяток сутинских картин к себе на кухню на растопку (наиболее умелые рассказчики с Монпарнаса добавляют здесь, что Полет даже запихнула их в холодную печку, но мы еще выслушаем рассказ самой Полет).
Так вот, в конце 1922 года в монпарнасских «заинтересованных кругах» пронесся слух, что в Париж нагрянул Альфред Барнс (Barnes, стало быть, по-ихнему, по-американски, Барнз). В самом этом имени для всякого голодного, полуголодного или просто обремененного работой, семьей и долгами художника чудились некий проблеск надежды и праздничный перезвон долларов. Ибо человек из простой американской семьи, Альфред Барнс учился в двух университетах в Германии, был химиком на фабрике, изобрел там на пару с одним немцем волшебное дезинфицирующее средство под названием «аржироль», наладил его производство, заработал чертову кучу денег, ввел на упомянутой фабрике шестичасовой рабочий день, много сделал для университетов и для замирения враждебных стран, а в конце концов ушел на отдых — точнее, стал заниматься любимым делом: он собирал коллекцию картин и скульптур. Это замечательное занятие, сулящее погружение в мир прекрасного, осмысленные путешествия, приобретение навыков, открытие новых земель, волнующий риск и попутно (хотя и вполне заслуженно) новую удачу и новое обогащение, не говоря уж о безмерном «повышении качества жизни», ибо это и труд и развлечение — до конца дней.
Пятидесятилетний Альфред Кум Барнс уже приезжал в Париж, осчастливил и прославил многих монпарнасских гениев (а заодно и свою коллекцию в Мерионе близ Филадельфии), что-то обещал Жаку Липшицу из «Улья», но теперь ищет что-нибудь из ряда вон выходящее. Вот нашел же москвич Щукин Матисса, а Стайны — Пикассо, вот и ему бы что-нибудь по вкусу… А вкус у него, надо сказать, отменный. И вообще, он не простой денежный мешок, этот Барнс, он еще и психологию изучал в Гейдельберге. Молодой маршан Поль Гийом (он и сам ведь щеголеват, но не прост на портрете покойного Модильяни) писал о Барнсе, что это «человек пылкий, демократичный, неистощимый, несгибаемый, очаровательный, импульсивный, щедрый, уникальный». Конечно, лишь недавно открывший галерею маршан хочет польстить великому человеку, но даже если половина из перечисленных им высоких качеств имеет отношение к Барнсу, уже не худо. К Полю Гийому Барнс и направляет свои шаги на парижских золотых приисках.
Бесконечно перебирая картины, Барнс случайно наткнулся на единственное полотно Сутина, купленное для себя маршаном, и всем доказал, что у него, у Барнса, глаз — алмаз. Впрочем, предоставим слово самому совершенно ошалевшему в тот день Полю Гийому: «Доктор Барнс увидел у меня это полотно. “Ого, это же первый сорт!” — вскричал он. Его неудержимый взрыв восторга при виде этого холста круто изменил всю судьбу Сутина, сделал его в одночасье известным художником, за которым стали охотиться любители, фигурой, с которой не шутят: на Монпарнасе он стал героем».
Поль Гийом повел доктора Барнса к Зборовскому, и вот как рассказывает о случившемся кухарка Зборовского Полет Журдан:
«Мне тогда было семнадцать лет. Я была на улице Жозеф-Бара № 3, у Зборовского, когда приехал Барнс: маленький такой старичок в очках. Збо разобрал все, что Сутин привез из Сере. Я спасла от огня штук пять картин и спрятала их у себя в комнатке. Барнс пришел с Полем Гийомом. Ну вот, разложили, значит, Сутина на полу, по пять тыщ и по десять тыщ за штуку. (Раньше-то брали по пять франков за штуку — Б. Н.) Барнс их взял двадцать пять штук (позднее добрал еще штук семьдесят пять — Б. Н.), выбрал те, что были пожирней, понаваристей (конечно же, это означает не только наваристей, но и «пастознее», есть такое слово в словаре, но Полет Журдан все же кухарка была. С другой стороны, она была кухарка в доме, кишевшем живописцами, так что вполне могла выражаться, как кандидат искусствоведения. — Б. Н.), — пейзажи отобрал и портреты. Тут Зборовский вдруг спохватился: “А где твои картины?” Пришлось их ему вернуть».
