Дорога долгая легка… (сборник) Носик Борис
Пока мужчины расплачивались с официанткой, Ив подсчитала, что в Лондоне такой обед стоил бы целых три фунта, а то и больше. Поскольку они расплатились дешевыми русскими деньгами и сэкономили бесценные три фунта, настроение у них было вполне жизнерадостное. Лихо изловив такси, они отправились в клуб, на первое выступление.
Здесь Зенковичу пришлось представить Ив и остальным членам группы. Все, кроме руководителя, были приятно удивлены этим прибавлением. Руководитель был удивлен неприятно, и Зенкович объяснил ему, что у них с его невестой все о'кей, вполне официально, что вообще он все берет на себя, а кроме того, она будет жить в городе, на квартире, так что о ней не надо беспокоиться.
После этого началось их первое выступление. Зенкович вместе со всеми остальными сидел за столом президиума, на сцене, и видел свою Ив в конце зала. Он видел, с каким интересом она слушала вступительное слово их руководителя о том, что «у них стало доброй традицией…». Заметил, когда она устала слушать незнакомую речь и стала томиться. Потом он начал томиться и сам. Ив слегка оживилась, когда начал выступать фантаст, но через минуту или две на лице ее проступило то же выражение муки, с которым она слушала его домашние разговоры с друзьями. «А так как язык выучить она неспособна, – думал Зенкович, – то…» Он видел, как она вдруг встала и пошла к выходу, через весь зал. Вечер только начался, и поведение ее было верхом неприличия. Так позволяли себе поступать только те пьяные, которым не удавалось заснуть под писательский говор… Зенкович выступал последним. Он говорил о проблемах перевода иностранной литературы. Он знал, что присутствующим удавалось достать и прочесть только худшие образцы переводной прозы: лучшие было трудно получить, потому что они издавались малыми тиражами или не издавались вообще. Количество изданий сокращалось из года в год, так что надежды на то, что эти люди прочтут что-нибудь в будущем, тоже не было. Эти соображения, в сочетании с неотвязной мыслью о том, что делает сейчас Ив на улицах незнакомого города, никак не могли подогреть ораторский энтузиазм Зенковича. Он постарался закончить побыстрее, однако тотчас же посыпались вопросы. Их содержание он мог предсказать наперед, однако все равно пришлось отвечать: «Сколько языков вы знаете?» – «Когда вы решили стать писателем?» – «Платят ли писателям зарплату?» – «Были ли вы в Америке?» – «Знаете ли вы Евтушенко?» – «Знакомы ли вы с артистом Тихоновым?» – «Нравятся ли вам стихи Асадова? Прочтите нам наизусть». – «Почему так редко бывают хорошие фильмы?» – «Женаты ли вы?» – «Зачем издают такую дрянь, как писателя Фолкнера и еще одного китайского, не помню его фамилие?» Обычно вопросы мало-помалу оживляли, распаляли его, несмотря на чувство безнадежности. Они разжигали его угасающий просветительский пыл и остатки тщеславия. Но сегодня в душе была одна безнадежность. Безнадежность и мысль об Ив, которая там, на улице, будоражит провинциальные органы надзора своей непомерно длинной юбкой, своей манерой садиться на пол, если поблизости нет скамейки, своим желанием вступать в контакты, быть непосредственной и непредсказуемой – о, мать твою, помоги же мне, Господи, скорей бы все это кончилось…
После выступления руководство клуба повело товарищей писателей на товарищеский ужин, но Зенковичу было не до ужина. Он бросился искать Ив на этой заводской окраине, среди бетонных заборов и панельных домов, и отыскал ее в конце концов неподалеку от железнодорожных путей и пакгаузов, возле уже начавших рассыпаться панельных домов-коробочек…
– Посмотри, – сказала она, – это я нашла. Это мой собственный уголок. Красотища? Э риэл бьют? Бесподобно…
Зенкович признал, что место было действительно на редкость безобразное, просто ужасающее. Он не ругал ее за побег и даже благодарен был за то, что она все же отыскалась в конце концов, что она не сидела в кутузке и не лежала ни с кем на рельсах и что даже военного объекта не видно было поблизости от того места, где он ее нашел. «Вот и прекрасно, – повторял он, уводя ее на освещенную магистраль микрорайона, где им предстояло искать автобус или такси. – Все прекрасно… Ужасающе прекрасно… И как ты там говоришь? Бесподобно».
– Прекрасно! Тебе прекрасно! – неожиданно взорвалась Ив. – Бесподобно, да? Ах ты, грязный х..!
(Тут Зенкович призвал на помощь все свои литературно-лингвистические воззрения, чтобы несколько смягчить шоковое состояние, снять стресс и не съездить своей невесте по шее: он напомнил себе, забывчивому, что в английской литературе давно уже нет никаких табу, никаких ограничений, а следовательно, в живой народной речи их нет и подавно… Он напомнил себе, что русский язык остановлен пуристами, ханжами и консерваторами на определенной стадии развития, что делало невозможным адекватный перевод современной западной литературы. Он объяснил себе, наконец, что вследствие всех этих причин «дерти прик» вовсе не равнозначно буквально соответствующему ему в русской речи выражению «грязный х..». Что, с известными потерями, конечно, можно перевести его скорее как, ну, скажем, «Ах ты падло!» Или так: «Ах ты сука!» Зенкович благосклонно выслушал свои собственные объяснения, но желание съездить ей по шее или начистить е....ник – как это, кстати, будет по-английски? – не пропало.)
