Еврейская лимита и парижская доброта Носик Борис
Вот такой рассказ. Конечно, многоопытная Маревна-Воробьева-Стебельская из чувашско-монпарнасской глуши — девушка грубая (я слышал, что забавные мемуары ее недавно вышли по-русски), но, может, воспроизведенные ей жалобы модного живописца Сутина и впрямь отражают его подозрительность, его неспособность к дружбе и любви, его обреченность.
Где вы, друзья?
Он мало-помалу растерял своих старых друзей. Оплакивал (но при этом нередко попрекал) Модильяни, злился на Кременя, с которым рассорился навсегда (часто хулил его живопись), редко виделся с почитавшим его (и тоже вышедшим в люди) Михаилом Кикоиным. Сын Кикоина Жак (художник Янкель, истинное дитя «Улья») так писал о дружбе отца и Сутина: «Если не считать Сутина, к которому он испытывал поистине братское, горячее и восторженное чувство дружбы, у отца моего было не много настоящих друзей. Когда успех принес ему деньги и “будущих вдов”, Сутин перестал узнавать друзей своих тяжких годов. Известна циничная фраза, которую он сказал одному старому другу-художнику, который упрекнул его в том, что он больше не появляется в “Улье”: “Шоферы такси не знают туда дорогу”.
Художники обычно блюдут культ дружбы в юности, а старея, часто замыкаются в себе и в своем искусстве, отгораживаясь от жизни».
Время от времени у Сутина появлялись новые знакомые. Одна из его многочисленных, часто меняемых в те годы студий находилась близ Монпарнаса, на углу экзотического Адского проезда (passage d’ Enfer) и знаменитой улицы Кампань-Премьер. Там он и познакомился с соседом-художником Леонардо Бенатовым. Этот тридцатилетний живописец и антиквар (дома его звали Леон Буниатян) был лет на пять моложе Сутина, но успел уже пройти немалый путь. Он родился в армянском (ныне турецком) селении былой Эриванской губернии, лежащем близ тех блаженных, осененных Араратом мест, где полвека спустя автор этих строк отбывал солдатскую службу. Учился он у Машкова и Миганджана в московском училище, потом в мастерской Коненкова во ВХУТЕМАСе, рисовал кубистическое панно по заказу Комиссариата почт и еще что-то красочное на темы «борьбы за мир» для Военного комиссариата и Военных курсов. Управление военных учреждений присудило ему Первую премию за самые воинственные портреты вождей революции, а казна заказала ему очередной портрет вождя мировой революции Ленина. Все эти почести не вскружили голову разумному Бенатову, и, поехав в 1922 году за границу, он благоразумно решил не возвращаться (и тем самым, возможно, избежал судьбы своих знатных моделей). В ту пору, когда он познакомился с Сутиным, Бенатов был уже вторично женат — на дочери живописца Малявина — и жил по соседству, в знаменитом (премированном до войны парижской мэрией) доме № 31 по улице Кампань-Премьер (том самом, где жили Зинаида Серебрякова, Анненков, Мансуров, Ман Рэй и где я еще бываю иногда в гостях у милой Екатерины Борисовны Серебряковой, дочери Зинаиды Евгеньевны). От второго тестя (Филиппа Малявина) к Бенатову перешла целая коллекция рисунков этого блестящего мастера, и молодой художник решил заняться коллекционированием. Он проникся симпатией к Сутину, они вместе ездили на кровожадные матчи борьбы кэтч, до которых Сутин был великий охотник, и в результате Бенатов даже купил у Сутина картину.
Сутин не слишком всерьез принимал свое еврейское происхождение. Не находя в своих картинах общности с полотнами Шагала или Мане-Каца, не верил он и в разговоры о «Еврейской школе живописи». Когда же скульпторы в «Улье» затеяли издание художественного журнала на идише, то отказались от подписки на этот журнал только Сутин и Цадкин, объявившие, что в общем-то не считают себя евреями. И все же Сутин раньше многих в Париже почувствовал смертельную угрозу, которую нес фашизм Гитлера. Может, оттого, что он всю жизнь прожил в предчувствии смерти, в капкане страха. Передают слова, сказанные Сутиным в ту пору, когда Гитлер обратил свой взор к Франции, завороженной и обессиленной пением коминтерновских сирен о «борьбе за мир»: «Мы прячемся за трупами. Зачем эта игра в прятки, если наша душа разъедена страхом? Людоед с неизбежностью до нас доберется…».
Соседка Хана
До 1937 года Сутин жил на симпатичной улице Художников (rue des Artistes) близ парка Монсури, потом, гонимый вечным своим беспокойством, он переехал в дом № 18 на улочке Вилла Сера, у самой улицы Томб-Иссуар (в том же 14-м округе). Теперь его соседями были Сальвадор Дали, Люрса, американский писатель Генри Миллер и тридцатидевятилетняя уроженка Украины (нынешней Донецкой области) скульптор Хана Орлова. Из всех новых соседей Сутин подружился только с Ханой, которую, вероятно, и раньше встречал иногда на Монпарнасе, может, в обществе Жанны и Амедео. Хана была спокойная, уравновешенная, много пережившая, сильная женщина, талантливый скульптор, уже сделавшая себе имя своими портретами. Она, как и сам Сутин, бежала из еврейской семьи в Париж учиться искусству. Только уже не из России, а из-под Яффы, из Палестины, куда ее семья бежала еще в 1904-м (после знаменитого кишиневского погрома). Хане было в ту пору только шестнадцать. На «исторической родине» семья стала пахать, поднимать первую сельхозкоммуну, а Хану усадили шить для заработка. Она не хотела шить, она хотела лепить, вот и сбежала в Париж двадцати двух лет от роду, в 1910 году. В Париже она сдала конкурсный экзамен в Национальную школу, где ее стали учить рисунку. А в Свободной Русской Академии (у Марии Васильевой) она училась скульптуре и уже в 1913 году выставила на Осеннем салоне два бюста.
Плотная такая, плечистая девушка с короткой шеей, очень благожелательная и выносливая. В 1916 году Хана вышла замуж за поэта, который ушел на войну и умер в 1918-м во время эпидемии гриппа. С тех пор она одна растила ребенка. Еще в 1915-м она сделала портрет своей соученицы Жанны Эбютерн, будущей подруги Модильяни. Хана рассказывала, что это она познакомила Жанну с Модильяни, а позднее, после гибели их обоих, сняла с Модильяни посмертную маску. Впрочем, история таких монпарнасских знаменитостей, как Модильяни (или Сутин), окутана столь густой сетью легенд, что все рассказы о связях с ними можно принимать лишь условно (Цадкин, к примеру, пишет, что это он познакомил Модильяни с Беатрисой Хастингс, Липшиц, пишет, что это он послал Кислинга, чтобы тот отвел Барнса к Сутину, однако на эту же акцию претендует Поль Гийом и т. д. и т. п.).
Создается все же впечатление, что до 1937 года Хана не была знакома со знаменитым другом Модильяни Хаимом Сутиным. Теперь он заходил к ней иногда на обед, когда из ее кухни пахло едой. Она не знала, что ему можно есть, а чего нельзя, он ел с аппетитом, ел много, а потом корчился от болей в желудке и назавтра проходил мимо нее, не здороваясь. В эти годы он и слышать не хотел о Модильяни, хулил не только самого покойника, но и его прелестную живопись. В общем, он был «мишигинер», как говорили в украинских местечках, или «мишугинер», как говорили в Смиловичах. И то и другое значит «чокнутый». Но Хану жизнь научила терпимости. И она так много слышала о странностях этого богатого и грязного Сутина, что удивилась, увидев его очень аккуратно одетым. Как раз в эту пору Сутин познакомился в кафе «Дом» с беженкой из Германии Гердой Михаэли, которую он для простоты и благозвучия стал звать мадмуазель Гард. Гард по-французски значит «хранительница», а милая беженка, и правда, по возможности оберегала теперь французского гения от жизненных трудностей. Она даже прибрала у него в доме и постирала его рубашки. Они теперь гуляли вечерами близ площади Данфер-Рошро или уезжали на маршрутном такси куда-нибудь в долину Шеврез.
Хана Орлова рассказывает, что Сутин подолгу вынашивал в душе новую картину, потом с остервенением писал ее без остановки (под пластинку с записью Баха) и кончал вещь совершенно обессиленный. Однажды она хотела войти к нему во время работы, и он в ярости захлопнул дверь у нее перед носом. Но вечером он зашел к ней, грустно извинился за грубость и сказал, что он изрезал свою картину.
Хана рассказывала, что Сутину якобы не дали визу в США, что он уехал в Бургундию, а потом вдруг снова объявился в мае 1941-го и сказал, что он не может поехать в «свободную зону», потому что там он не найдет молока. Чтоб не найти молока во Франции! Ну что с него взять — мишигинер…
Саму Хану предупредили о возможности облавы в декабре 1942 года, и она бежала с сыном в Гренобль, в Лион, а оттуда вместе с Жоржем Карсом в Швейцарию. Вернувшись после войны в Париж, она обнаружила, что мастерская ее разгромлена и не меньше сотни скульптур разбиты.
Поплакав и утерев слезы, Хана создает свое горестное «Возвращение».
Стиль ее довоенных скульптур, по большей части портретных бюстов, искусствоведы определяли как экспрессионистический реализм. Работы эти отличала цельность их почти монолитного объема. При этом Хана умела выделить в своих героях какую-то черту характера, зачастую ее шаржируя. Ее портреты и скульптурные группы отмечены были добротой и юмором. Забавной была ее ранняя скульптура «Танцующая пара» (через полвека с лишком, в 1981 году, она добралась до России и была показана на выставке «Москва — Париж»).
Расцвет портретного творчества Орловой относят к 20-м годам. В 1924 году она сделала портрет живописца и графика Видгофа — «Курильщик с трубкой». Уроженцу Одессы Давиду Осиповичу Видгофу было в ту пору уже под шестьдесят, он успел поучиться и в Одессе, и в Мюнхене, преподавал рисунок в Рио-де-Жанейро, нарисовал углем множество портретов (и Золя, и Сары Бернар, и Немировича-Данченко), писал пейзажи, натюрморты, декоративные панно, эскизы для фабрик гобеленов, поставлял карикатуры во французские журналы, возглавлял Союз русских художников и даже председательствовал в Салоне рисовальщиков-карикатуристов. У него уже прошло несколько персональных выставок, и от его трубки так вкусно и сытно пахло хорошим табаком. Он показался тридцатишестилетней матери-одиночке таким благополучным, спокойным, буржуазным (это заметно в портрете). Несколько извиняло его в глазах Ханы то, что он был евреем.
Вообще, любимыми ее героями были дети, женщины с детьми и евреи. Она создала целую галерею «замечательных евреев». Самым еврейским из них получился художник Рейзин. Орлова так и назвала его портрет — «Портрет художника-еврея». Еще любила Хана ваять животных: она была знатной анималисткой. Известны ее «Собака», «Павлин», «Индюк», ее орлы, альбатросы… Очень выразительна ее «Коза». Что бы делали многодетные матери из восточноевропейских местечек, если б не коза? Что бы делали уже в советскую пору обложенные налогами и догола «коллективизированные» русские крестьянки, если б не коза, которую они прозвали «сталинской коровой»? Коза Ханы Орловой отчаянно тянется к последнему листочку на дереве — она спасется сама и спасет детишек от голода. Коза — символ женской жизнестойкости в беспощадный век фашизма и коммунизма.
Мне кажется, любовь к животным выручала Хану и в последние десятилетия ее жизни. Она теперь часто ездила на свою третью родину, так сказать, на «историческую» — в Израиль. Вторая родина, Франция, не спасла своих приемных детей от смерти, так может, спасет третья. Известная портретистка Хана Орлова создавала памятники погибшим израильским героям. Но тамошние религиозные правила не разрешали устанавливать человеческие фигуры, и Хана вернулась к животным. На памятнике известному герою-террористу Дову Груннеру в Рамат-Гане борются два льва — большой британский и маленький израильский. Еще чаще на этих памятниках птицы — орлы, соколы, альбатросы…
В 1968 году известный скульптор Хана Орлова справляла свое восьмидесятилетие. В Израиле должна была открыться ее юбилейная выставка. Для обложки каталога Хана выбрала своего трогательного, смешного и трагического «еврея-художника». Она прилетела в Израиль, чтобы включиться в приятные юбилейные хлопоты, но тут пробил ее час. Нельзя сказать, чтоб она умерла вдруг или безвременно: восемьдесят лет тяжкой жизни, полной драм… Просто она умерла скоропостижно. Соседа Сутина она все же пережила на четверть века, потому что в войну ее великий сосед Сутин так и не решился сбежать еще дальше от Парижа и Франции. Он медлил, словно кролик, зачарованный взглядом удава-Гитлера, неизбежностью насильственной смерти.