Легко понять, что Зборовский поспешил сообщить эту сказочную новость художнику и попросил его прийти повидаться с американцем. Тот пришел, но сцену их знакомства он описал Хане Орловой гораздо позднее с типично сутинской смесью застенчивости, гордыни, неумения быть благодарным, общаться…
«Барнс сидел, он поднял голову и сказал: “Ага! Это и есть Сутин! Ну и ладно”».
Художник добавлял, что последний дурак он был, Сутин, что пошел знакомиться с этим невежей.
На самом деле, всем ясно было, что доктор Барнс вовсе не был невежа из филадельфийского захолустья. Он увидел в картинах русского гения из Смиловичей то самое, что разглядел в них раньше пропащий гений из Ливорно, бедняга Модильяни, — «невероятную мощь и проникновенность». Об этом Барнс и написал по возвращении в Америку в журнале «Искусство живописи» (“Art in Painting”). Он написал «о мнимом хаосе и нагромождениях, где на самом деле есть величайшее равновесие линий и красочных масс, которые в их странном устремлении и сочетании рождают мощные, трепещущие ритмы, пронизывающие все полотно от одного края до другого». Американский коллекционер усматривал в полотнах Сутина самые разнообразные влияния — от Домье и Сезанна до Ван-Гога и негритянского искусства. Барнс писал также об очень любопытных искажениях натуры у Сутина, о том, какую роль играют руки и лицо его модели в достижении пластического единства. Барнс с изумлением писал о диспропорции черт лица на портретах Сутина (вроде гигантского уха, о котором забываешь в искусном сочетании красок). По мнению Барнса, диспропорции эти превосходят дерзания Матисса, но Сутин, в отличие от Матисса, не организует свою живопись, а целиком отдается своему порыву, словно не задумываясь, как он выйдет из положения. «Сутин достигает результатов за счет цвета, — замечает Барнс, — достигает богатым, насыщенным, смачным колоритом, который объединяет все части картины…»
И еще, и еще, и еще все в том же духе писал доктор Барнс в американском журнале для любителей и художников. Так, в тридцатилетнем возрасте Сутин был замечен истинным знатоком и коллекционером, чье слово ценилось на вес доллара. Доктор Барнс не писал ни картин, ни диссертаций, но ведь и Дягилев не танцевал и даже не ставил балетов.
Теперь-то уж все заметили то, что заметил Барнс (Сутин был поэт цвета и выразитель страданий бедного человечества), и знатоки стали охотиться за его картинами. Как это изменило его жизнь? Он еще ходил некоторое время в своем заляпанном краской велюровом костюме, но потом стал одеваться у Барклая, покупать обувь у Ханнана, носить замечательные сорочки. Кухарка Полет замечала, что иные счета из магазинов на столе у Зборовского достигают десятка тыщ франков. Сутин без конца менял жилье, точно кто-то гнался за ним. Он даже нанял учителя французского, и в некоторых труднопроизносимых словах отделался от родного местечкового акцента. Услышав однажды в «Ротонде» его звук «ю», веселый Кислинг презрительно крикнул: «Старый поц, ты что, не можешь говорить, как все люди?!»
А «все люди» и не пытались избавиться от наследия идиша. Но, конечно, Сутин был не как все люди с Монпарнаса. Он много читал, он работал над собой. Биографы приводят его изумленную реплику: «Когда живешь в такой грязной дыре, как Смиловичи, нельзя и вообразить себе, что существуют такие города, как Париж. Представьте себе, что я в своем местечке — я, который сегодня так любит Баха, — даже не подозревал о существовании фортепиано».
Мемуаристы нередко вспоминают и о малограмотности, и о «культурности» Сутина, во всяком случае — его стремлении к культуре. («А ты поступи еще и в третий институт», — уговаривала меня младшая соседка Сутиных из Смиловичей, моя бедная мамочка, которой и вовсе не пришлось учиться.)
Художница Ида Карская вспоминала: «Насколько я знаю, Сутин не закончил никакого профессионального учебного заведения. Писал по-русски он с трудом — можно сказать, был малограмотным. Но при этом в нем была подлинная культура мысли и вкуса».
О ком могли думать французские репортеры, озадаченно разглядывая странно-застенчивого нового русского героя Монпарнаса? О Достоевском, конечно. Один пострел так и написал — что этот страдающий Сутин глотает по ночам романы Достоевского. Результат был неожиданным: на тележках торговцев в монпарнасском ресторане появились томики Достоевского.