Между тем Ив, далекая от его успокаивающих лингвистических затей, продолжала взвизгивать:
– Им прекрасно! Бла-бла-бла… И болтают себе с довольными рожами, и болтают, и болтают… А я сиди там слушай… Вот себя расхваливают перед толстенькими девочками… С толстенькими ляжками… А те слушают, рот разинули – и резинки у них на трусах лопаются…
Описание это показалось Зенковичу забавным, однако Ив вовсе не расположена была к веселью. Прежде чем они добрались до квартиры, которую Зенкович снял для нее, они успели дважды поругаться в автобусе, разыграв для пассажиров любительское представление на иностранном языке.
Дома Ив высказала Зенковичу несколько новых претензий, и, надо сказать, некоторые из них показались ему неожиданными. Заговорив о его приятеле-фантасте, Ив вдруг обвинила Зенковича в том, что он держал ее в Москве под искусственным колпаком, что он намеренно сузил круг ее знакомых.
– Что ж, это, пожалуй, верно, – сказал Зенкович, – поскольку еще не все формальности закончены, я не считал себя вправе знакомить всех моих друзей с тобой… Короче говоря, я знакомил тебя с самыми близкими друзьями, а этот человек… Мы были с ним близки когда-то, но потом…
Ив вовсе не желала слушать эти его глупости. Для нее совершенно ясно, что он искусственно ограничил этот круг, движимый ревностью. Просто он не хотел, чтобы она встречалась с молодежью, посещала студии молодых художников, компании здешних хиппи…
«Что ж, наверно, и это правда… – усмехнулся про себя Зенкович. – А почему я должен таскать любимую женщину по всем этим бардакам? Почему я должен вводить ее в искушение?»
Ему вдруг вспомнилась одна вечеринка в мастерской друга-художника… Его бывшая жена считалась тогда будущей женой – сколько же это было тому назад – девять, десять, о Боже, целых десять лет… Там был и этот самый писатель-фантаст – тогда он еще писал детективы. Когда садились за стол, влюбленный Зенкович ни за что не позволил ему сесть рядом со своей будущей женой, показывая, что здесь не былое спортивное соперничество, что это для него серьезно и он вовсе не хочет, чтобы все кончилось завтра… Ну а к чему это привело? К тому, что еще через семь-восемь лет, когда его не было рядом, чтобы помешать ей, она получила свое, угодила в постель такого же засранца, такого же шарлатана и делателя денег, наилучшим образом приспособленного ко всеобщей неприспособленности… Возвращаясь в мыслях к этому вечеру, Зенкович не раз думал в последнее время, что лучше, наверное, было бы предоставить ей тогда свободу выбора, узнать ее истинную цену и сберечь эти годы… Целых десять лет… Впрочем, для кого сберечь? Для других, похожих на нее? Ведь он выбирает таких. И что такое истинная цена? Что такое объективная цена женщины? Скорей всего, та цена, которую мы ей сами назначаем. Та высота, на которую мы ее возносим, чтобы потом всеми силами удерживать на этой высоте, пока еще теплится любовь. Когда есть любовь, это всегда завышение цены, преувеличение, гипербола. Во всех остальных случаях это может быть как принижением, так и здравой оценкой…
Когда Зенкович не вслушивался, он переставал понимать английскую речь. Сейчас он вслушался снова и обнаружил, что Ив еще толкует про то, что он искусственно ограничил круг ее знакомств. Он думает, если его жена была такая, то и все другие тоже, так вот нет: у них на Западе все совершенно по-другому, там вовсе не обязательно изменять мужу. И вообще, она не видит, почему бы ей не встречаться с молодыми людьми ее возраста, не проводить время в их компании. Какие у них здесь странные, азиатские обычаи… Вот там, на Западе…
– Везде одно и то же, – сказал Зенкович. – Заткнись. И раздевайся… А я, пожалуй, пойду в гостиницу… С утра нам на выступления.
– Я ухожу с тобой, – сказала Ив. – Я здесь не останусь. Ты нарочно привел меня сюда. Чтобы запереть в этой унылой комнате, с этим омерзительным модерном…
Она надела пальто и еще говорила, говорила что-то – о его эгоизме, о том, что она не какая-нибудь там, что никогда в жизни…
– У тебя нет документов. Нет разрешения. Ты не прописана в гостинице. Кроме того, там наше начальство… – Зенкович говорил все автоматически, безнадежно, понимая, что ему ни в чем ее не убедить, а главное – не победить…
Ив сказала, что она тайком проберется к нему в номер. Они всегда так делали с Томом. Том снимал себе номер, а она незаметно перебиралась к нему, и все было прекрасно…
– Это где было-то… – вяло возражал Зенкович, но они уже шли в эту самую его гостиницу, где была вся их группа вместе с руководителем, которому он обещал… – У вас там все по-другому. У нас здесь на шермака не проедешь. Тут у нас порядок…
Впрочем, Зенкович и сам чувствовал, что преувеличивает безупречный порядок, царящий в его возлюбленной России.
К полуночи Ив все-таки прорвалась к нему в номер, и они улеглись на узкую койку, где им не оставалось ничего другого, как заняться любовью. Занятие это с неизменностью повергало Зенковича в сон, от которого его пробуждала на рассвете сердечная боль, сопровождаемая бессонницей. Однако в эту ночь он проснулся задолго до рассвета. В комнате горел свет. Ив в его белой сорочке, едва прикрывавшей ей пупок, босиком направлялась к двери.