Вернулся из окопов заранее проигранной левой Францией «странной войны» друг Сутина Миша Кикоин и упрямо нашил на свою одежду желтую звезду смерти. Разбежались «расово неполноценные» обитатели «Улья». Иные из них, угодив в облаву, начали свой мученический путь к газовым камерам… А Сутин все не уезжал в США и даже не переехал в «свободную зону», где еще можно было уцелеть. Целых две тысячи французов, прятавших и спасавших евреев, насчитал иерусалимский институт Яд-Вашем, специально занятый подсчетом «праведников мира». Две тысячи «праведников» на полсотни миллионов французов — это не так мало. Впрочем, не забудем, что среди этих героев немалый процент составляли русские «праведники» (отец Димитрий Клепинин, мать Мария Скобцова, Ольга Мас…).
Было время, когда Сутин прятался в Париже, и актриса Симона Синьоре-Каминкер вспоминала позднее, что она ходила для него за красками в лавочку художников, где его могли опознать.
Еще в самом начале войны, еще до прихода немцев Сутин поехал в Сиври, где жила Герда, его Гард-хранительница.
Сиври — городок на чудной бургундской речке Серен, среди виноградников, церквей, старинных домов.
Местные жители неплохо относились к странному живописцу, целый день рисовавшему свои словно взбесившиеся деревья. Похоже, что и местный кюре благоволил к блаженному поклоннику природы. Более того, у Сутина даже появился в этом бургундском городке друг-земляк, военный по имени Жорж Грог. Оказалось, что этот унтер-офицер французской колониальной кавалерии (спаги), эскадрон которой стоял до времени в департаменте Йон, — еврей родом из Белоруссии, из-под Минска, что он знает Смиловичи. Однако едва Сутин успел привязаться к этому кавалеристу в красной форме спаги, как Жоржа перевели в Алжир. Сутин писал ему туда письма, и они сохранились, эти письма, донесшие до нас предсмертный голос загнанного живописца. Это утешительно, что дошли до нас не только противоречащие друг другу монпарнасские легенды, но и документы. Вот одно из писем за 1939 год:
«Мой дорогой Жорж!
После твоего отъезда в Алжир мне было грустно, несмотря на присутствие Герды. Из-за этой войны я совсем разболелся, и я просто не понимаю, что тебя заманило в эту французскую кавалерию спаги, разве что их красивые бурнусы — белые и красные. Ах, эта красная форма спаги!
Мы ездим прогуляться в Авалон и Оксер, но я напрасно пытаюсь забыть об этом кошмаре, который меня делает больным. С животом у меня получше, один проезжий врач из призывников дал мне таблетки, которые мне помогли.
В художественных магазинах больше ничего нет — ни бумаги, ни красок. Если сможешь купить мне в Алжире тюбики масляной краски и гуашь, покупай все, что найдешь. Привезешь их, когда приедешь на праздники. Ты меня очень обяжешь. Раввин Ибрагим, которому ты посылаешь привет, передал мне наконец мои семейные документы из Смилович. Он, если помнишь, когда-то преподавал древнееврейский в Смиловичах. Он теперь не может туда вернуться, и ему придется работать во Франции. Я встретил также Исаака Спорча из Минска, который работает теперь у одного парижского торговца картинами. Он мне иногда приносит краски, потому что мне без этого просто не выжить. Я видел также Кикоина, который с семьей уехал на Юг. Я не имею никаких новостей о Кремене и Липшице…»
Поразительная история — он ведь никогда не хотел вспоминать проклятую родину. И, швыряя деньги парижским таксистам, ни разу не вспомнил, что там их дюжина голодных ртов, в их домишке, в нищих Смиловичах, никогда не поинтересовался, что там «у них»… И вдруг…
Похоже, что блудный сын Смиловичей, мучимый дурными предчувствиями, все чаще вспоминает теперь свою бедную родину и, несмотря на свой эгоцентризм, мучится угрызениями совести… И они ведь сбылись, все самые дурные предчувствия нервного художника Сутина. И он сам был уже обречен, и его Смиловичи, и его Минск, и Белоруссия, и его Вильно…
А мы-то, помнится, ничего не чувствовали в 1939-м у себя в московском дворе на Банном и в уютной школе на Глинистом. Верили бодрым песням, сочиненным, небось, каким-нибудь шустрым выходцем из Белоруссии и распеваемым у нас за воротами повзводно и поротно:
- Белоруссия родная, Украина золотая…
- …Мы штыками стальными оградим!
Штык — молодец и против танков, но никто никого не оградил. Проспал усатый Отец Народов, готовивший свой собственный блиц-криг, просрал за месяц и родную Белоруссию, и обескровленную им золотую Украину. Сам себя перехитрил. Но облапошенную его «пацифизмом» Францию на худой конец сумел им подсунуть через свой шпионский Коминтерн.
…Через месяц после первого письма Сутин писал Жоржу в Алжир о своем преклонении перед Эль Греко, о котором он только что читал книгу и беседовал с местным кюре: «Здешнему кюре он не нравится, потому что он удлинял тело своим персонажам. Но я думаю, он был прав. Он все, что писал, старался идеализировать».
Язва желудка на время перестала мучить Сутина. Он пишет Грогу: «Я был у профессора Госсе, который успокоил меня после осмотра. В жизни не встречал таких добрых людей…».
В январе 1940 года Сутин снова писал в Алжир из Сиври:
«Уже пять месяцев неопределенности: немцы то наступают, то не наступают. Доктор Госсе сказал мне, что все начнется весной. Никаких новостей о Минске и Вильне, но ко мне заезжал повидаться Абрамович из Иностранного легиона. Он повез меня в Оксер, где было представление для военных. Там были поединки в боксе и кэтче, которые меня очень интересуют. Я сделал несколько рисунков.
…Чтобы забыть о всех печалях, я гуляю по деревне. Как красивы деревья! Я любовался на днях плакучей ивой, изогнутой ураганным ветром. Какой красивой она была, изогнутая, под дождем! Я уже больше месяца изнываю, ничего не делая из-за отсутствия красок».
Жорж Грог приехал в отпуск и привез Сутину краски. В благодарственном письме, написанном Грогу в конце января 1940 года, художник сделал печальную приписку: «Я оставил у мадам Клэр рисунок Модильяни и другие принадлежащие мне рисунки. Ты заберешь их, если со мной случится что-нибудь».
В середине марта Сутин писал в Алжир из Сиври: «Делаю рисунки, потому что красок больше нет. Да и душа не лежит. Герду забрала полиция. Здешний кюре пришел ко мне, чтоб отдать мне картины. Он удивляется, что я так часто рисую деревья, но что может быть красивей деревьев?»
А вот письмо от 10 мая 1940 года (немцы уже были готовы вторгнуться в Арденны, обойдя идиотскую «линию Мажино»):
«Как ты знаешь, всюду катастрофа… Чтобы забыть об этом кошмаре, я пишу, я рисую, я читаю. Кюре передал мне книжки, которые мне нравятся, — “История Франции” Мишле меня особенно заинтересовала. Виктор Гюго великолепен. Я прочел любопытную книгу Эжена Фромантена, которая называется “Старые мастера”. Увлекательно.
От друзей никаких новостей. От мадемуазель Гард тоже ничего. Если найдешь краски в тюбиках или в коробках, покупай все! Мне нужны.
С очень сердечным приветом.
Сутин».
В феврале 1941 года Сутин покинул свое бургундское убежище и вернулся в Париж. Сперва он поселился в отеле на Орлеанской авеню, потом объявился у себя на Вилле Сера, где его видела Хана Орлова. А в Париже становилось все страшнее. Сутин прятался здесь и там, он продолжал писать новые полотна. Иные из критиков считают, что он обрел новую силу. Конечно, и на новых картинах были деформированные предметы, но ведь он говорил: «Искажение, деформация — это жизнь… это красота».
В ту пору рядом с Сутиным была последняя его «дама из общества» — Мари-Берта Оранш. Биографы намекают, что она была «небескорыстна», что она помыкала гением и что он был у нее под каблуком. Они бежали под Шинон, что в кантоне Индра-и-Луары, жили в тамошних деревушках. Дольше всего жили близ деревни Шампиньи-сюр-Вед, в уголке департамента, который называют Ришельевским (почти как улицу в Одессе), в шести километрах от местечка Ришелье (описанного еще Лафонтеном в его «Путешествии из Парижа в Лимузен»). Семейство Ришелье и впрямь с 1750 года притязало на обладание этим краем, но места эти были обжиты задолго до появления знаменитого кардинала и его семейства. Немало здесь следов галло-романских поселений, а с XI века нашей эры были в здешних местах и замок, и графы. Владели этим замком и Людовик I Бурбонский, и Карл VIII, и Людовик II, и брат Людовика XIII Гастон Орлеанский. И ныне попадаются в городочке дома ХVI века, цела часовня 1507 года, остатки старинного монастыря. В часовне сохранились ренессансные витражи, подаренные Сен-Шапель де Шампиньи-сюр-Вед архиепископом Лангра.
Сутин и его подруга жили в доме у ворот Большого Парка близ дороги, ведущей в Пуан. В сельскохозяйственном этом районе, на его меловых почвах сажали подсолнухи, пасли гусей и коз, в парке высились огромные деревья. Сутин написал здесь три десятка картин.
К этому времени относится ссора Сутина с супругами Кастэн, отказавшимися взять свой заказ. Надо признать, что время для ссоры с «дорогим Сутиным» супруги выбрали вполне удачное. В воспоминаниях Мадлен Кастэн «Мой дорогой Сутин», опубликованных в русском журнале «Наше наследие», уклончиво сказано, что немцы захватили их имение и Сутин перестал к ним ездить: ни слова о ссоре из-за «Дерева в Ришелье» или о том, что Сутин прятался от полиции, что ему грозила гибель.
Может, он и выжил бы, бедняга Сутин, может, избежал бы полицейских облав и печей Освенцима, но переживания и страхи последних лет обострили его язву желудка. В один летний день 1943 года боли стали невыносимыми. Мари-Берта повезла его в Париж на машине, отчего-то с заездом за рисунками (вероятно, к мадам Клэр), отчего-то через Нормандию…
7 августа Сутину сделали запоздалую (а может, и вредную) операцию, а через два дня он умер на больничной койке, не дожив и до пятидесяти лет.
Он был похоронен недалеко от «Ротонды» и Адского проезда, где он жил одно время (да где он только ни жил в Париже?). За гробом его шли, среди немногих, Пабло Пикассо и поэт Макс Жакоб, которому тоже суждено было вскоре умереть в концлагере Дранси в качестве еврея (католик из Бретани, он все же оказался евреем).
Сутина ждали большая посмертная слава и мощная когорта подражателей (по большей части среди немецких неоэкспрессионистов). Памятник Сутину (работы старого друга из «Улья» литовца Арвида Блатаса) стоит близ Монпарнасского вокзала. О Хаиме Сутине, этом «французском Рембрандте», слышали в разных уголках Европы, но, конечно, не в таких глухих, как белорусские Смиловичи, где он родился по соседству с моей красавицей-бабушкой.
Ну, а в «Улье» вам расскажут о Сутине множество легенд (столь же мало достоверных, как и легенды о его местечковом детстве):
— Про зубную щетку помните? А это — как он хотел девочек обогреть и в печурку сунул картину…
— Эту, которая стоила тридцать тысяч франков?
— Это тогда тридцать тысяч. А теперь, небось, триста тысяч или три миллиона. Тогда-то он, впрочем, отдавал ее за три франка…
— А что стало с его друзьями? Он же не один сюда приехал?
И правда — что стало с друзьями? Это ведь все история «Улья», история Парижской школы, русско-еврейской школы или франко-иудейской школы.
Друзья вышли в люди, чуть позже вышли, но ведь они и жили долго.
Сутинский друг Михаил Кикоин приехал в Париж с Кременем, с которым они подружились в Вильно. Через границу проехали нелегально и долго-долго тащились через Германию. Это было в 1912 году.
Кикоин устроился для начала у родственника-ювелира, а Кремень почти сразу попал в «Улей», куда год спустя перебрался и Кикоин. В 1913 году добрался к ним в «Улей» и Сутин. Кикоин учился в Минске в торговом училище, где учитель и заметил его страсть к рисованию. Узнав об этом, Перец Кикоин определил сына в ателье художника Крюгера, где учился и Сутин. Так что дружба их началась еще в Минске.