Сутин и впрямь читал много и по-прежнему много писал картин. Стал ли он счастливее, изменился ли к лучшему его невыносимый характер после избавления от забот о деньгах? Вряд ли. Ни дохлые туши, ни живые лица на его картинах не говорят о счастье, не сулят надежды на спасение. У художника было теперь меньше жизненных забот: его маршан Зборовский с семьей и кухарка Полет заботились об удобствах художника, доставали ему холсты, краски, дохлую птицу и кровоточащее мясо, которые он так любил писать, снимали для него виллу, кормили и поили. Однажды Зборовский отправил Сутина на Лазурный берег на своей машине с шофером. Позднее этот шофер, месье Данероль, вспоминал, что Сутин давал ему читать Артюра Рембо и Сенеку, а вообще Сутин сохранился в памяти шофера Данероля как существо страдающее, на всю жизнь обиженное судьбой.
Это наблюдение не противоречит тому, что пишут о Сутине знаменитые искусствоведы (уже в те годы о нем вышло две монографии). Он был странное, пуганое существо, из страха перед неудачей ухаживал только за старыми и страшными женщинами, боялся взять жену и признать свою рожденную вне брака дочку… Впрочем, у него ведь было свое, не слишком обычное представление о красоте, о дружбе, о благодарности, о порядочности, о радости и, конечно, свое, очень высокое представление о творчестве и о долге художника. Он писал кистью на холсте, сразу кистью, без предварительного наброска и эскиза. Здесь он не был первым. При таком способе (как, впрочем, и при всех прочих) часты отклонения результата от того, что представлял себе и замышлял художник. И когда Сутин глядел на свои новые и старые полотна, его охватывала жажда уничтожения созданного. Готовое творение словно бы насмехалось над ним, унижало его замысел. И тогда он отправлялся на кухню за ножом. Это был акт убийства, очищения, самобичевания, а может, и самоубийства. Эта страсть Сутина была всем известна, иногда она принимала характер болезненной мании.
Но, конечно, во всем, что было написано о Сутине за последние восемьдесят лет, немало измышлений, легенд, противоречивых догадок. Художница Ида Карская вспоминает:
«Некоторые критики проводили параллель (кстати, и нынче проводят. — Б. Н.) и находили преемственную связь между Сутиным и Рембрандтом. Сам он такое сравнение не любил: “Ничего подобного! Нет, Карская, не верьте этому. Обо мне пишут всякую чепуху — будто я разбиваю мебель и делаю из нее свои картины, да у меня и мебели-то никакой толком нет. Если же какие-либо параллели проводить, то мне ближе всего Боттичелли. А между Рембрандтом и Боттичелли ничего общего!” Сначала это признание показалось мне странным, но потом я поняла, в чем дело. Рембрандт прежде всего фактурен, и именно фактура организует все в его полотнах. У Боттичелли же все подчинено арабеске, линии, экспрессии сплетающихся, вьющихся линий. Конечно, и у Сутина фактура играет большую роль, но больше всего он любил эту самую “арабескность”. Тела на его картинах как-то так сплетены, так взаимосвязаны, что кажется, будто одно тело рисует другое, одна часть тела как бы проникает в другую, оплетается ею. Вспомним боттичеллевскую “Весну” — там ведь та же идея. Я потом долго изучала этот прием, эту технику. Я сравнила бы манеру Сутина с кинематографическими приемами Орсона Уэллса. У Сутина было что-то от Уэллса: склоненные, наклоненные углы, которые как бы охватывают человека.
…Дочь Модильяни (которую я близко знала) признавалась мне, что творчество Сутина ставит выше творчества своего отца, и я с ней согласна. Модильяни был декадент: эти длинные шеи, удлиненные, узкобедрые безжизненные фигуры — “искусство для искусства”. В картинах же Сутина пульсировала кровь жизни, он выразил суть окружающего предметного мира и человека. Сутина некоторые причисляют к экспрессионистам. Колористом он был сильным… Но, будучи крупной личностью, он выходил за пределы любого направления. Сутин был самородок. Он видел живопись по-своему и по-новому…»
Так вспоминала красивая ученица, поклонница Сутина Ида Карская. Уж она-то получила профессиональное образование. Кажется, медицинское.