– Ты куда?! – очумело крикнул Зенкович.
– Пи-пи… – сказала она жалобно.
– Оденься.
– Зачем?
– Я сказал – оденься!
– Почему?
– Потому что у тебя пиписька торчит. Потому что увидят.
– Ну и пусть видят.
– И я не хочу, чтобы ты там по общей уборной босиком бродила, а потом – в постель…
– Подумаешь, какой чистый… У вас здесь вовсе не так уж чисто…
– Я сказал: оденься! Немедленно! Я не могу тебе все объяснять…
Он не мог начинать все сначала. Объяснять ей, что она находится у него в номере нелегально. Что будет скандал, если это выяснится. Выяснится, что у него в номере женщина. Что у него в номере иностранка. Что она разгуливает голой по коридору. Что они скандалят ночью. Ему вдруг припомнились рассказы о разгульном сыне того самого несчастного режиссера, на чьей даче они зимовали с Ив. Самый ужасный рассказ о его проступках состоял из одной фразы: «У него голые иностранки ночью из дачи выскакивали». Зенковичу вспомнилось, как однажды в Крыму, когда они с приятелем привели на чай страшненькую очкастую англичанку, хозяйка отказала им от дома (то бишь от сарая).
– Вы уже совсем распустились, – сказала она. – Русских девок тискали, шум-визг, я все терпела. Теперь еще эту привели, лопочет не пойми-разбери…
– Если пойдешь босиком, в постель больше не пущу, – решительно сказал Зенкович.
У него было, наверно, совсем отчаянное лицо, потому что она уступила, стала одеваться. Но в уборную не пошла, сидела одетая, скорчившись, и ныла:
– Я хочу пи-пи! Я умру…
– Поссы в раковину, – отозвался Зенкович мирно.
– Да! – Ив взвилась снова. – Да я в ней лицо мою…
– Вот и напрасно, – сказал Зенкович, совсем успокаиваясь. – А командированные в нее мочатся. До уборной шагать полмили, а тут рядом.
Зенкович принял седуксен и наконец уснул. Утром он вспомнил, что она дважды пыталась растолкать его ночью, теребя за причинное место. При этом она повторяла с ненавистью:
– Храпишь в своем химическом, синтетическом сне…
За завтраком воспоминания о прошедшей ночи повергли его в ужас. Он понимал, что страхи его преувеличенны, но все больше погружался в свой параноидальный ужас. Голубоглазое дитя идиллического Квинсленда вырастало в его воображении до размеров сказочного дракона. Он обрек себя на жизнь в одной клетке с драконом… Метафору эту отчасти подсказала ему сама Ив. Она кричала вчера, что он собирается запереть ее в золотой клетке. Это была, конечно, довольно смешная метафора. «Золотая клетка», вероятно, льстила ее самоуважению. Впрочем, она всегда склонна была преувеличивать материальную обеспеченность Зенковича и его друзей. Это впечатление сложилось у нее давно, когда они засыпали ее подарками. Зенкович побаивался, что в один прекрасный момент она осознает их истинное весьма скромное положение…
В тот день у Зенковича было только одно выступление, вечером, так что весь день они провели с Ив – почти весь день бродили по городу… Зенковичу этот город древних церквей и недавней ссылки навевал много воспоминаний и печальных ассоциаций. Наученный уже горьким опытом их прежних экскурсий, он ничего не рассказывал Ив. Он знал, что ей все это не нужно. Она не только забудет через полчаса и название города, и его историю, она еще будет упрекать Зенковича в том, что история так печальна. «Солженицын неправ! – воскликнула она однажды в споре с его друзьями. – То, что он изображает, – это всего-навсего столкновение с жизнью. Откуда же люди знают, что их столкновение с жизнью должно носить не такой характер, а какой-нибудь другой?» Кажется, никто из его друзей не смог ей тогда растолковать, отчего им хотелось других, а не таких столкновений с жизнью…
Помня о вчерашнем скандале, Зенкович попытался отправить Ив на время выступления в кино, но она вдруг решила пойти с ними. Приятель-фантаст пообещал переводить ей все выступления, чтобы она не скучала. И она действительно не скучала. Глядя, как они оживленно беседуют, как его приятель словно бы непроизвольно хватает Ив за руку, Зенкович проникался сознанием надвигавшейся катастрофы. Позднее он часто спрашивал себя, мог ли он догадываться, что там, вдали, за обломками грядущей катастрофы, должен забрезжить для него кровавый просвет надежды? Надежды на освобождение? Наверное, мог. А мог ли он предотвратить катастрофу? Наверное, нет. Разве только отсрочить ее до нового случая…
После выступления они ужинали всей группой. Ив выпила вместе с другими, а потом они пошли гулять втроем, и было уже около десяти, когда фантаст предложил поехать к его здешним друзьям, молодым художникам, которые звали его, да что там – звали их всех. Можно взять с собой выпивку и поехать – там огромный подвал, авангардная мастерская, такая одна в этом городе, отличные ребята и выпить не дураки – будет много шума; кстати, там и остаться ночевать можно – конечно, вы с Ив можете остаться ночевать, добавил фантаст благородно и жертвенно, а я поеду к себе в гостиницу…
«Да, да… – подумал Зенкович. – Что-то в этом духе еще нужно перетерпеть, что-то тягостное, утомительное и невыносимое, на пути к другому, еще более тягостному…»
Ровным голосом Зенкович сказал, что он давно уже разлюбил пьяные и бессмысленные сборища нашей авангардной, половозрелой, но умственно незрелой братвы, этих мальчиков и девочек, тетечек и дядечек, их пустопорожнюю говорильню и полутрезвые выкрики… Ив сказала, что это он назло им не хочет, что надо ехать, что ей очень хочется поехать, что это, наконец, необходимо и полезно для дальнейшего изучения страны, для расширения кругозора.