В парижском «Улье» старые друзья держались сперва вместе. Сутин жил у Кременя, который ему иногда подкидывал деньжат из своих скудных заработков. О тогдашнем братстве Кремень ностальгически вспоминал позднее: «В те времена в “Улье” было много русских художников, и установилось между нами настоящее братство. Мы тогда часто шли пешком от “Улья” или Версальской заставы аж до самого бульвара Сен-Мишель, чтоб там отыскать кого-нибудь из друзей и стрельнуть у него франк или пол-франка… Если удавалось разжиться деньгами, что случалось редко, мы всегда их делили поровну. Ели белые булочки и пили чай, как делали в России. Модильяни нас часто спасал от полного безденежья, делал чей-нибудь портрет, а полученные за него деньги отдавал нам».
Модильяни бывал и в салоне у баронессы Эттинген, и в прочих местах, но тяготел он не к французским эстетам и Шагалу, а к группе победнее и попроще — Кремень, Кикоин, а потом уж гений из Смиловичей Хаим Сутин.
Они вместе выезжали на пленэр. В те годы Кламар еще был вполне привлекательным уголком — Кикоин жил там подолгу, и Сутин приезжал к нему.
Кикоин стал довольно рано участвовать в выставках вместе со знаменитыми французами. В «Улье» он прожил долго, причем не один, а с семейством. Он еще в школе, в Минске, дружил с девочкой Розой Бунимович. Крупная такая девочка, умненькая и очень активная: социализм, сионизм, еврейская самозащита, Бунд — вот где морока-то для родителей (мой отец рассказывал, что мамина двойняшка, моя тетя, в пору минской школы тоже нагнала сионистским задором страху на деда, и он увез всех в Москву). Михаил разделял Розины взгляды, но без особого пыла — у него для души была живопись. Конечно, социализм, еврейская самозащита, самооборона — это все объяснимое дело: Кикоины и сами из Гомеля перебрались в Речицу, спасаясь от погрома, это потом уж перебрались в Минск, где было еще надежнее. Но все-таки живопись больше интересовала мальчика, чем политика. Михаил с Сутиным уехали в Вильно, а еще через три года — в Париж. Тем временем Розу любимый ее брат-портной позвал к себе в США. Там она тоже что-то шила, но в еврейском Бруклине ей скоро стало тошно: никакой политики. Что за люди? Встречаются на улице и только говорят о делах (по-ихнему называется даже не гешефт, а бизнес) — сколько кто заработал, кто что купил, где что дешевле… А как же освобождение рабочего класса? Как же мировая революция, построение социализма, борьба с антисемитизмом, равенство, братство? Роза жаловалась на одиночество в письмах к Михаилу, Михаил жаловался на одиночество в письмах к Розе (жил он в тесном «Улье», но мальчик давно созрел для брака). Молодые люди решили съехаться и пожениться. Ему пора было жениться, а ей, наверное, хотелось и замуж и в город социализма, в город-ревсветоч. Но, приехав, попала она не на площадь Бастилии, не на митинги, а в нищенский «Улей», где только и разговоров было что о живописи, о Рембрандте, Гойе, Сезанне, а зарабатывали кто чем — сущие копейки. Михаил ночью подрабатывал на бойне, а его сумасшедший друг Сутин, тот и вообще рисовал дохлых куриц. Все как есть подрабатывали ретушью у фотографа. Впрочем, вот Изя Добринский полы подметал в гойской церкви.
Конечно, двухметровый гигант, банковский посредник и оценщик лесных угодий Перец Кикоин переправлял из Минска через родственника-ювелира с рю Лафайет полсотни в месяц своему сыну-художнику, но что такое полсотни, когда у человека семья, когда нужно кушать, когда нужны холст и краски, когда вокруг голодные рыла и все глядят на твою закопченную кастрюльку? А все же ухитрялась Роза покормить голодных.
Идет война народная…
С началом Великой войны Кикоин записался во французскую армию. Он был не один такой — русские все рвались защищать вторую родину, Францию, союзницу России. Серж Фера-Ястребцов попал в санитарные части и был отправлен служить в Итальянский госпиталь, тот самый, куда привезли раненого его друга и кумира Аполлинера-Костровицкого. Цадкин служил в полевом госпитале под Сперне и был отравлен ядами. Зиновий Пешков потерял руку.
Кикоин был скоро из армии уволен и вернулся в «Улей» к своей Розе. В 1915-м у них родилась дочка Клэр. Роза кормила мужа, но другим бродягам с Монпарнаса приходилось в те дни много хуже. А все же нашлась и там добрая душа — из русских женщин, конечно, — Мария Васильева. К началу войны этой замечательной женщине, имя которой и ныне чтит Монпарнас, исполнилась тридцать.
Она родилась в богатой семье в Смоленске, изучала там живопись и медицину, а в 1905 году на стипендию вдовствующей императрицы Марии Федоровны (той самой, у которой позднее большевики перебили и детей и внуков) поехала учиться в Париж. Жила в пансионе, училась у Матисса и в Ла Палет. Потом писала картины, выставляла в салонах, но было ей этого мало. Неуемная, она принимала участие в создании Русского литературно-художественного общества, была старостой в русской художественной академии, а в 1912 году в своей мастерской на авеню дю Мэн (дом № 21) открыла уникальную Свободную академию. С началом Великой войны Мария записалась медсестрой в Красный Крест, а по соседству со своей мастерской открыла благотворительную столовую: кормили у нее хорошо и задешево. Блаженные времена… Кто представит себе нынешнего русского миллиардера, хозяина нефтяных скважин, который открыл бы дешевую столовку для московских врачей, учителей и докторов мирных наук? А ведь парижский опыт Васильевой не был засекречен: сам Л. Троцкий (еще никого в ту пору не расстрелявший) блестел у нее над супом очками.
Собственно, это была уже вторая такая столовая на Монпарнасе. Первую открыл бывший морской офицер, русский эмигрант Делевский. Но у Васильевой была иная атмосфера — здесь не только утоляли голод, но и общались, говорили об искусстве, иногда даже танцевали (молодой скульптор Цадкин бренчал на фортепьяно «Верблюжье танго»). Приходили и французы — Брак, Леже, Пикассо. Однажды в столовой шумели так поздно, что соседи позвали полицию и сказали, что эта русская Мария — просто «красная Мата-Хари». На счастье, Васильева сохранила письмо самого маршала Жофра, который поздравлял ее с успехом ее доброго дела. Удивительные были тогда у Франции маршалы, в той самой последней французской войне.
Нынче в мастерской Марии Васильевой — музей Старого Монпарнаса. Да и сам этот закоулок близ дома № 21 по авеню Мэн называется Пассаж Марии Васильевой.
После подписания Брестского мира Мария Васильева со своим русским паспортом угодила в лагерь интернированных. Французские друзья за нее ходили хлопотать, заботились о ее малыше-сыне. Мастерская ее была тем временем разграблена.
После войны она встала на ноги: делала кукол (портретных, «со сходством») для Пуаре, костюмы для шведского балета, готовила вместе с Полисадовым бал «Черной нищеты», а в новом кафе «Куполь» на Монпарнасе (в 1927 году) расписывала столбы (до сих пор сохраняется там ее роспись).
Работала Мария Васильева и после новой войны. Только в 1953 году (было ей почти семьдесят) поселилась в старческом доме художников в Ножан-сюр-Марне. Она была и в старости известным человеком на Монпарнасе, а недавно я познакомился с одним парижанином, у которого дома — настоящий музей творчества Марии Васильевой и культ Марии Васильевой.
Однако вернемся к Михаилу Кикоину. С самого начала войны картины Кикоина выставлялись на парижских выставках и в Салонах. Модильяни представил его торговцам-маршанам, и в скором времени у Кикоина были уже и персональные выставки. Очень рано он начал выставляться и рядом со знаменитыми французами.
Impasto
После Великой войны Кикоин уехал вместе с Сутиным на Лазурный берег писать картины. Роза ждала второго ребенка, и мужу ее надоели теснота «Улья» и девчачий писк. В многочисленных детских портретах Кикоина критики отмечают мягкость, умиленность, однако забывают при этом, что создание хороших портретов (даже самых сентиментальных и умиленных) очень часто требует от художника жесткости и даже жестокости по отношению к близким, безразличия ко всем и ко всему кроме искусства. Любящий сын Кикоина Жак (ставший художником и избравший в качестве псевдонима менее французский вариант своего имени — Янкель) без восторга (и, вероятно, со слов матери) пишет о том, как отец, оставив беременную матушку без копейки, гулял где-то по горам с Сутиным, а бедняжка Роза, едва встав на ноги после родов, несла ребенка на руках от больницы Бусико до «Улья» (на такси у нее денег не было).
С другой стороны, Роза была многим обязана кикоинскому увлечению искусством. Узнав, что в России начали строить социализм, былая активистка Бунда всей душой рванулась в российскую «лихорадку буден», но ничего не имевший против жениных идей Кикоин (в досье французской полиции он был зарегистрирован как «неопасный большевик») был тогда слишком поглощен задачами художественными, чтобы заниматься вдобавок русскими или еврейскими. В результате активистка Бунда не смогла вернуться в Минск и разделить гулаговскую судьбу своих российских единомышленников из Бунда.
Вернувшись, наконец, домой с Ривьеры, художник с радостью убедился, что жена родила ему не дочь, а сына. Жак (будущий Янкель) рос истинным сыном «Улья». И позднее — ни в беспокойной жизни геолога, в своих скитаниях по марокканской глуши, ни в семейном гнезде, которое он свил рано, не мог он забыть их вольного детского рая среди кустов и бесхозных скульптур «Улья». Наигравшись в «настоящего француза», Жак Кикоин вернулся в «Улей» и стал художником Янкелем. Он писал не только картины, но и воспоминания — об «Улье», о матери, об отце и его друзьях. И конечно, о великой отцовской живописи. Многие отмечали некоторое сходство в пастозной живописи трех учеников безносого профессора Рыбакова из виленской худшколы. Янкель уделил этому сходству особое внимание. Он считал, что в ранней юности, и даже в 1920–1925 годах, близость судьбы, вкусов, интересов и даже образа жизни сближала живопись его отца с живописью Сутина. Но при этом, конечно, разница их характеров оказывалась важнее этого неизбежного сходства.
«У Сутина характер нервный, бурный, мучительный, вспыльчивый, даже бешеный, — пишет Янкель. — Деформация у него повсюду, лица чудовищно искажены, небо у него трагично, да и все в его картинах трагично. У моего отца, напротив, меняется внутреннее состояние. У него теперь не драма доминирует, а некоторое смятение, не ярость, а нежность. И, конечно, любовь — любовь к природе, к цвету, к фактуре, любовь, радость, утешение, тогда как у Сутина везде — протест, обвинение… Однако сходство можно проследить, и это естественно: в каждой компании молодых художников такое найдешь».
Насколько понял Янкель, в «Улье» были компания Шагал — Сандрар и компания Сутин — Кремень — Кикоин… Из классических любимцев сутинской компании Янкель называет Рембрандта, Сезанна, Курбе, Гойю, а также Зурбарана, Франца Хальса.
Здесь надо отметить, что в парижские годы было у Михаила Кикоина и несколько друзей-соотечественников, которые могли оказывать на него влияние, — вроде Минчина, Федера, Петрова, Пайлеса…
Исаак Пайлес уехал в Париж из родного Киева в 1913 году. Сперва он занимался скульптурой, но позднее — по преимуществу живописью, лишь изредка возвращаясь к скульптуре. Он вернулся на родину в годы Великой войны, участвовал там в выставке, но с 1920 года снова жил во Франции, писал неоимпрессионистические пейзажи, а позднее и абстрактные картины.
Друг Кикоина Андрей Петров родился в Петербурге, учился там в Рисовальной школе, в войну служил в русском экспедиционном корпусе, учился у того же добродушного Кормона в Париже, но в 1923 году из-за слабого здоровья переехал в Ниццу, где женился и прожил немалый остаток жизни (еще больше полсотни лет). От его трудов остались в музеях натюрморты, портреты и пейзажи, на которых узнаешь припортовые улочки Ниццы, ветряные мельницы Голландии, корсиканские деревни… Картины Петрова до сих пор продают в Ницце на рю де Франс.
В 1928 году Кикоин снова жил на Лазурном берегу вместе с Сутиным и Петровым. Как отмечает Янкель, в 30-е годы расхождения в живописи друзей-мушкетеров из Вильно становятся еще более заметными:
«У Кикоина радость, дионисическое опьянение, опьянение цветом, природой, молодостью, свободой, оптимистическое и щедрое опьянение. У Сутина же, напротив, — все — нервное напряженье, психоз, горячка, пьяные стены домов, улицы, которые карабкаются вверх, пропадая в небе, растерзанные деревья, мрачная черепица крыш, выпотрошенная дичь, все кровоточит. У Кикоина чувство не ломает композицию, у него нет этих постоянных искажений, перебивающих изначальный ритм природы или равновесие полотна. В работах Сутина ярость искажения и деформации опрокидывают всю композицию безумием цветовых значений. Можно припомнить тут для сравнения и пейзажи Кременя, где цвет становится совсем иным, фиолетовым, цвет зеленой охры, от окисленных тонов, которых нигде не обнаружишь ни у Кикоина, ни у Сутина. Зато стиль его строг и средства скупы, все сдержанно, под контролем: заметны правила, которые все выстраивают, все организуют на полотне. Однако ни у одного из двух друзей Кикоина нет той щедрости мазка и той свободы красок, что у самого Кикоина».