Ах, эти дамы, будущие вдовы…
В конце 20-х годов, а также в 30-е годы, вскоре после ранней смерти Зборовского, среди поклонников Сутина видное место занимают супруги Кастэн — прелестная молодая Мадлен и ее муж Марсель. Эти состоятельные люди, владевшие среди прочего имением близ Шартра, были страстными коллекционерами, поклонниками живописи Сутина, они хотели составить богатую коллекцию его картин и приложили невероятные усилия для того, чтобы «приручить» художника, привадить его к дому. В конце концов им это удалось, может, благодаря настойчивости Мадлен, которую даже такой знаток, как Пикассо, называл «самой очаровательной женщиной Парижа». В жизни Кастэнов наступает «сутинский» период, а в жизни Сутина — весьма благополучный «усадебный» период. Не слишком ясно, к каким годам относится их первое знакомство, ибо после американской покупки «в конце 20-х годов», которую упоминает в своих мемуарах мадам Кастэн, Сутин уже не «голодал по три дня» и никто не совал ему украдкой сотню задатка в руку (как это описано у мадам Кастэн), да и сами супруги Кастэн за «Мальчика из хора», написанного в 1925 году, заплатили художнику тридцать тысяч франков. Но так или иначе, Мадлен начинает позировать Сутину еще до 1927 года, а в 1927-м Сутин отправляется с супругами Кастэн в их имение Лев под Шартром. Вот что рассказывала об этом позднее Мадлен Кастэн, благополучно дожившая до девяноста восьми лет:
«Сутин был счастлив сменить атмосферу своей жизни. И если общение с ним было иногда трудным, характер его все же заметно изменился под влиянием нового воздуха, которым он дышал в Леве. Здесь окружающая среда была для него, без всякого сомнения, более тонизирующей, чем на юге Франции, особенно в Сере… Мы постоянно жили надеждой увидеть, как в нем пробуждается желание творить. И тогда мы делали все, чтобы создать для этого условия, однако без навязчивой и чрезмерной предупредительности. Он был сама противоречивость! Сутин отлучался на два-три дня, если был доволен своей работой, — например, уезжал в Амстердам, чтобы увидеть “Еврейскую невесту” Рембрандта. Для тех, кто находился рядом с ним, неожиданность становилась повседневностью. Дорогой Сутин! Какую страсть, какую бездну психологических ухищрений нужно было проявить, чтобы приручить Вас, чтобы увидеть в Ваших глазах потаенный триумф! Я была счастлива чувствовать некоторую свою сопричастность к рождению столь многих шедевров — будь то портрет старой крестьянки, детский портрет или французский пейзаж, облачное или безмятежно-синее небо, — притом что любая картина обладала взрывчатой силой красочной массы».
Мадлен Кастэн и ее муж настолько успокоили и «приручили» нервного Сутина, что он разрешал им следить за его работой. Благодаря этому мы получили одно из редких описаний творческого процесса, сделанное к тому же влюбленной в живопись (а может, и в живописца) женщиной:
«Я словно вижу его перед мольбертом. Работая, он как бы не находился на земле, что не мешало ему придавать первостепенное значение технике живописи. В руках он держал множество кистей. Как только краска была нанесена на холст, он отбрасывал кисть — она уже была использована. Отсюда свежесть и необычайная чистота его палитры.
Когда он писал человеческую натуру, он терял представление о времени. Я часто позировала ему. Нельзя было обронить ни одного ненужного слова или сказать что-либо, нарушающее его мысли. Простая фраза могла вывести его из себя. Я вспоминаю его реакцию, когда, не имея ни малейшего желания принизить его талант, мой муж попытался было найти некоторое духовное сходство между одним из его последних произведений и Ренуаром. Был ли Сутин огорчен или сам чувствовал такую близость? Но он в гневе разорвал свою работу».
Ах, какая неосторожность со стороны месье Кастэна! Разве можно гению напоминать о его близости к другим гениям? Разве обмолвился Шагал о своей близости к неопримитивистам, орфистам, кубистам, супрематистам или конструктивистам? Разве стерпел бы Набоков упоминания о Кафке, Прусте или, извините, Газданове?
Впрочем, к маниакальному уничтожению Сутиным своих работ в мирном Леве уже притерпелись. В ту эпоху Сутин резал свои картины, написанные в Сере, жестоко наказывая их за несовершенство. Мадлен Кастэн вспоминает:
«…Сеансы часто заканчивались уничтожением холста. Зловещий звук — и он сам, обессиленный, изнуренный, горестный… В других же случаях — удовлетворенный, но всегда сомневающийся. Сутин звал нас в мастерскую, и это была церемония первого просмотра. Взволнованная, я входила первой, он наблюдал за нами, это был или триумф, или крах. Волнующие воспоминания! Он прятал холст, на котором только что началась жизнь нового, доселе неизвестного произведения искусства, и, глядя на нас, уже знал, что мы желали бы иметь его. Тогда он, характерным жестом поднося палец к губам, как бы призывал нас к молчанию: “Позже, позже мы поговорим об этом”. И тогда для нас начиналась беготня по Парижу с целью найти одно, два, три полотна, написанных им в Сере, — он мечтал их уничтожить. Когда мы приносили ему эти работы, Сутин закрывался у себя, долго рассматривал их и затем рвал и сжигал даже кусочки холста. Только тогда можно было говорить о цене той картины, которую он нам показывал».