– Ну что же, езжайте, – сказал Зенкович со спокойствием отчаянья. – Я буду в гостинице. Постарайся вернуться до полуночи, Ив, потом уже не пройдешь в номер…
Он вдруг понял то, что сказал… Понял, что это значило. Для него. Для нее. И она, вероятно, поняла что-то, потому что вдруг притихла и посерьезнела. Она схватила его за руку, но тут же отпустила и стала с преувеличенной вежливостью благодарить фантаста за то, что он понимает, как это важно для нее – все видеть, и берет на себя заботу, и подвергает себя неудобствам. Зенкович думал о том, что еще не поздно пойти с ними, выдержать всю эту нуду и унижение, но зато привести ее домой, хотя бы до следующего раза… Но он не хотел идти туда и считал, что прав; и он не верил больше в то, что можно кого-нибудь спасти от искушения. А может, ему еще и виделось вдали, за обломками их крушения, то самое, красное от крови сердца зарево надежды… Она еще тоже могла все поправить – вдруг взять его за руку, проститься с фантастом и пойти домой, в ту же постель, что и вчера… Однако искушение было новым, а постель была старой, той же, что вчера, и она считала, что правда на ее стороне, что ж тут такого, если она побывает в гостях, даже и без него – в конце концов на карту была поставлена ее свобода европейской женщины из тихоокеанского Квинсленда… Они притихли оба, и Зенкович предложил купить бутылку вина, чтобы она могла внести свой вклад во всеобщее веселье, однако фантаст воспротивился, он сказал, что ничего не нужно, он сделает все, и будет коньяк, и все что надо: он словно говорил этим Зенковичу, что, мол, если решил уступить, то не мешкай, уходи с дороги, все сделаем, все будут довольны, и все будет как в лучших домах, не маленькие… И был еще один момент, когда фантаст выбежал на дорогу ловить такси, Зенкович поднял на нее взгляд, уже отравленный болью, и увидел вдруг, как слезинка сбегает по ее застывшей розовой щеке… Можно было все перерешить, изменить еще, можно было обнять ее, он видел, что она страдает… Но он видел также, что она не откажет себе в новом развлечении, в новом опыте… Тогда он резко повернулся и пошел, не оглядываясь, прочь, побежал прямым ходом в гостиницу, словно боясь передумать, однако уже предчувствуя, уже ощущая больным сердцем и всей кожей, на что обрекает себя. Но, только очутившись в своей комнате, он почувствовал по-настоящему, что она уже началась, эта знакомая мука ревности и отчаяния, доводящая до головокружения, до тошноты. Он еще дорогой успел подсчитать, сколько она может продлиться – скажем, до полуночи, то есть два с половиной часа, сто пятьдесят минут, ну а если до часу, то двести десять тягостных, нестерпимых минут… Зенкович понимал также, что он обманывает себя, знал уже, знал наперед, что она не придет до двенадцати, не сможет и не захочет прийти, а придет, может быть, под утро – то есть будет полтысячи или больше минут этой вот муки, и никакого избавления, он достаточно стар, чтобы не поверить ни в какие случайности, ни в какие утешительные рассказы, – он стар, он сам битый, и он хорошо знает своего писателя-фантаста, видел его именно в таких ситуациях, так что это все, это конец, во всяком случае, начало конца… Она виновата во всем, она хотела этого, он ведь чувствовал, как сильно она этого хочет, а раз хочет, значит, осуществит раньше или позже, не сегодня, так завтра, да, она хотела, но ведь это он толкнул ее туда, почти подстроил все, и это испытание для нее, и эту муку для себя, а она маячила на горизонте – надежда на постылую свободу, на освобождение – в пламени сжигаемых мостов, горящих обломков…
Да, Ив виновата, но больше виноват он, Боже, прости, если можешь, он был несправедлив к ней, он, пуганый, старый, слабый, не имеющий внутренней свободы и не умеющий дорожить ею; он упрекал ее в том, к чему сам всю жизнь стремился, и самую ее любовь, самое стремление быть с ним всегда и всюду не умел ценить по-настоящему, что ж удивительного, если она в конце концов… если она сейчас…
Может быть, он верно угадал, верно предсказал, что будет, но он не стал ждать, он прокрутил всю ленту до срока, торопя время, желая видеть конец и тем самым лишая себя того, что должно быть в промежутке, лишая себя главного… Что ж из того, что он мог предугадать конец, всегда можно его предугадать, все могут, значит ли это… Это значит только, что у него нет сил и нет терпения… Ах нет? Так, значит, терпи сейчас, стисни зубы и терпи, не мечись по комнате, не стенай…
Ив и фантаст появились за завтраком, когда все уже сидели в ресторане за столиками, – достаточно неприятно было то, что все видели, но что уж тут мелочиться, снявши голову… Зенкович вполуха слушал их дружные объяснения: все было великолепно, они проговорили всю ночь, хотели уехать раньше, но не было транспорта, никаких машин, а там были такие ребята…
В тот день состоялось их последнее выступление. Ив встала и вышла через весь зал во время выступления фантаста, так что Зенкович мог бы счесть это еще одним подтверждением, если бы у него еще были сомнения и он нуждался в подтверждениях. Но он не нуждался в них, он и так знал все наверняка. Это было привилегией и несчастьем его возраста и опыта. К тому же он знал, что для нее такой уход не был демонстрацией, она могла встать потому, что ей просто захотелось писать или у нее вспотела спина, – она была непосредственное дитя из Страны Великой Непосредственности и Большого Опрощения. Впрочем, все, решительно все было не важно теперь, потому что они вдвоем, они оба, подрубили последнюю опору того хрупкого здания, которому и без них угрожало столько опасностей, но окончательно погубить которое могли только они сами…
В ту же ночь Зенкович вместе с Ив возвратились в Москву, отказавшись от увеселительной прогулки, устроенной обкомом для группы писателей.