Дойдя до этой последней фразы, вы вспомните, что это пишет о покойном отце сын художника Жак Кикоин (Янкель).
Собственно, с годами и юношеская их дружба, помогавшая «мушкетерам» справляться с трудностями, распалась, не выдержав успеха, удач и годов. Вот как пишет об этом тот же Янкель: «Если не считать Сутина, к которому он испытывал поистине братское, горячее и восторженное чувство дружбы, у отца моего было не много настоящих друзей. Когда успех принес ему деньги и “будущих вдов”, Сутин перестал узнавать друзей своих тяжких годов. Известна циничная фраза, которую он сказал одному старому другу-художнику, который упрекнул его в том, что он больше не появляется в “Улье”: “Шоферы такси не знают туда дорогу”.
Художники обычно хранят культ дружбы в юности, а старея, часто замыкаются в себе и в своем искусстве, отгораживаясь от жизни».
Впрочем, в те годы, когда Кикоин жил в «Улье», ему еще было далеко до старости. Все чаще продавая свои картины, он помаленьку выбивался из нищеты. Он часто ездил теперь работать в Бургундию, на речку Серен, где в конце концов купил дом в деревне Аннэ-сюр-Серен. Это воистину райский уголок Франции: тихая речка, луга, виноградники, старинные деревушки, церкви, монастыри, замки…[2]
Конечно, бывали еще трудные времена у семейства Кикоина, но бывали и удачи. Может, и не такие головокружительные, как та, что свалилась на Сутина, когда вальяжный доктор Барнс набрел ненароком на сутинское полотно в лавке Поля Гийома, но все же удачи.
В тяжкий год биржевого краха, ударившего и по художникам, они выкручивались как могли. Например, устроили Обменный салон, где за несъедобную картину можно было получить вполне съедобную свинью. Среди прочих приманок на Салоне была лотерея, и Михаил Кикоин выиграл бочонок анжуйского вина. Куда его девать, было неясно, но потом одна добрая старушка дала Кикоиным ключ от своего погреба, который надо было только расчистить от старого мусора и прибрать. Семейство с тачкой и тряпками дружно отправилось очищать погреб. Роза смахивала пыль со старых полотен, сваленных в углу, и вдруг все семейство издало изумленный вопль: из-под слоя пыли открылась картина Таможенника Руссо «Карнавальная ночь».
«Папа ее немедленно продал, и мы целых три зимы жили прилично, — вспоминал Янкель. — …Теперь она в Музее искусств в Филадельфии».
В 1933 году Кикоин переехал в ателье на улице Брезен (что между авеню дю Мэн и нынешней авеню Леклера), где и работал до конца жизни — до 1968 года. За полвека работы он написал около двух с половиной тысяч картин. Конечно, он чаще работал в Бургундии, чем в Париже, а в последнее время большую часть года проводил на Лазурном берегу, на вилле своей дочери Клэр. Вилла стояла в прелестном Гарупе на мысе Антиб. С холма Гаруп от маяка и часовни Нотр-Дам открывается потрясающий вид на Сан-Тропе, на дальний берег до самой итальянской Бордигеры, на снежные вершины Альп. Когда-то в Гарупе снимал виллу Хемингуэй. Да кто тут только ни жил? Говорят, что теперь в Гарупе живут «новые русские», что русские купили здесь (перехватив у робких англичан) самое большое поместье Лазурного берега — «Замок Гаруп» — со своим лесом, пляжем, посадочной площадкой, домами…
Вилла подросшей дочери художника Клэр была, конечно, поскромнее русского поместья. Стареющий художник уединялся здесь надолго. Жена и сын посещали его, но с опаской. Вот как писал об этом Янкель: «Иногда мы отправлялись его повидать — вместе с матерью, моей женой и дочкой, но ненадолго, потому что с возрастом он все меньше и меньше нас выносил.
С приближением тепла мы искали для него гувернантку, которая была бы красивой, хорошо сложенной, умела бы хорошо стряпать, экономно расходовать деньги, поспевать одновременно и там и здесь, в общем, была бы истинным сокровищем. Те, которых он сам подбирал, редко выдерживали с ним дольше недели…
Он замыкался в Гарупе, как он всегда замыкался в своей жизни. Но в полотнах он высказывал все, что не умел выразить словами.
В эти последние годы он удалялся от матери, и оставалась его единственная любовь — живопись…»
За год до смерти Кикоин написал портрет старого друга Сутина, которого он пережил на двадцать пять лет…
Третьим учеником Рыбакова в Виленской художке был уроженец тогдашней виленской губернии Пинхус (он же Павел) Кремень. Он родился в деревне с поэтическим названием Желудок в семье многодетного ремесленника. В школе он дружил с Кикоиным и Сутиным, вместе с Кикоиным нелегально перебирался через российскую границу, а добравшись до Парижа, сразу поселился в «Улье». Через год приехал в Париж и Сутин, которого Кремень приютил у себя. Маленький, большелобый Кремень был человек упрямый и, обидевшись однажды на капризного и неблагодарного Сутина, обиды ему не простил. Может, обиду усугубляла обычная ревность соперников в искусстве и расхождения во взглядах на живопись. Кремень считал, в частности, что Сутин в своих пейзажах неправильно претворил уроки «великого мастера из Экса» (Сезанна). Так или иначе, Сутин тоже стал довольно пренебрежительно отзываться о рационально «организованной», лиловатой пастозной живописи Кременя, а Кремень на любой вопрос о Сутине отвечал, что он никогда не слышал о таком художнике. Но, конечно, они все знали друг о друге. Кремень знал множество людей на Монпарнасе, общался с людьми из пробольшевистского Союза русских художников, вступил в группу «Через», довольно рано начал выставлять и продавать свои картины (скульптуры он выставлял до 1915 года).
Французская полиция, как выясняется, умела различать степени политической возбужденности пролетариев русского происхождения, живущих в «Улье». Если Кикоин был отмечен в полицейском досье как «неопасный большевик», то «опасный большевик» Кремень, кажется, не располагал к благодушию. В уцелевшем донесении осведомителя от 28 января 1919 года сказано: «Дом “Улей” посещают художники-революционеры. Один из постоянных его обитателей — живописец Кремень. Его приметы: маленький рост, примерно 1 метр 60 сантиметров, лицо бледное, не носит ни бороды, ни усов, имеет длинные волосы каштанового цвета».
В 1920 году в Париже возник Союз русских художников, и Кремень сразу сблизился в нем с революционером Ромовым, а потом и с только что прибывшим в Париж Зданевичем, стал активным участником группы «Через», но в Советскую Россию отчего-то не поехал, так что сумел на сорок лет пережить Сутина и на целых двадцать три года Кикоина, не говоря уж о бедном Ромове, который вернулся. Репутация у Кременя к концу жизни была довольно высокой, эксперты его картины хвалили, а маршаны покупали его синевато-лиловато-пастозные «ню».
В роскошном альбоме живописи Кременя и текстов о Кремене самым трогательным был, на мой взгляд, очерк его старшей внучки Софи о ее «разговорах с дедушкой». В 1923 году Кремень женился на беленькой шведке Бригит, она родила ему сына, а сын и невестка осчастливили его выводком совершенно очаровательных внучек. Конечно, Кремень не вел никаких разговоров с навещавшей его внучкой: он был не слишком разговорчив, да, может, и не знал ее языков. Тем не менее внучка заметила то же, что замечают самые разговорчивые интервьюеры, и объяснила все почти так же. Она заметила, что картины в дедушкиной мастерской повернуты лицом к стене. Что у дедушки загадочная славянская душа. Вот он молчит, он ест, он рисует, вот он закурил: «Посиневшая от дыма комната наполнилась тяжелым, теплым запахом, сразу вытеснившим магическую славянскую доброту моего такого таинственного дедушки».
Уже напервой своей персональной выставке (в 1919 году) Кремень показал свои «красные “ню”», написанные в стиле так называемого «умеренного экспрессионизма». Он показал их в пиренейском местечке Сере, столь любимом тогдашними художниками. После Второй мировой войны Кремень и сам построил себе дом в Сере. Из окна его ателье открывался чудный вид на гряду Пиренеев. Там он и кончил свои дни. Ему был без малого девяносто один год.
Только прославленный псих и богач Сутин не успел обзавестись ни семьей, ни домом. Он был вечный бомж, вечный странник. Даже в «Улье» он ночевал не у себя. От Кременя, у которого он поселился по приезде, он перебрался в келью благодушного Исаака Добринского. Подобно Кикоину и Кременю, Добринский дружил с Модильяни, посещал академии Гранд Шомьер и Коларосси, потом снимал мастерскую на Одесской улице близ Монпарнасского вокзала. Позднее он прятался от нацистов в Дордони, писал картины, выставлялся, кое-что продавал, но еще и через пять лет после его смерти сразу восемьдесят его полотен были проданы на парижском аукционе Друо. Похоже, все это мало беспокоило уроженца украинского городка Макаров, добродушного Добринского.
— Я не хочу преуспеть, — говорил он, — я хочу понять тайну творения.
Он считал, что живопись поможет ему в этом, но никому не рассказал, что открылось ему за долгую его жизнь художника — в Макарове, Вильно, Париже…
В 1923 году появился в «Улье» молодой статный хлопец с Украины — Лазарь Воловик. Ему был двадцать один год, но он уже успел хлебнуть горя. Он родился в Кременчуге, отец его умер, оставив семерых сирот, когда Лазарь был еще совсем маленький. Братья его занимались любительским рисованием. Он решил заняться этим всерьез. Восемнадцати лет он добрался в Киев, начал учиться в академии, потом решил добираться в Париж. Из Севастополя он попал в Стамбул, оттуда вместе с юным приятелем Костей Терешковичем (будущей знаменитостью) без денег и документов они добрались, прячась в трюме парохода, в Марсель, а уж из Марселя — в Париж. Это было в 1921 году. Лазаря приютил лихой человек, скульптор и певец Владимир Поляков-Байдаров, подаривший Франции сразу трех красивых дочерей-актрис, из которых старшая до сих пор памятна русским как вдова Владимира Высоцкого. Два года Воловик подрабатывал, позируя художникам в их ателье, учился в академии Гранд Шомьер и уже в 1923 году выставлял свои картины (вместе с Сутиным и Кременем) на выставке просоветской группы «Удар» в галерее «Ла Ликорн». В том же самом 1923-м Воловик поселился в «Улье», где и жил бы долго-долго, да война этому помешала, совсем недолгим был мир.
В «Улье» Воловик знал многих, всю «левую» молодежь, но больше прочих дружил с земляками — с Кременем, Кикоином, да еще с «левым» Сэмом Грановским, который хоть и был его старше, но любил путешествия. За неимением лошади ездил «ковбой» Грановский на велосипеде. Вот вместе с ним и совершил Воловик первые свои путешествия по Франции. А уж более дальние путешествия совершал он позднее с балетной труппой своей жены и ее сестры, потому что даже в «Улье», даже и за работой может найтись для человека жена, если это небом предусмотрено. Но об этом в свой черед.
С 1926 года Воловик (именно так, по фамилии, окликали друг друга на Монпарнасе) делил ателье в «Улье» с молодым художником Найдичем. Владимир Найдич родился в Москве (единственный был, наверно, москвич за все существование «Улья») в семье предпринимателя, имевшего также какой-то бизнес в Париже и вовремя (в 1919 году) благоразумно вывезшего туда жену с шестнадцатилетним сыном. Юный Найдич учился прикладному искусству еще в Москве, потом продолжал учебу в парижских академиях Гранд Шомьер и Коларосси, а также у художника Лота, совмещая живопись с курсом химии и математики в Сорбонне. Дружил он с Кикоиным, Кременем и Пуни (входил в «круг Пуни»), писал натюрморты и пейзажи, выставлялся вместе с Воловиком, с ним же на пару приглашал и оплачивал натурщиц. Во время Второй мировой войны мастерская Найдича была разграблена полицией, а сам он еле унес ноги в США.