Существует немало свидетельств о том, как Сутин охотился за прежними своими картинами, как он их уничтожал. Вот одно из них:
«“Вот чудовище, которое хотело меня пожрать! — с этим криком Сутин разрезал картину и добавил: — Если бы я был Рембрандт, я бы снова взялся за кисть. Увы, я всего лишь Сутин”».
Часто пишут, что и безумные натюрморты Сутина, и его пейзажи лишь его «автопортреты». Вероятно, так было у Ван-Гога, у Жерико.
Мадлен Кастэн отмечала, что работы Сутина, написанные у них в Леве, проникнуты нежностью…
Конечно, искусствоведы не обошли проблему сексуальности сутинской живописи. Считают, что она ощутима во всех его натюрмортах, пейзажах, портретах. А между тем, Сутин почти никогда не писал «ню». Женщины на его портретах некрасивы, одеты по большей части в нелепую «кобеднишнюю» одежду или в то, что называлось «прозодеждой».
Рассказывают, что в Кламаре какая-то уборщица согласилась прогуляться с Сутиным в лесок и хотела переодеться для свидания. Он рассердился и велел ей надеть фартук. Уборщицы, коридорные, пожилые (и некрасивые) хозяйки пансионов, рядовые сотрудницы борделей — это был его контингент. Он не умел ухаживать, уговаривать, не хотел терять время на глупости, стеснялся… Но они и нравились ему такими. А потом в его жизни произошел некий поворот. Он стал модный и богатый гений, не мишень для насмешек, а герой Монпарнаса. Вскоре возле Сутина появляется пара коллекционеров-супругов Кастэн, и в первую очередь его восторженная поклонница Мадлен Кастэн. Может, уже в ту пору состоялось и его знакомство с красивой Мари-Бертой Оранш, бывшей женой Макса Эрнста.
Блистательная хозяйка поместья Мадлен Кастэн была для Сутина истинной аристократкой. Он пишет ее портреты в своем парижском ателье, он провожает ее в церковь, где скромно прячется за столбами, «мечтая, а может быть, и молясь». Он, конечно, влюблен в нее. А она? Откуда нам знать? Если уж дитя богемного Петербурга Ахматова, трижды бывшая замужем и столько понаписавшая стихов о разных своих возлюбленных, не могла открыто сказать (почти накануне своей смерти) о былой влюбленности в Модильяни, чего было ждать от пристойной богатой дамы, доживающей десятый десяток лет в центре квартала Сен-Жермен? Лишь возгласа: «Никогда ни единым словом!..» Никогда, ни единым, ни он, ни она: «Говорят, Сутин был влюблен меня. Возможно, что так оно и было, однако он всегда был удивительно сдержан в разговорах».
Это правда: он говорить об этом не умел вообще. А дальше — неубедительные, но всем известные формулы: «Он знал, как я обожала моего мужа… живопись всегда была у него на первом плане».
При чем тут муж? Разве Сутин предлагал ей брак? Он вообще ни на ком не хотел жениться — даже на Деборе Мельник, которая родила ему дочь, как две капли воды похожую на отца и вдобавок ставшую художницей. (Кстати, он знал об этом ребенке и даже упоминал его в разговорах, скажем, в разговоре с художницей Идой Карской, пытавшейся успокоить капризничавшего сына: «Карская, да оставьте… сам успокоится. У меня тоже что-то такое есть: не то сын, не то дочь… Вы прежде всего художник. А это вырастет само собой».)
Итак, все, что пишет о Сутине Мадлен Кастэн, не отличается от прочих мемуарных рассказов, и живой ее голос прорывается лишь там, где она вдруг начинает возражать творцам мифов, унижающих ее героя: «Его безобразная внешность? Она также принадлежит к области выдумок. Его лицо преображалось во время беседы, когда он воскрешал для нас некоторые воспоминания своего детства или когда говорил о героях Бальзака, психология которого его увлекала, или же когда он слушал токкату или фугу Баха».