Глава 6
Они ни о чем не говорили в Москве. Впрочем, однажды, когда Зенкович предложил Ив познакомить ее с одним киношником, большим ходоком по дамской части, она разразилась длинным монологом о том, что у русских странные представления о роли жены, о ее поведении в обществе, что они хотели бы запереть женщину в золотую клетку (Зенкович едва удержался от улыбки при этом, представив себе русских, обладающих таким количеством золота), что им кажется, будто всякая женщина, которая пришла домой поздно…
Зенкович молчал. На него навалилось бедствие, которого он успешно избегал лет десять, – ремонт квартиры. Отец и мачеха осмотрели квартиру в его отсутствие и, придя в ужас, пригласили рабочих из бюро ремонта. А пока, желая помочь Зенковичу, они сами ободрали обои. По возвращении Зенковичу ничего не оставалось, как предоставить себя судьбе. На второй день пришла женщина-маляр из бюро ремонта. Зенкович предъявил ей квитанцию об уплате. Она улыбнулась снисходительно и сказала, что если он сейчас выложит еще полсотни, то она, может быть, начнет красить на той неделе и тогда еще через неделю… Только он должен собрать вещи, накрыть пол газетами… В общем, наступила трудная пора жизни. Обнаружилось (впрочем, это не было для него полной неожиданностью), что Ив не намерена принимать участия в его хлопотах. Работа быстро утомляла ее, и всю жизнь она более или менее успешно уклонялась от нее. Конечно, ей приходилось работать, и не раз, такова была бесчеловечная действительность западного мира. Это почти всегда был черный труд – уборщицы, судомойки, официантки. Однако она шла на это в случаях крайней нужды – в студенческие годы, во время путешествий, на чужбине… Чаще все-таки на помощь ей приходил какой-нибудь из поклонников, который помогал вылезти из нужды. Зенкович, возможно, казался ей самой надежной защитой от подобных неприятностей. Он был по-русски щедр, и, вероятно, поэтому ей казалось, что он богаче всех ее прежних поклонников. И вдруг такая подлость: квартира, ремонт. Ив заявила, что ей вообще не нравится эта квартира. Она всегда говорила, что ему следует купить квартиру где-нибудь в старинном доме, в центре. Эти жуткие современные окраины вызывают у нее отвращение. Она уехала вечером к подруге Дженни, потом позвонила оттуда и сказала, что у Дженни будет прием и что она должна помочь ей испечь пирог. А завтра они пойдут в театр.
– Понятно… – сказал Зенкович. – Ты можешь побыть там и дольше. А можешь… остаться насовсем.
Он не мог сказать наверняка, что хочет этого. Однако в минуту их разговора он был в этом почти уверен. Тянуть дальше было ни к чему. Он знал, что в трудную минуту она всегда покинет его, в час болезни будет попрекать немощью, а может, не дождется ни того, ни другого… Она была предсказуемо ненадежна. А он жаждал надежности: кошмар предательства преследовал его теперь в отношениях с женщинами, которых он начинал предавать таким образом с первой минуты знакомства.
Он бродил по квартире, покорно выполняя указания женщины-маляра: двигал мебель, переносил вещи, перебирал тряпье. Однажды среди тряпья ему попалась записка, написанная рукой Ив. Она начиналась по-русски, с обращения: «Сиоми мили!» Прочитав это, он вдруг пришел в ярость – за столько времени она так и не научилась правильно писать его имя. Его захлестнула непонятная, ни с чем не соразмерная злоба на нее, обида на нее, обида на себя за то, что они не смогли… Он. В первую очередь он – не смог ничего. Все могло быть, и вот – ничего не будет уже…
Ремонт в конце концов все же пришел к концу. Зенкович уже завершил уборку, когда вдруг позвонила Ив. Она сказала, что ей нужны кое-какие вещи. Зенкович ответил, что приехать к нему нельзя: у него живет девочка, которая помогает ему по хозяйству. (У Зенковича и правда был соблазн позвонить Василисе, которая выпила бы два стакана вина и помогла убрать квартиру.) Он сам привезет вещи к Дженни. Записать какие вещи? Не надо записывать. Он привезет ей все вещи. Весь чемодан.
При сборах у него возникли трудности. Он быстро упаковал чемодан, но оказалось, что в углу сложены ее русские подарки: они заняли еще два чемодана. Зенкович пригнал машину и поднял вещи в квартиру Дженни. Ив открыла ему дверь. Дженни и ее мужа не было дома.