Умер он в 1980-м, а в конце 80-х годов вдова Найдича передала его картины советскому Фонду культуры. В этой связи русская пресса напоминала, что французский критик Пьер Леви оценивал картины Найдича как «живопись настоящего художника». Впрочем, все это — и Пьер Леви, и вдова, и Фонд культуры — это было больше полвека спустя, а пока на дворе счастливые межвоенные годы, молодые Найдич и Воловик снимают одно ателье на двоих и вместе оплачивают труд натурщиц.
Однажды лихая рыжеволосая дива-натурщица, первая жена Натана Альтмана, решила чуток помочь бедствующим подругам, сестричкам-балеринам Гржебиным, и привела одну из них, Лялю, позировать в ателье Найдича и Воловика. Покойный отец сестричек Зиновий Гржебин был знаменитый русский издатель. Он много доброго сделал для писателей и читателей, выпустил много книг и заодно нарожал много детей. А потом у них с Горьким появилась в эмиграции гениальная идея — задешево выпускать в Германии русские книги (скажем, русскую классику) и отсылать их в нищавшую и дичавшую Россию. Но они сильно просчитались, не учтя, что коммунисты все книги, как и хлеб, должны держать под железным контролем монополии. Гржебин пошел на большие расходы и был разорен, Горький умыл руки, семейство издателя впало в нужду, а сам он помер. И вот теперь одна из двух дочек-балерин покойного издателя (танцевавшая, как правило, для заработка по ночам на эстраде) пришла в ателье малоимущих художников, чтобы, позируя им, подработать пару копеек для семьи. На молодого Воловика визит этот произвел большое впечатление, и семьдесят лет спустя (незадолго до своей смерти) его свояченица очень трогательно описывала это в иерусалимском альманахе доктора Пархомовского (тоже, между прочим, оказался не слабый издатель, может, не слабее самого Гржебина): «После нескольких сеансов позирования сестры в ателье Найдича и Воловика друзья последнего заметили резкую перемену в нем: …нервничал, часами оставаясь один в ателье, был как-то угрюм, молчалив, неуверен в своей работе. Вскоре он по ночам стал ходить через весь Париж встречать сестру после работы, покупая на последние “шиши” фунтик с засахаренными крошками каштанов. Этот факт объяснил все, и никто не удивился, что Ляля вскоре переехала жить в “Улей”. Состояние ателье было в полном смысле слова плачевное, и когда шел дождь, Ляля раскрывала большой зонт, чтобы укрыться хоть отчасти». Вот так выходили замуж дочки вчерашнего богача-издателя: без раввина, хупы и подарков. У самой свояченицы-мемуаристки, впрочем, все было еще грустнее[3].
Мало-помалу Воловик стал вполне престижным художником. Методы самосовершенствования у него были, пожалуй, те же, что у других земляков: «Я не искал ни профессора, ни школы. Я понимал, что только работа, только внимательное изучение произведений других художников, только посещение музеев — единственно возможный для меня путь». Воловика относят и к импрессионистам, и к фовистам. У него находят сходство то с Дега, то с Сутиным, то с Ван Гогом. И все же он сам по себе, он Воловик. Его «Грум» менее трагичен, чем сутинские бедные слуги, его «ню», на мой взгляд, более эротичны, чем кикоинские или красновато- или синевато-кременевские, а все же они по-сутински печальны, и если не трагичны, то во всяком случае — драматичны. Иные из критиков говорят, что эта неизбывная жалоба идет от иудейства, другие — что она идет от русской прозы, с которой Воловика часто сближают (скажем, с чеховской драматургией). А может ведь она идти, эта жалоба, и от травмы проклятого века. Разве выбьешь из памяти бегство из Крыма, тяжкий стамбульский год, тайное путешествие в трюме парохода… А потом снова война. Два года прятался Воловик в доме у тещи в Булонь-Бийанкуре: шла охота на людей, иные из аборигенов лихо торговали чужими жизнями (но были и такие, что спасали жизни). Воловик не мог писать маслом — чтоб ищейки не учуяли запах краски. Не мог выйти на улицу, не мог пойти в убежище, когда бомбили ближние автозаводы и бомбы падали рядом с домом. Мастерская его в «Улье» была разграблена. Париж, конечно, не Лондон и не Варшава, бомбили не часто, Воловик не пережил ни настоящих бомбежек, ни голода, но были здесь и мародерство, и предательство, и средневековый расизм…
В отличие от хилого Сутина, от восьми десятков своих собратьев по Монпарнасу и «Улью», схваченных неродной французской полицией, Воловик уцелел, остался жив. Он вышел из тайника. Он стал жить на целехоньком Монпарнасе. Сестры Гржебины снова создали после войны школу русского балета и балетную труппу, ездили с гастролями по свету. Воловик ездил с ними. Он освоил сценографию, проектировал костюмы. Но здоровье его сдало рано. Шестидесяти четырех лет от роду он впал в депрессию, а к семидесяти вовсе оставил живопись. После его смерти работы его выставляли не раз. И может, будут выставлять еще. Память о нем связана с историей «Улья», Парижской школы, русского авангарда, круга Пуни… И, конечно, с судьбой двух милых сестер-балерин, сироток великого издателя.
Евреи из Польши (которая была, в сущности, тоже Россией), первыми пришедшие в «Улей» с востока, не забывали родных обычаев с той стремительностью, с какой забывали украинские и белорусские евреи. Они говорили между собой на идише и даже затеяли издание художественного журнала на идише (едва ли не первого такого в Европе). Иные из них (вроде прожившего чуть не сто лет, да еще кончившего жизнь в Советской России Иосифа Майкова) почти забыты во Франции, другие (вроде Шлайфера) сгорели в печах нацистских крематориев.
Был, впрочем, один веселый краковяк, которого знали все, любили все и помнили долго. Он был красивый гуляка, о котором даже стишок сложили на Монпарнасе — о том, что вот, мол, солнце встает над Парижем, раз из кабака возвращается Кислинг. Моисей Кислинг, Моше Кислинг…
Он был добр, дружелюбен, весел и трудолюбив. Вернувшись из кабака, он весь день писал портреты. Успех его преследовал, и зарабатывать он начал сразу. А в Париж он приехал в 1910-м, двадцати лет от роду. Поселился в «Улье», но там не засиделся — снял мастерскую. Говорили, что клиентам не нравилась обстановка, а он сразу нашел клиентов — портреты его высоко ценились. Среди его бесчисленных друзей на Монпарнасе и в «Улье» был Модильяни, который подолгу работал у него в мастерской. Вот одно из множества воспоминаний, в которых (если не по тому, то по другому поводу) появляется имя Кислинга. На какой-то американской конференции в 1953 году Жан Кокто вспоминал про свой портрет, написанный Модильяни: «Когда Модильяни писал мой портрет, он занимал ту же мастерскую, что Кислинг, в доме 3 на улице Жозеф-Бара. Он мне его продал за пять франков. У меня, увы, не было денег, чтобы взять машину и отвезти это огромное полотно домой. А Кислинг задолжал одиннадцать франков в кафе “Ротонда”. Он предложил хозяину этот портрет в уплату за долг. Хозяин согласился, и так началось странствие этого холста, которое завершилось в Америке, где он был продан за семь миллионов…»
Атмосферу, которая царила в ателье гостеприимного Кислинга, описал другой гуляка, французский писатель, который родился в Аргентине, гостил на Урале у дедушки с бабушкой, шатался по России в войну и, в конце концов, стал членом Французской Академии, — Жозеф Кессель:
«Своим восторженным гостеприимством, врожденной безудержной щедростью… ощущением праздника Кислинг невольно, сам того не замечая, излучал, создавал вокруг себя некое поле, целое пространство, владение, где царили беспечность, песня, дружба, пустяшные или очень важные разговоры и где всякий, богатый или бедный, прославленный или безвестный, более или менее одаренный, живописец, скульптор, поэт, философ, вечный студент или просто какой-нибудь сбившийся с пути человек находил для себя, тоже невольно и сам того не замечая, свои лучшие минуты и лучшее место на земле.
Его мастерская выходила окнами на Люксембургский сад… Дверь была открыта, люди входили, выходили. Здесь что-то обсуждали, рассказывали истории, смеялись, ругались… Кислинг у своего мольберта прислушивался к этой суете, шуму, кипению, этим приходам, уходам, к словам, идеям. Это нисколько ему не мешало работать, не отвлекало, напротив, это его подбадривало… Он не вмешивался в разговоры. Но без него не было бы этой горячности, всего этого опьянения… Ночь, друзья заполняют всю мастерскую, до самого дальнего уголка. Теснятся на стульях, на диване, на полу, иногда на полатях… У кого-то с собой гитара, балалайка, у кого-то аккордеон. Шум, галдеж, пение, выпивка, ошеломляющие теории, любовные связи…»
Да это же не Париж — это Краков. Я помню, как пришел туда автостопом лет тридцать пять назад, помню первую ночь разговоров на кухне у гениального Петра Скшинецкого, создателя пивницы «Под баранами». Петр, Збышек Палета, Эва Демарчик… Боже Правый — ведь и Кароль Войтыла тоже из Кракова.
Приятели-ваятели
Наряду с живописцами «Улей», это уникальное благотворительное общежитие скульптора Альфреда Буше, пригрел немало знаменитых и не слишком знаменитых скульпторов. Знаменитые здесь жили недолго: уезжали, едва встав на ноги. Архипенко прожил здесь два года, Цадкин — чуть больше (и съехал, не заплатив), а вот Инденбаум прожил здесь добрых шестнадцать лет. Друг Сутина, Маревны и многих других Оскар Мещанинов поселился в «Улье» даже раньше, чем ваятель Архипенко, но приехал не из стольного Киева, как Архипенко, а из вполне захудалого Витебска (будущей, впрочем, славной столицы малевичевского Уновиса). В Витебске Мещанинов учился у того же скромного Ю. Пэна, что и Шагал, но был он Шагала на год старше, а продолжать обучение уехал не в Петербург, а в Одессу, но уже в 1907 году объявился в «Улье». Учился он в Париже в Национальной школе декоративного искусства, потом в Школе изящных искусств у Мерсье, потом еще работал подручным-практикантом (а то и стажером) у одного из прославленных последователей Родена — Жозефа Бернара (их было, включая Бернара, четверо — среди них Бурдель и Майоль). Считают, что славный Ж. Бернар не мог не повлиять на молодого Мещанинова, но практикант был (как, впрочем, и сам мастер Бернар) большой поклонник египетской и раннеантичной скульптуры, а позднее также архаической, романской и готической скульптуры. Все это было в моде в те годы. Напомню, что в 1911-м скульптор А. Модильяни называл заезжую петербургскую возлюбленную (А. Ахматову) «своей египтянкой», и она до конца жизни вспоминала это как высочайший комплимент.
К началу 10-х годов был Мещанинов уже человеком небедным и вполне известным на Монпарнасе: в 1910 году, том самом, когда витебский стипендиат адвоката Винавера Марк Шагал объявился в «Улье», портреты Мещанинова писали Диего Ривера и Модильяни (а в 1919-м писал его все еще бедный Сутин). С 1912 года Мещанинов регулярно выставлялся в Осеннем салоне, в Салоне независимых, его знали маршаны, и он был замечен на родине, в России. В 1915 году в № 6–7 петроградского «Аполлона» появилась статья самого Якова Тугенхольда (через четыре года этот знаток авангардного искусства уже возглавлял крымский наробраз, потом писал книги о Шагале и Экстер, руководил отделом искусств в «Известиях», а умер молодым завотделом искусств в «Правде», не дожив до самого страшного). Хвалебная статья в «Аполлоне» называлась «Скульптуры Мещанинова».
Начиная с того самого 1915 года Мещанинов регулярно выставлялся в таинственном, незнакомом ему Петрограде, но пути странствий пока вели его в чужие, экзотические страны, старинное искусство которых пленяло его еще в юности. Снабженный рекомендательным письмом Министерства иностранных дел Франции (что за связи были у него с этим хитрым министерством, могло бы показать только вскрытие архива), отважный Мещанинов отправился в Бирму, Сиам и Камбоджу, пил бальзам кхмерской скульптуры, посетил развалины древнего Ангкора. Он не стал там (в отличие от будущего французского министра культуры Мальро) тайком спиливать бесценные статуи и прятать их в мешки, но ему все же удалось изрядно пополнить собранными им коллекциями музеи Франции. Позднее он отправился с французской экспедицией в Индию, где изучал скальные храмы Эллоры (в штате Хайдерабад) VI–VIII веков.
Но год спустя его понесло в еще более опасное путешествие: он впервые посетил Москву и Ленинград. В Москве проходила выставка современного французского искусства, и в ее русском отделе показаны были две скульптуры Мещанинова. Одна из них («Человек в цилиндре») и ныне хранится в Третьяковской галерее, тогда как в Русском музее можно увидеть более раннюю работу («Голова девушки»).