Вот здесь — живой голос. Ко всему этому не забудем о тщеславии красавицы-парижанки (приобщение к великим шедеврам), о ее любви к живописи, о ее страсти (может, одной из наиболее сильных человеческих страстей) — страсти к коллекционированию. (Сутин — важнейший экспонат их великой коллекции. На что не пойдешь ради коллекции?..)
Кстати, весьма одобрительно отзывалась о внешности «калмыка» и красивая художница Ида Карская («Морелла» из знаменитых стихов Поплавского), в 30-е годы боготворившая Сутина-художника (а может, и не только художника):
«Был он красив, но какой-то особой красотой, довольно высокого роста, широкоплечий. Его мечтой было стать боксером. Уже будучи известным художником, он жалел о том, что эта мечта не сбылась. У него были длинные волосы (что тогда было не в моде), и к нему ходила какая-то монахиня делать массаж для предупреждения облысения. Сутин был сноб, но не во всем: он мог держаться щеголем, и при этом пиджак на локтях мог быть разорван… Сутин нес в себе какую-то силу, заставлявшую всех преклоняться перед ним. Но ловеласом он не был, напротив, я бы сказала, боялся женщин: съезжал с квартиры, убегал из ателье, переселялся в отель, чтобы никто не знал, где он живет. Была, к примеру, поэтесса Наташа Борисова. Она ему позировала. Когда она приходила, он не мог вспомнить, как ее зовут: Аня? Маня? Саша? Даша? Он вообще ничего не помнил, был рассеян и равнодушен к внешним обстоятельствам жизни. Поэтесса эта решила стать художницей: рисовала какие-то огромные цветы и подписывала большими буквами “Сутин”. Слава богу, она вышла замуж и бросила живопись…».
Что до самой Иды, то мы узнаем из старческого монолога, что ее муж был в то время в армии… великая вещь — монолог…
Так, может быть, Сутин изведал, наконец, счастье? Сомнительно. Слишком он был закомплексован, недоверчив, подозрителен. Карская это отметила верно.
Молодая художница Мария Воробьева-Стебельская (по ее утверждению, это Горький придумал бедной Маше столь вычурный псевдоним — Маревна), столько раз бывавшая в «Улье», многих там знавшая и многих любившая, рассказывает в своей мемуарной книге о новой встрече с уже разбогатевшим Сутиным. Он мало изменился, все так же канючил и жаловался на жизнь, жалился столь настойчиво, что она осталась с ним ночевать — из чистого гуманизма — и была разочарована. Маревна пересказывает жалобы богатого Сутина в своей мемуарной книжке, но, конечно, ко всем этим «точным» мемуарным пересказам былых разговоров (И. Одоевцева, как известно, заполнила ими два тома) следует относиться с осторожностью. Маревна явно себе «набивает цену» после рассказов о своих былых унижениях в истории с Риверой. И все же — вот как Сутин 1927 года жалуется Маревне на неустроенность своей жизни:
«Ты мне будешь говорить о женщинах, Маревна? Вот у меня есть теперь несколько подруг среди этих “дам света”. Они заезжают за мной на своих огромных шикарных машинах, чтоб везти меня к ним в гости. Это замужние женщины. Как ты думаешь, чего они хотят от меня? Моих картин, конечно! Они спят со мной, хотя им это, может, противно — а потом, потом они у меня просят картину, а они стоят двадцать, тридцать тыщ франков, не меньше, а иногда и больше! И если я им даю эту картину, то через два или три года они могут перепродать их за двойную и даже тройную цену. Даже сегодня, если им попадется богатый ценитель, это принесет неплохой навар. Так что, все это просто шлюхи! Я знаю, что я некрасивый и больной. Я даже не могу жизни радоваться, как люди. У меня даже ребенка не может быть. Какой же тогда смысл во всей этой любовной комедии и постельных моих отношениях со светскими дамами? На самом деле они ничуть не лучше, чем девушки с панели…»
«…Как-то вечером мы с ним возвращались из кино, и он захотел, чтоб я с ним осталась. Иногда он просто не мог выносить своего одиночества. Я пробыла с ним всю ночь. Любовью он занимался плохо. Может, он просто робел? Просто у него была большая потребность в нежности и дружбе. Он говорил о себе, о своем одиночестве, о своей работе и своем горьком разочаровании в жизни и в женщинах».