– Они счастливы, что я живу с ними, – сказала Ив, – им так скучно без меня…
– Легко представить себе, – сдержанно сказал Зенкович.
Она была в красивой серой кофточке, принадлежавшей Дженни. Зенкович понял, что ситуация создалась идеальная для бедняжки-хиппи: ее собственные вещи были в руках у русских дикарей.
– Мои друзья на дипломатическом приеме, – сказала Ив. – Они ведут пустой и рассеянный образ жизни, как все западные бездельники…
Потом, вспомнив о необходимости быть к ним сейчас снисходительной, Ив рассказала, что вчера они напились все вместе и Дженни с мужем были великолепны. Было так весело! Кончилось это веселье четырехчасовой дискуссией о тоталитаризме и свободе воли.
– Напряженная умственная жизнь… – сказал Зенкович, стоя на пороге.
Она была одна в квартире, синие глаза смотрели грустно и рассеянно. Губы были полураскрыты. Зенкович знал, что, подойди он ближе, она коснется его щеки…
Он простился и вышел. Долго стоял на площадке, ожидая лифта: панельная роскошь дипломатического дома уже распадалась на куски. Зенкович добрался в обшарпанном лифте до первого этажа, вышел на улицу, оглушенный побрел к метро. Руки его были свободны от чемоданов, сам он был свободен. Он мог позвонить Василисе в общежитие, мог заехать за ней (она вылезет к нему через мужскую комнату на первом этаже). Он может поехать к сестре, а может завтра улететь в Крым. Может улететь в горы, в Приэльбрусье, встать на лыжи. Все можно… Все печально. Но все уладится…
– Сьоми! Сьоми!
Он обернулся. Ив бежала за ним. На ней была роскошная меховая накидка Дженни, тапочки на босу ногу. Вот она остановилась, взяла тапочки в руку, побежала босиком по тротуару, через вокзальную толпу. Сейчас милиционер остановит ее, босую…
– Сьоми!
Она прижалась к его щеке полураскрытым ртом, прижалась к нему вся, вернее, вжалась, втекла в каждый уступ его тела, приняв в себя каждый его выступ.
– Сьоми! Я не хочу без тебя! Я хочу тебя… Мне так хочется…
– Хочется, можется… Перехочется, переможется… – повторял Зенкович, печально гладя ее спину. – Перемелется, будет мука. Пойдет на удобрение полей…
Они пошли в метро. Она забегала вперед, смотрела ему в глаза.
– Сьоми!
– Надень тапки, – сказал он, и она повиновалась с радостью: это значило, что он обратил на нее внимание, не возражает, чтобы она ехала с ним, хотя вот, пожалуйста, настаивает на тапках, глупости и предрассудок, как всегда…
Она была нежной, и все у нее было прекрасно, так прекрасно в тот вечер, что он думал, засыпая, сквозь блаженную дремоту: «Чего от нее требовать? Чего ждать? Женщина и есть женщина. Очень глупая, очень молодая. В переводе по курсу валюты ей не больше наших пятнадцати… Надо только помнить, что она не весь человек. Часть человека. Парс хомини. Дать ей соответствующее имя и помнить. Как же, значит, окрестить ее? Ах, ну ясно как. П..денка. Как это будет по-английски? Никак. Разве я мог такое перевести? Разве я вообще могу переводить? Просто п..денка… П..дьонка…»
Назавтра с утра он убежал по делам, «бегал в метро, точно крот», повидался с сыном, зашел в один магазин, второй, а когда вернулся после обеда, увидел, что в прихожей и в кухне чисто вымыт пол. Ив, нарядившись в его свитер и джинсы, убирала в комнате.
– Умница… – сказал он.
Она обернулась, отерла со лба пот, и он увидел, что она глубоко несчастна.
– О, конечно, ты обрадовался… Я тут надрываюсь с утра до ночи, и ты обрадовался. Бесплатная прислуга. О, ты так обрадовался! Твои маленькие еврейские глазки так и загорелись…
Зенкович даже не сразу понял, что произошло. Правая рука ныла. Вероятно, он все же сильно съездил ей по физиономии. Ну да, что ж такого, он ударил ее. То есть как что такое? Он, который никогда, никогда в жизни не бил никого… Правда, это не первый случай, когда она доводит его до такого состояния, что ему хочется ее ударить, именно ударить…
Она лежала на диване и горько плакала. Бедное дитя. Бедное дитя горько плачет на чужбине, обливая слезами несвежую наволочку…
«Как все мерзко, – думал Зенкович. – Какая я стал гадина… Но ведь это она…»
– Сьоми! – прошептала она. – Ты не хочешь меня поцеловать? Ты не хочешь обнять меня?
Она что-то шептала, всхлипывая, торопливо стаскивая джинсы с молочно-белых ног.
«Боже! – думал он, кляня себя и раздеваясь. – Она еще, кажется, и мазохистка. Ну да, конечно, как я не догадался раньше? Значит, надо бить? Но я не могу этого, не могу… Что же будет? Что будет со мной? С ней?»
– Скорей, Сьоми… – сказала она, повернув к нему зареванное лицо. – Ты ведь любишь меня… Правда?