Виллу для Мещанинова и Липшица на углу Аллеи Искусств и Сосновой аллеи в Булони построил друг Жака Липшица, знаменитый Корбюзье. Конечно, не одну тесную виллу на двоих, а, так сказать, двойную виллу.
Впрочем, и бурной деятельности Мещанинова в Париже (он был общественник, помогал скульптурному ателье Русской академии, играл заметную роль в Обществе русских художников), и самой Великой парижской эмиграции подходил конец. В 1939 году Мещанинов еще успел показать свою перспективную выставку в парижском Малом дворце, что у моста Александра III (Пти Пале), а вскоре ему пришлось бежать в Америку. Это помогло ему выжить, он работал еще семнадцать лет за океаном. За несколько лет до смерти он создал («в несвойственной ему экспрессивной манере», как отмечают критики) скульптуру «Мужчина с мертвым ребенком», навеянную трагедией Холокоста…
Умер Мещанинов в Лос-Анджелесе в 1956 году, хотя, если полагаться на сведения, сообщаемые заслуженным знатоком Мещанинова, московским искусствоведом Александрой Шатских, умер Мещанинов вовсе даже во Франции в своей вилле, построенной на берегу океана. Поскольку та же А. Шатских в том же очерке (написанном для альманаха Пархомовского) спутала Риверу с Сикейросом, может случиться, что она спутала тихоокеанский Лос-Анджелес с Булонью-на-Сене. Сложная вещь искусствоведение, а уж заграничная биография с географией и того ненадежней. Скажем, авторша нового альбома о парижском «Улье» Д. Польве, запутавшись в женщинах Монпарнаса (Мария Васильева, Мария Брониславовна Воробьева-Стебельская по кличке Маревна, Мария Васильевна Розанова-Синявская из Фонтенэ-о-Роз), вывела в своем очерке некое загадочное существо по имени Мария Розановна Воробьева.
Кстати, о Маревне, изучавшей Монпарнас чисто эмпирически, по мужской линии. В трудную пору жизни она имела серьезные виды на Мещанинова, ждала от него брачного предложения, но поскольку его не последовало, написала в мемуарах, что человек он был скучный, не такой яркий, как Савинков, Эренбург или Цадкин, и даже не такой пленительно-толстозадый, как Ривера или Волошин: «Оскар приходил время от времени меня повидать… Фишер надеялся, что мой скульптор, который не блистал ни красотой, ни умом, но был работящим и наделен был некоторым талантом, сделает мне предложение выйти за него замуж. Я-то знала, что я на это не смогу пойти, ни ради себя, ни ради ребенка: я его совсем не любила. Но ни разу речь об этом у нас даже не зашла, самое слово не было произнесено».
Думается, что Мещанинов был человек менее экстравертный, чем авантюристы и террористы из монпарнасской компании Маревны. Мещанинов чаще всего помалкивал. Но Маревна умолчать ни о чем не смогла.
Сосед Мещанинова по знаменитой вилле в Булони, построенной Корбюзье, — Жак Липшиц (или Хаим-Якоб Липшиц) был сыном подрядчика из литовских Друскеников, а мать его была дочерью владельца гостиницы. Это мать, тайком от отца, дала ему (уже после окончания хедера, коммерческого училища и гимназии) деньги на поездку в Париж, где восемнадцатилетний Жак учился скульптуре у Энжальбера в Школе изящных искусств. Видимо, в те годы он и жил в «Улье». После поездки на родину он вернулся в Париж и поселился на Монпарнасе. Он знал всех на Монпарнасе, и его знали все (и Модильяни, и Пикассо, и Сутин, и Жакоб, и Диего Ривера). А в 1915 году он встретил красивую поэтессу Берту Китроссер, которая только недавно разошлась со своим мужем-писателем Михаилом Шимкевичем и растила сына Андрюшу. Шимкевичи были из знаменитой петербургской семьи (один из них, видный зоолог, был даже ректором университета). Липшиц стал процветающим скульптором-кубистом и вскоре переехал на собственную виллу в Булонь. Впрочем, наряду с авангардными, «прозрачными» (дырявыми) скульптурами, он делал вполне реалистические бюсты знаменитых людей и собственной жены. Бюсты Коко Шанель и Берты — среди моих любимых скульптур.
В 20-е и 30-е годы процветающий Липшиц очень интересовался большевистскими успехами в России, входил в просоветскую группу художников «Удар» и в коммунистическую Ассоциацию революционных писателей и художников. Революционность повлекла его в 1935 году в столицу художественных свобод Москву, где он надеялся создать скульптуры для московского здания Корбюзье, но получил только заказ на скульптурный портрет охранника свободы Ф. Дзержинского (который он вскоре и отлудил из бронзы). Однако, как пишет искусствовед Шатская, Лившиц в Москве 1935 года «почувствовал враждебную настороженность». Трудно сказать, что бы значило это сообщение. Может, «солдаты Дзержинского», портрет которого он сотворил по их заказу, пожелали, чтоб он отработал гонорар им известными средствами, а скульптор вдруг испугался. А может, уже собравшийся переезжать навечно в Москву Липшиц вдруг ощутил острым нюхом художника затаенную угрозу и без задержки унес ноги. Меньше повезло его пасынку, сыну Берты и Михаила Шимкевича, юному Андрею. Он отправился в Москву к революционеру-отцу, ставшему там крупным военачальником и жившему в знаменитом комиссарском «Доме на набережной». Отец Андрея день и ночь пропадал в штабе, где готовился план окончательного завоевания еще не захваченной планеты, и Андрюша, заскучав в одиночестве, угодил в объятия московской улицы, подружился с беспризорниками, вскоре был арестован, бежал, попался снова, снова бежал и в конце концов отправился обживать сталинский ГУЛАГ на добрых двадцать семь лет молодой жизни. К моменту возвращения из лагерей он почти все забыл из своей французской жизни, но каким-то чудом помнил еще парижский номер телефона. И вот раздался звонок на одинокой вилле в Булони, и бывшая красавица поэтесса взяла трубку. Она уже давно жила здесь одна — знаменитый скульптор-монументалист Жак Липшиц не вернулся из Америки, завел себе там новую семью, детей… Голос в трубке показался Берте смутно знакомым.
— Мама, это я, Андрей…
— Но ты же давно умер. Мне сказали, что ты умер.
— Мама, я жив.
Придя в себя, Берта приоделась и поехала по старым друзьям. Она должна была вытащить мальчика из ихнего «рая». Подруга Эльза Триоле сказала, что ему лучше оставаться в «раю» — он там привык. А здесь у всех такие трудности — у них с Луи Арагоном такие трудности — только что купили графское поместье, но в нем нет… Берта не послушалась бесстыжую и бесплодную Эльзу. Она выцарапала у них своего мальчика. Этому старожилу ГУЛАГа, говорившему на изысканном французском, а по-русски одними матюжками, было в ту пору уже сильно за сорок… Он так и не приобрел ни семьи, ни профессии…
Когда я впервые попал в гости к Андрею на булонскую виллу Липшица, построенную его другом Корбюзье, Берты уже давно не было в живых, да и сам Жак-Хаим-Якоб мирно покоился на острове Капри, прожив последние четверть века своей жизни в браке с американской скульпторшей Юллой Хальберштадт, подарившей ему дочь Лолу-Рашель. Видимо, именно эта дочь, а может, и другие американские родственники покойного Липшица пытались в год моего приезда выжить Андрея со знаменитой виллы, насквозь провонявшей Андреевыми кошками. Время от времени Андрея вызывали в суд, но французское правосудие, похоже, больше симпатизировало неунывающему зэку, чем нервным заокеанским богачам.
Кроме многочисленных кошек, у Андрея была собака Мотька, оставались еще несколько старых картинок на стенах и богатейший запас русских лагерных баек. Но французской исторической науке его байки не пригодились: ей хватало учебника русской истории, сочиненного в Москве, на Старой площади, и подписанного Луи Арагоном. Впрочем, Андрея это равнодушие французских экспертов к тонкостям реального социализма мало трогало — у него были свои конкретные заботы.
— Я беру в аптеке 90-градусный спирт, развожу пополам, — объяснял он. — Остается достать пустую бутылку из-под «Московской» — и я готов к приему гостей. Так что пенсии мне хватает…
Лагерный друг Андрея, московский поэт Рома Сеф, и его жена Ариела рассказывали мне, что Андрею удавалось даже откладывать кое-что из своей пенсии «на черный день». Он также оставил в шкафу большой запас консервов — тоже «на черный день». Бывший советский зэк знал, что бывают черные дни.
Бывший отчим Жак-Хаим-Якоб Липшиц оставил более внушительное наследство (или даже наследие) — монументальные композиции из серии «Образы Италии», композиции «Мир на Земле», «Народное государство», «Между небом и землей», «Мать и дитя», «Прометей»… Ну и мемуары, конечно, оставил, и виллу в Булони, и еще виллу, и еще кое-что по мелочи.
Однако больший след, чем знаменитый Липшиц, оставил в памяти парижан другой обитавший в «Улье» скульптор русского происхождения, русско-еврейско-французский гений, уроженец то ли Витебска, то ли Смоленска, Осип Алексеевич (а может, и Иосель Аронович) Цадкин. Судя по некоторым отзывам, он себя и не считал евреем, даже не совершил традиционной поездки в Израиль, предпочитая французский департамент Лот (где у него был старинный дом), почитавшие его Голландию и Бельгию, а также свой парижский домик-ателье напротив Люксембургского сада. А любимыми героями его скульптур были Орфей, Арлекин, Бах, Ван Гог, Пушкин…
В его парижском доме нынче Музей Цадкина, а его статуи время от времени вдруг появляются на парижских площадях и нынче, через сорок лет после его смерти. Он больше двух лет прожил в «Улье», прежде чем переехать на улицу Руссле (дом № 35) близ Монпарнаса. Он был монпарнасский человек, посетитель салона баронессы Эттинген, друг того, другого, третьего, увлекался литературой, писал стихи и прозу, написал несколько книг, в том числе и книгу воспоминаний. К этой книге, конечно, и тянется в первую очередь за сведениями о жизни его жизнеописатель, но напрасно тянется: как всякий великий человек, Цадкин вам будет подсказывать, где искать первые толчки или истоки гения, а как писатель — он будет выстраивать свою жизнь в соответствии с собственным, своим о ней представлением и придуманным сюжетом. Как всякий художник, человек бесконечно гордый, ранимый и застенчивый, он будет сбивать вас со следу и бросать уже знакомую нам по прочим мемуарам и автобиографиям «нить лжеАриадны». А мы с вами не любим, чтоб нас морочили, так что обратимся к документам, которые никак не стыкуются с цадкинскими «Воспоминаниями о жизни» («Молоток с долотом»), однако сообщают сведения до крайности любопытные. Мы узнаем, например, что Цадкин действительно родился в Смоленске, где его еврей-отец преподавал древние языки то ли в школе, то ли в семинарии, но что детство он отчего-то проводил в Витебске, где учился в том же самом четырехклассном плотницком ремесленном училище, что и знаменитый Шагал (который был его на три года старше). Узнаем, что уроки рисования он брал у того же, что и Шагал (и Эль Лисицкий), старого доброго «академика» Юрия (Иегуды) Моисеевича Пэна (узнать бы еще, отчего он покинул наш свет в 1937-м). Становится понятным, отчего Цадкин до отъезда в Англию ни слова не знал на иностранных языках (если не считать русский или идиш иностранными языками). Но обо всем этом из «воспоминаний о жизни» Цадкина мы не узнаем, ибо все эти сведения могли бы лишить его автобиографию уникальности и некоего налета аристократизма (какой-то Витебск, местечко, дядя-подрядчик). Когда Цадкину исполнилось пятнадцать, родители решили послать его к дальнему родственнику Джону Лестеру, жившему в английском местечке близ портового Сандерленда. Дело в том, что матушка будущего скульптора происходила из обрусевшей шотландской семьи Лестеров, пригодившейся некогда великому русскому императору-плотнику для его судоходных затей и осевшей в России. Правда, с тех пор прошло полтора столетия, но вот мебельщик Джон Лестер, почти «дядя», соглашается принять мальчонку в ученики (все это рассказано в цадкинском «Молотке с долотом» до крайности туманно).
— Заодно научится английскому и хорошим манерам, — добавила матушка со вздохом.
По дороге в Лондон была задержка — пересадка, и не где-нибудь, а в Роттердаме. В хорошей прозе должен быть сюжет, он нас приведет в конце концов в Роттердам.
В английском местечке под Сандерлендом (графство Дюрхем) у доброго дяди Джона русскому провинциалу Цадкину было скучно. Днем он работал у дяди в ателье — вырезал узоры для мебели, а вечером — куда деться? Да и английскому он все никак не научится, так что и друзей нет. Развлечения у здешней молодежи деревенские, местечковые, в местной художественной школе его заставляют лепить маску гудоновского Вольтера… В конце концов, дядя отпустил русского племянника в Лондон, где он подрабатывал в столярных мастерских, ходил в музеи, занимался на вечерних курсах в Политехнической школе, а потом в Школе искусств и ремесел. В 1909 году с согласия родителей Цадкин уехал в Париж, некоторое время занимался докучливой, «традиционной», немодерной лепкой у Энжальбера в Национальной школе, а в 1910 году поселился в «Улье» и перестал ходить к Энжальберу: «Я был счастлив, что перерезал пуповину, все еще связывавшую меня с Учреждением. Я чувствовал себя голым и ничтожным, но готовым начать новую жизнь. Да, я уснул счастливым».
Но счастье было недолгим. Публика из «Улья» раздражала Цадкина (как и Шагала). Напоминала, откуда он пришел и как ему далеко еще до признания и успеха. Недаром в своих мемуарах он не может вспомнить ни одного русского соседа по «Улью» — разве что вот помнится Ортис де Зарате. Не вспоминать же некоего Шагала из Витебска…
Жизнь кипела на бульварах Сен-Мишель и Монпарнас. Там были венгерские друзья, Меклер и Анненков. Приходилось ходить пешком от «Улья» в центр, хорошо хоть потом провели линию метро, и все же: «…мне нужно было почаще убегать от зловещего спокойствия “Улья”. Когда я возвращался туда, в самые мои легкие проникала здешняя затхлость, замшелость. Было впечатление, что я попал на задворки, в глухую дыру. Я задыхался, точно самый кислород был выкачан здесь, всякое подобие мысли изгнано. Все более настойчивая потребность бежать с этого дырявого судна подступала мне к горлу. Немедленно бежать из этого крошечного замшелого и грустного мирка, вернуться в Париж…»
Таким представлялось молодому Цадкину, провинциалу, ожидавшему увидеть настоящий Париж, кипенье толпы, успех — таким представлялось ему скромное общежитие папаши Буше. Ему чудилось, что незаурядный талант его и художественные открытия его не признаны неблагодарным миром, что он обойден, обделен: «Нас было несколько человек, живших так среди всеобщего безразличия. Наши идеи вызревали в глубоком безмолвии. Нам приходилось полагаться лишь на свой внутренний жар… Без сомнения, жар этот не был пустым гореньем, потому что некоторым из нас удалось создать оригинальные творения».
Этими словами завершает Цадкин свой рассказ о жизни в «Улье». Обиженный на весь мир и отчего-то заодно на щедрого папашу Буше, двадцатидвухлетний скульптор вручную катит к витым железным воротам тележку с пожитками. Привратник, поглядев, не увозит ли он чужое имущество, отпирает ему ворота, а между тем…
«Я уезжал, ни копейки не заплатив за последние полгода проживания… — гордо сообщает Цадкин в мемуарах. — И теперь, полвека спустя, я могу без стыда признаться, что почти все, что было у меня на тележке, я подобрал во дворе у месье Буше».
Цадкин разочарован не только «Ульем», но и Лувром, где так много копий вместо подлинников, а также парижскими выставками-Салонами и живыми скульпторами Франции — исключение он делает для одного Родена. Он жаждет новизны, авангарда, хочет придумать свое, придумывает… На самом-то деле и кубизм, и выпукло-вогнутые поверхности, и отверстия в скульптурах, и рисунки на скульптурах были придуманы уже и до Липшица, и до Цадкина… И увлечение Египтом, архаикой, романской и раннеготической скульптурой было тогда на Монпарнасе повальным, хотя и авангардным, то есть повально-авангардным…
В 1911 году Цадкин выставляется в Независимом и в Осеннем салонах. Поначалу всю его резьбу пренебрежительно зовут «африканской», но в конце концов у него появляется первый щедрый покупатель и покровитель — князь Поль Родоконаки, живущий в престижном парижском предместье Нейи-сюр-Сен.
Цадкин посещает теперь салон баронессы д’Эттинген, знакомится с Аполлинером и Сандраром, даже попадает в перечень знаменитостей, о которых возвещает Аполлинер в «Парижских вечерах»:
«Сотрудники регулярно собираются в доме 278 по бульвару Распай у баронессы д’Эттинген, сестры Сержа Фера. И большинство тех, чьи имена известны в области живописи, поэзии, современной музыки, бывают здесь. Среди самых частых посетителей можно назвать Пикассо, который, оставив Монмартр, обосновался в мастерской на улице Шельшер, что близ Монпарнасского кладбища, Кислинга, Ф. Леже, Цадкина, Архипенко, Мориса Реналя, Ирэн Лагю, подругу Фера, Дализ, Сандрара, Модильяни, загадочного Макса Жакоба с его моноклем и с коробочкой гуашей подмышкой, всех итальянских футуристов — Северини, Софичи, Кирико с его братом Савино, сокрушающим фортепьяно…»
И все же, хотя на Монпарнасе Цадкину живется намного веселее, чем в «Улье», воспоминания его звучат с неизменной грустью. На счастье, мы можем взглянуть на нашего героя и со стороны — глазами мемуаристки, хорошо знавшей (и познавшей) Монпарнас. Это все та же блондинка-художница Маревна, которая и экзотическим псевдонимом, и началом своего богемного пути обязана любвеобильному буревестнику революции. Она родилась где-то в Чувашии, близ Чебоксар, в жилах ее была гремучая смесь то ли польско-русской, то ли польско-чувашской крови, а детство и отрочество она провела в знойном Тифлисе. Уже в Грузии юная блондинка начала ходить в художку, потом год поучилась в московской Строгановке (позднее говорили «в Строгане»), а девятнадцати лет приехала в Рим, где ее и заметил Горький, который немедленно пригласил ее на Капри, где он жил широко, по-барски, в окружении прекрасных жен и друзей. Еще больше, чем Горькому, она понравилась сыну очередной «гражданской жены» писателя, большевистского агента М. Ф. Андреевой. Этот сын даже последовал за блондинкой в Париж, но там показался ей, как она сообщает, менее интересным, чем на Капри. В Париже она продолжает обучение в Русской академии у Булаковского, в академиях Коларосси и Булоага, пишет картины в духе кубизма и пуантилизма, участвует в салонах, но, в конце концов, не одна живопись на уме у молодой веселой блондинки, приехавшей «от самого Горького». Для живописи не так уж много оставалось времени. На исходе седьмого десятка лет (она после Парижа и Лазурного берега осела тогда в Англии) Маревна написала групповой портрет, «посвященный монпарнасским друзьям» (а заодно и мемуарную книжку, выходившую под разными названиями, в том числе «Жизнь с художниками из “Улья”» и «Жизнь бродяжки»). На групповом портрете, в центре которого — обнаженный до пояса Модильяни, можно узнать также Пикассо, Риверу, Цадкина, Сутина, Эренбурга, Горького, Волошина и многих других, с кем близко сводила судьба неугомонную Маревну в ее поисках «мужчины жизни». Вот как она сама писала об этом в мемуарной книжке:
«В сущности, я могла бы вести и более упорядоченную жизнь… Быть лишь разумной, непосредственной и романтичной, в согласии со своей природой. Но именно природа моя, в соединении с тем обстоятельством, что я жила в окружении мужчин — главным образом художников, — она и мешала мне все время себя обуздывать. Я не хотела ведь ни остаться старой девой, ни быть монашкой. Всем своим телом и душой я нетерпеливо и с любопытством ждала встречи с мужчиной, который внушил бы мне доверие и сделал меня женщиной, а не рабой. Именно в этом заключались мои проблемы! Ни в одном из окружающих меня мужчин — и видит Бог, было их немало — я не узнавала “мужчину моей жизни”».
Как вы можете понять из мемуаров, Маревна искала неустанно — не только русские (вроде террориста и экс-министра Бориса Савинкова, скульптора Мещанинова или немытого Эренбурга), но и безликие иностранные граждане (Ллойд, Фишер и др.) не выдержали (или не захотели держать до упора) приятный экзамен на «мужчину жизни». К тому же у Маревны были вкусовые особенности: ей нравились, например, толстозадые мужчины (вроде Волошина и Риверы), и вдобавок после революции отец не мог больше присылать ей вспомоществование из России. Волошин остался, вероятно, глух к зовам блондинки в Биаррице, предпочитая мирно писать акварели на туалетной бумаге из цетлинского сортира. А вот великая любовь к неверному Диего Ривере, многомесячное напряжение страстей, борьба с его женой (Беловой), беременность и рождение дочери немало осложнили жизнь художницы. Однако не нужно думать, что жизнь, полная любовных приключений и материальных лишений, вовсе уж истощила мать-одиночку. Восьмидесяти пяти лет от роду она еще писала что-то и выставлялась в фойе какого-то захудалого английского театра «Хаммерсмит», там же, в фойе, танцевала ее шестидесятилетняя дочь-актриса, а также демонстрировался документальный телефильм, снятый Би-Би-Си и посвященный им обеим («Маревна и Марика»). Легко догадаться, что и мемуары неунывающей монпарнасской секс-бомбы Маревны носят менее литературно-торжественный характер, чем мемуары и стихи литературно одаренного Цадкина, который без конца мучительно вспоминает, как пахло весной это русское дерево — то ли черешня, то ли черемуха. Зато Маревна, писавшая без черемухи, держалась ближе к монпарнасской реальности и к живым людям.
«Цадкин, — пишет Маревна, — был прелестным дружком, и в нем было много ребячества. Мы прогуливались, как очарованные и слегка влюбленные друг в друга подростки, держались за руку, проходя под сводами ароматных и пышноцветных каштанов. Он заходил ко мне, и когда ни у него, ни у меня не было денег, я сдавала целые сумки пустых бутылок, чтобы купить сосисок с жареной картошкой, мы ели бутерброды с дешевым жиром и пили чай.
Цадкин любил смеяться, шутить и целоваться со мной тоже! Он был горячий, как кипящий котел, который вот-вот взорвется. Мы любили поддразнивать друг друга и игрались, как два молодых зверька, целуясь и больно кусаясь. Он был умница, но жить с ним было нелегко. У него была слишком ярко выраженная индивидуальность».
Маревна рассказывает, как они занимались любовью в ее квартирке над тюрьмой Санте накануне очередной казни, и описание это вносит некоторое разнообразие в цадкинскую историю восхождения на пьедестал. Впрочем, есть еще один персонаж, который вносит теплую ноту в эту историю, — любимый цадкинский пес Колюш…
Перед Великой войной покровитель-меценат Родоконаки помог Цадкину найти новое ателье, на улице Русле (35, rue Rousselet), близ метро «Вано». В это ателье к нему заходил однажды сам Матисс. Цадкин часто посещает в эту пору и салон баронессы на бульваре Распай, и кафе «Клозери де Лила» (этот угол Монпарнаса всегда приводит ему на память «Утраченные иллюзии» Бальзака). Он уже знает всех, весь Монпарнас, вспоминает, что он ухаживал за Беатрис Хастингс (которая показалась ему пресной) и познакомил с ней Модильяни (который вовсе не находил эту безумную даму пресной). Не будем умножать список тогдашних знаменитостей, попавших в мемуары русского скульптора, тем более что подходит первое большое событие века — Великая война.
Многие из мужчин с Монпарнаса рвутся на войну. Редко кого берут (из-за слабого здоровья или беспаспортности). Серж Фера послан санитаром в госпиталь, куда привозят с перевязанной головой боготворимого им Аполлинера.
Цадкин уходит на войну добровольцем, служит в пригороде Эперне, в русском военном госпитале, на машине скорой помощи. В грустную минуту он пишет письмо своему (точнее, их с Шагалом и Лисицким) витебскому учителю Ю. Пэну:
«Дорогой Юрий Моисеевич, как живете-поживаете? Я солдат в русском амбулансе во Франции и пишу с фронта.
Как и что живете-делаете? Как наши друзья — Лисицкий, Либаков, Мазель, Меклер и Шагал живут? Ради Бога, ответьте. Буду очень рад узнать что про всех.
Я здоров, но надоело все — одно безобразие, притом холодно душе. Хотелось бы, чтоб кончилось.
Работаете ли Вы и что делаете? Напишите.
16.11.1916.
Ваш Цадкин».