Нет, нет, ничего не стало ясней, будущее все так же нависало над ним, тягостное, чреватое неведомой угрозой и вполне реальными муками, и просто все отступило на мгновение, оставив им какие-то глупости, минуту самоуспокоения, Сьоми, возьми меня скорее, о, Ив, п..дьонка, Боже, да что я так много думаю о том, что будет, зачем придавать себе и своему будущему столь огромное значение…
Приближался срок, назначенный им непостижимо благожелательными властями, и было утро, и был четверг, и Зенкович сел за перевод с утра – нужно было снять вопросы редактора, а Ив уехала куда-то в посольство продлевать визу и завершать еще какие-то формальности.
Зенковичу позвонила Василиса. Ей нужна была книжка. Впрочем, можно обойтись. Нужна или не нужна? Голос ее опускался до самых низких регистров. Вероятно, по представлениям, царившим у них в училище, это было особенно сексуальным тоном. Василиса сообщила, что девочка, которая украла жень-шень – он ведь не забыл? она рассказывала, нет, нет, не забыл, – эта девочка восстановлена в училище и теперь живет в одной комнате с Василисой… Зенкович не знал, радоваться он должен или негодовать, поэтому воздержался от комментариев.
– Ну что же… раз так, пока… – сказала Василиса.
Зенкович снял почти все вопросы редактора: шесть вполне толковых и сорок два идиотских. Некоторые карандашные заметки он просто стер резиночкой и оставил без внимания, против других изобразил муки слова.
Щелкнул замок, вошла Ив. Не раздеваясь, она села на стул, внимательно взглянула на Зенковича, отерла слезу со щеки.
– Опять оштрафовали? – весело спросил Зенкович.
– Мне не продлили визу, – сказала она. – Послезавтра я должна уехать…
Все остановилось. Все начало раскручиваться в обратную сторону, со страшной и неожиданной силой. Зенкович встал, почему-то не смог заговорить сразу, потом спросил почти спокойно:
– Ты не звонила Дженни? Может, они смогут…
– Звонила. Она сказала, что не могут… Она даже не стала ничего выяснять.
– Не надо было жить у них так долго… – сказал Зенкович.
– При чем тут это? Они были очень рады, что я живу!.. – крикнула Ив. – Ты нарочно так говоришь. Ты хочешь меня рассердить… – Она вдруг осеклась. – Что же делать? – сказала она тихо, беспомощно. – Ты не можешь оформить мне приглашение?..
– Кто мне позволит?
– Тогда нужно покупать билет… – сказала она тихо и мелодично, будто пропела, и больше уже не повышала голоса, жалобно и тихо говорила-пела, словно вознамерившись еще больше растравить ему душу, словно мало ему было тех терзаний, которые выпали на эти дни и которые останутся ему до конца жизни, – нужно покупать билет… Билет очень дорогой…
– Чепуха, – сказал он. – Какая чепуха. Что делать?
– Нужно покупать билет…
Они перешли на старый диван, прибежище, которое спасало их друг от друга, а теперь должно было спасти друг для друга…
– Знаешь, – сказала она, вдруг повеселев. – У меня есть студенческая карточка на этот год. Я уже купила по ней в Афинах авиабилет за полцены.
– Откуда карточка? Ты ведь уже давно не учишься.
– Я купила ее в Лондоне за восемнадцать пенсов. Там есть компания студентов, которая подделывает карточки и продает…
– Здесь не проскочит, – сказал Зенкович. – Здесь не выгорит… Ив… Дуреха… Мошенница… Шаромыжница… Лягушка-путешественница…
– Как ты говоришь? – прошептала она. – Скажи. П..дьонка? Ой, больно, Сьоми! Еще, Сьоми, еще…
– Чтоб ей, конечно, угодить… – шептал Зенкович, мучая ее, обмирая от страха…
Утром они купили билет. А потом был еще один, вовсе сумасшедший вечер, когда она собирала вещи, деловито и сноровисто перекладывала из чемодана в чемодан, утрамбовывала, перетаскивала, а потом вдруг замирала в неподвижности…
– Ив! Тебе нравилась эта ступка, возьми…
– Зачем? Это очень дорогая. Ты ее любишь.
– Возьми. А то выброшу в мусоропровод. А это возьми для твоей мамы. Вот это тоже…
– Я оставлю тебе это мыло. Это очень дорогое мыло.
– Этот альбом возьми тоже… И этот…
Была отчаянная потребность сорвать все со стены, с полок, запихнуть к ней в чемодан. И она, из страны в страну перевозившая в сохранности свой нетронутый багаж девочки-хиппи, тоже вдруг захотела оставить ему – и то и это… Все эти непропадающие предметы, эти неумирающие тряпки утратили вдруг всякую цену и всякий смысл. Они хотели бесстыдно пережить тебя, пережить мгновения твоего счастья и горя, самую твою жизнь.