Вот вам живой голос двадцатишестилетнего Цадкина, не искаженный претензиями на литературу и гениальность. И как точно: «одно безобразие». Знал бы он, какие безобразия их ждут впереди. Знал бы, что два года спустя собственные его отец с матерью помрут от голода, а Шагал (вооруженный комиссарским мандатом) и Лисицкий встанут во главе витебского искусства. Знал бы, что ждет его самого — через день, через час…
Впрочем, не все были на войне. Женщин, как правило, на войну не брали. Прекрасная женщина баронесса Елена д’Эттинген уехала с поскучневшего Монпарнаса на Лазурный берег, в Ниццу на Кап Ферра. Там в пору войны собрался целый круг художников, которым руководил человек, хотя и не писавший картин, но самой природой созданный для руководства и самых разнообразных (иногда вполне кровавых) художеств, — Борис Савинков. К кружку этому примыкали Архипенко, Модильяни, Зина Озанфан, бельгийский поэт Франц Хелленс, Блез Сандрар (так трогательно воспевший когда-то и сам «Улей», и Зину)… Примыкал к нему и поселившийся у баронессы (еще в Париже) художник Леопольд-Фридерик Штюрцваге, которому Аполлинер в 1917 году, в связи с первой персональной выставкой его в Париже придумал более удобное для французского пользования (и более в той ситуации благозвучное) прозвище — Сюрваж. Именно так решил назвать его Аполлинер в своем предисловии к каталогу. Тридцативосьмилетний уроженец Москвы Штюрцваге стал Сюрважем, благополучно прожил с этим новым именем еще полвека и скончался в Париже, увенчав это новое имя славой. Впрочем, и Россия может претендовать на отблески этой славы, ибо родился все-таки художник в Москве, говорил по-русски, первыми его наставниками в искусстве были русские художники, а до 1917 года он успешно обходился, как и в Москве, своим финским именем, которое к началу Великой войны уже было вполне известно в кругу художников, а особенно — в кружке баронессы Елены д’Эттинген (надолго ставшей его музой) и ее «брата» Сержа Фера.
Всю свою жизнь Леопольд Штюрцваге-Сюрваж одержим был идеями «ритма в цвете», ритмического движения цветовых форм, и эта одержимость, возможно, уходит корнями в московские детство и юность художника. Не пугайтесь — мы не будем прибегать к психоанализу, и даже маму-датчанку трогать не станем, просто отметим, что у отца будущего художника, финна Леопольда Штюрцваге, была в древней русской столице фабрика роялей. На этой фабрике и вынудил папа Леопольд семнадцатилетнего Леопольда-Фридерика работать по окончании гимназии чуть не пять долгих лет. Только в 1901 году решился юноша порвать с семьей и поступить в знаменитое Московское училище живописи, ваяния и зодчества, где он учился живописи у К. Коровина и Л. Пастернака, а дружил (или просто общался) с такими будущими знаменитостями, как М. Ларионов, Н. Сапунов, С. Судейкин, Д. Бурлюк… Даже уехав после смерти отца во Францию (в 1909 году), еще работал тридцатилетний Леопольд-Фридерик настройщиком роялей в Доме Плейель, так что фортепьянная музыка до конца его долгой жизни звучала у него в голове, подсказывая столь несомненные для него ритмы движения красок.
Что до самих красок, то он начал выставлять свои картины еще в Москве — сперва на выставках училища, потом, на первых выставках московских авангардистов — «Стефанос» и «Бубновый валет». В Париже он уже в 1911 году выставлялся в Осеннем салоне, а в 1914-м показал в Салоне независимых работы из цикла «Три формы действия ритма в цвете». Он предлагал воплотить свои идеи в фильме и даже представил их техническую разработку во Французскую Академию наук. В том же году была напечатана в «Парижских вечерах» баронессы, Сержа и Аполлинера его статья «Ритм в цвете».
Вообще, годы войны были годами расцвета его творчества. И море, и Ницца, и круг друзей, и соседство этой замечательной женщины, чьи красоту, красочную и безудержную живопись (под псевдонимом Франсуа Анжибу), чью поэзию и прозу (под другими псевдонимами) он так высоко ценил. Сюрваж написал ее сложный, полный символов портрет в стиле, который иные из критиков называли кубическим сюрреализмом. Вернувшись в Париж, он вместе с Архипенко (который был с ними в Ницце) и великим Глезом учредил общество «Золотое сечение», участвовал в его выставках по всей Европе, да и в Москве выставлял картины, проектировал декорации и костюмы к опере Стравинского «Мавра» (в постановке Б. Нижинской), вместе с Пикассо, Ларионовым и Гончаровой оформлял бал «Булье», и еще, и еще… А сорок лет спустя о нем самом уже снимали фильм, и только восьмидесяти девяти лет от роду он выставил в Париже последнюю свою картину — «Космическое появление и исчезновение». Понятно, что после долгих шестидесяти лет трудов исчезновение его самого не могло быть бесследным.
Однако вернемся в военные годы, когда в теплой Ницце бурлила жизнь авангарда. Тем, кто оказался на фронте, в те же годы пришлось хуже.
Во время эвакуации раненых санитар Цадкин попал в немецкую газовую атаку и был отравлен газами. Он был демобилизован в начале 1917 года и вернулся в Париж, где его пригрел все тот же добрый меценат Родоконаки. Оклемавшись, Цадкин устроил выставку (вместе с Модильяни и Кислингом), где были показаны двадцать пять его военных рисунков. Выставка имела успех, но настоящий успех пришел к Цадкину из-за границы, из ближних Бельгии и Голландии. В 1920 году в брюссельской галерее «Кентавр» у него прошла первая персональная выставка. Потом прошли выставки в Голландии и США. Именно в 1920-м Цадкин (как, впрочем, и Липшиц) окончательно вырабатывает свою пластическую систему, навеянную архаикой и кубизмом, использующую выпукло-вогнутые плоскости. В эти годы Цадкин много работает, и главным образом в живописном уголке Руэрга, южнее Вильфранш-де-Руэрга, всего километрах в сорока от Монтобана. Приятель из кафе «Ротонда», художник Анри Райе, пригласил однажды Цадкина в свою деревню Брюникель, очаровавшую гостя: старинные каменные дома, часовня, и замок над обрывом, и старая резьба по камню, и горный воздух, напоенный ароматами трав, и местные легенды, и горы, и солнце… Парижанин Цадкин, кажется, приходит к мысли, что жить и работать надо в деревне. Но не одному же там жить…
Из Брюникеля Цадкин написал своей милой парижской соседке из дома № 35 по улице Русле. Ее звали Валентина Пракс. Отец ее был испанец (каталонец), мать — наполовину итальянка (с Сицилии), наполовину француженка, а жили родители Валентины в Алжире. В том же году они приехали в Монтобан, где их встретили дочь с женихом-скульптором, а мэр экзотического Брюникеля зарегистрировал брак Цадкина и Валентины. Еще через год в Риме вышла книжечка Мориса Рейналя о скульптуре Цадкина; как они были счастливы, и Валентина и ее муж, читая эту книжечку друга Рейналя из кружка баронессы д’Эттинген.
За последующие годы Цадкин создает многие свои знаменитые скульптуры и проекты памятников («Арлекин», «Женщина с птицей», «Христос», «В честь Баха», «Менады» и еще, и еще).
С 1928 года Цадкин работал то в деревне, то в Париже, в своем доме-ателье на улице Ассас (дом № 100-бис), напротив Люксембургского сада. Новая мастерская очень нравилась скульптору, и он с восторгом писал другу, что у него там даже есть маленький садик, и в нем голубятня и дерево, что он может в этом садике, посреди мощеного Парижа, стоять на земле и что это ему очень нравится. «Наверно, я не птица, — написал Цадкин в этом письме, — наверно, я крыса». Молодой супруге скульптора эта мужнина шутка не понравилась, и позднее она даже решила опровергать ее в своих мемуарах: как же так, не птица! Да чуть не все фигуры моего мужа тянутся к небу, простирают руки к небу в мольбе, благодарности или отчаянье…
Во время отдыха Валентина и Цадкин гуляли в окрестностях Брюникеля, под дубами леса Грезинь и в долине Аверона. В конце концов, они открыли пленительный Келю, где Цадкин вырезал несколько своих знаменитых скульптур из вяза, в том числе первую версию Орфея. А в 1934 году супруги купили старинный дом с башней и амбаром в деревушке Лез Арк-пар-Казаль близ реки Лот и Каора, в краю замков, бастид, потрясающих средневековых деревень Дордони, близ сказочного Рокамадура. В конце XII века здесь было аббатство, и сейчас еще высилась примыкающая к дому Цадкина башня, цела была старинная каменная резьба над входом. И еще был старый амбар, без которого не обойтись скульптору…
В войну супругам пришлось бежать в США. По возвращении во Францию Цадкин создал свой знаменитый памятник «Разрушенный город», который в 1953 году был установлен в голландском городе Роттердаме, пережившем в войну страшную бомбардировку. В 50-е годы Цадкин работал над памятником Ван Гогу и проектом памятника Пушкину, по поводу которого часто советовался с Сергеем Лифарем, унаследовавшим от Дягилева страсть к старым изданиям Пушкина и документам.
Памятники Винсенту Ван Гогу и братьям Ван Гог были установлены во Франции и в Бельгии, но Пушкин «остался невостребованным».
Знаменитый скульптор получил за послевоенное тридцатилетие множество призов, за скульптуры, и даже ордена (в частности, орден Почетного легиона). Он издал свои французские стихи и несколько книг прозы.
После его смерти вдова его, Валентина Пракс, подарила городу Парижу ателье на улице Ассас, в которое собрала много произведений мужа. Ныне это популярный музей Цадкина, где мне доводилось бывать неоднократно. Однажды в музейном зале первого этажа, где стоят отполированные прикосновениями каменные головы, молодая смотрительница мадам Мей, блистающая ослепительной антильской красотой, погладив одну из голов, рассказала мне, что, стоя перед стендом, эти головы подолгу любовно оглаживают слепые студенты-экскурсанты, которые приходят сюда учиться скульптуре по Цадкину.
Вдова скульптора издала очень милые воспоминания о муже. Она пишет о его духовности и вспоминает, что, когда они жили в своем доме в Арке, к ее мужу часто приезжали побеседовать местные кюре и каноник. Они подолгу говорили с Цадкиным о вере, о Боге, и местные крестьяне удивлялись — о чем же они там беседуют, он ведь даже и не католик, этот скульптор. Валентина объясняет в своей книжечке, что настоящий художник не может жить без Бога. Можно предположить, что Осип Цадкин, как и его отец, был крещен в православие. Скульптура Христа, созданная Цадкиным в 1954 году, установлена в церкви в Келю на берегу речки Бонет.
Ну а что же все-таки стало с детищем папаши Буше, знаменитым «Ульем»?
В 1934 году похоронили Буше. В войну большинству «расово неполноценных» обитателей «Улья» удалось сбежать за океан, за границу или хотя бы в «свободную зону», где они прятались от гестапо и французской полиции. Те, кто не спрятался, не сбежал и не повесился с желтой звездой на рукаве, как Р. Шварц, те сгорели в печах лагерных крематориев или умерли в лагерях (как Сэм Грановский, Эпштейн, Савелий Шляйфер, Адольф Федер, Эрна Дэм, Моисей Коган, Макс Жакоб и др.).
После войны общага оживилась снова. В 1952-м вернулся в «Улей» Жак Кикоин. Он больше не хотел быть геологом, не хотел быть «как все французы» — он хотел быть художником из «Улья», пробивающим себе дорогу.
Приезжали новенькие — испанцы, чилийцы, итальянцы, японцы… Кто-то даже насадил здесь японские вишни вместо былых тополей. Но никто больше не бродил, тщетно пытаясь (подобно Цадкину) вспомнить это странное слово «черемуха». После зверских кровопусканий Литва, Белоруссия, Украина были спрятаны теперь за железным занавесом.
Когда парижские власти хотели разломать «Улей», чтоб построить на его месте пятиэтажки «для трудящихся», обитатели винного павильона взбунтовались, дали бой и его выиграли. Во главе восстания была художница Симона Дат. В 1966 году, когда она жила в бывшем ателье Сутина, у нее и художника Хуана Ромеро родилась дочка Кандида. Позднее эта красавица (одна из многих красавиц позднего «Улья») жила в бывшем ателье Шагала, рисовала, выставляла свои картины…
Не так давно, гуляя вокруг былого винного павильона, я забрел в гости к молодой скульпторше-американке, купившей себе ателье в ротонде. Она разговаривала сразу по трем мобильным телефонам, мучительно пытаясь при этом выбрать в своем настольном календаре свободное время и не обидеть ни одного из звонивших ей поклонников. В ту редкую минуту, когда не распевали на разные голоса ее мобильники, она спросила меня:
— Кто Вам больше всех нравится из скульпторов «Улья»?
Я сказал:
— Альфред Буше.
— Почему? — удивилась она.
Я начал пространно объяснять ей, что гениев много, а добрые люди встречаются очень редко, так что те, кому удается осуществить дело добра… Тут я заметил, что она уже не слушает меня, а снова разговаривает — сразу по двум мобильникам…