Потом Зенкович лежал на диване в спальне и смотрел в коридор. Большое зеркало на стене коридора отражало трогательную фигурку Ив, склонившуюся над чемоданом. Вот она распрямилась, подняла взгляд своих огромных и голубых, своих отрешенных глаз к полкам. И вдруг вскочила с неожиданной резвостью, оглянулась на дверь, сняла что-то с полки и сунула в чемодан. Зенкович без труда вспомнил, что стояло у него на этой полке – деревянный складень то ли прошлого, то ли позапрошлого века. Ей нравился этот складень, и она не раз держала его в руках… «Бедняжечка-хиппи, – подумал Зенкович. – Бедная заморская хиппесница. Если бы я и раньше мог смотреть на тебя вот так же. Снисходя ко всему, все прощая. Вот так любя и жалея…»
А потом была эта последняя ночь, когда он засыпал и тут же просыпался в ужасе от того, что пропустил что-то. Что он проснется и вот уже все кончено, надо ехать на аэродром, или просто проснется – а ее нет…
На рассвете он увидел, что она уснула у него на руке, прекрасная, юная, зареванная и несчастная, и он задохнулся от жалости к ней и к себе, снова пережил эту ненависть к себе и к ней за то, что они не смогли все сделать, все уладить, а главное – не смогли ужиться, не смогли быть счастливы, не смогли и уже не смогут никогда.
Потом было утро в суматохе сборов, были поиски машины, грустное утро полуфраз и слез, и – вот они уже едут обнявшись в такси по улице Горького, по Ленинградскому шоссе…
– Здесь живет Гриша. Помнишь?
– Привет Грише…
Потом было Шереметьево, эфемерная деревянная перегородка, вертушка, а дальше какой-то коридорчик и дверь – на Запад, в туда, в никуда… За этот час в аэропорту Зенкович трижды сталкивался с какими-то парнями, кажется студентами, кажется, они провожали какую-то не нашу заплаканную девочку, долговязую и очкастую. А может, и не провожали никого. Эти парни помогли ему донести вещи. И вот сейчас, когда Ив обняла его в последний раз, лихорадочно, до боли сжала ему шею – «Сьоми! Сьоми!» – ее поношенная рыжая дубленка мелькнула за одной дверью, за второй, когда у Зенковича сжало в горле, он судорожно глотнул и оглянулся, ища опоры, ища выхода, он увидел снова этих парней. Они ждали его. Один из них сказал:
– Так-то, пошли, друг…
Другой завопил дурашливо:
– А я остаюся с тобою… И Африка мне не нужна…
– Пошли, – сказал Зенкович безразлично. – Пошли.
«Бахорфильм»
Когда Зенкович начинал рассказывать историю своего прихода в восточный кинематограф, и в частности своего долгого и плодотворного сотрудничества с киностудией «Бахорфильм», получался полный абсурд и гротеск, в общем черт знает что, вещь совершенно неправдоподобная и недостоверная. Между тем все, что он рассказывал, происходило на самом деле, и если взглянуть внимательно и непредвзято, то происходившее вовсе не было таким уж абсурдным. Да кто мы такие, в конце концов, чтобы окончательно установить, что естественно, а что абсурдно? С какой такой морально-этической, художественно-эстетической и производственно-экономической высоты можем мы вынести все эти уничижающие суждения о такой вполне уважаемой отрасли индустрии и художественного воспитания масс, как всеми нами любимое кино, и об участии моего друга Зенковича в творческом процессе кинематографа? Автор, во всяком случае, не берется выносить эти суждения. Однако он берется попросту рассказать обо всем, что он, как человек, близкий к Семену Зенковичу, знает достоверно и что он, как человек с железной логикой и тонким проникновением в противоречивые чувствования своего друга, смог распутать и поставить по местам. Автор считает это своим долгом как перед другом, неспособным к такой исповеди, так и перед многочисленными заинтересованными лицами, перед родственниками Зенковича, а также перед высоким и холодным оружием искусства кино, которое, оставаясь национальным по форме и реалистическим по содержанию, ждет еще своих Нестеровых, Флавиев, Белинских, Гоголей и Салтыковых-Щедриных.
Итак, начнем с начала.
Сам С. Зенкович считает, что рассказ этот следует начинать с его драматической карьеры, без которой не началась бы его кинематографическая карьера. Не считая драматургическую карьеру своего друга заслуживающей специального внимания историков театра, автор все же согласен упомянуть о том, что несколько лет назад его друг С. Зенкович (ныне уже член групкома драматургов) написал довольно еще ученическую и весьма среднюю пьесу «Горячее дыхание жизни», которая была поставлена одним из худших московских театров, а вслед за этим упомянута (в смысле отрицательном) в нескольких центральных газетах и сделала, таким образом, имя моего друга известным среди людей, близких к театру и драматургии. Действительно, может быть, именно этим объясняется то, что выбор студии «Бахорфильм» пал в критическую минуту именно на С. Зенковича. Хотя, на наш взгляд, к этому могли привести и многие гораздо более случайные факторы.
По мнению автора, начинать следует все-таки от истоков, с востока, откуда встает солнце и откуда поступило приглашение для сотрудничества, ибо не будь приглашения, не было бы и сотрудничества. А с этой, восточной, стороны голая правда (если отбросить восточные орнаменты подробностей) выглядела примерно так.
Вполне известный у себя в республике поэт Мураз Муртаз, очутившись однажды в совершенно безвыходном положении (в командировке, на Севере, в нелетную погоду, при полном отсутствии денег и спиртного, в окружении одних только мужчин), оказался прикованным к письменному столу на двое суток и в результате (вместо обычного получасового стихотворения о привольных хлопковых полях, о разбитых басмачах и газельих глазах) написал лирическую поэму «Девушка из чайханы». Это был настоящий продукт невольной и плодотворной сублимации – поэт с большой теплотой и нежностью вспоминал дороги своей ласковой и сытой республики, а также узкие серебряные щиколотки и расписные шальвары некоей девушки из придорожной чайханы. По этой дороге день и ночь шли могучие МАЗы и КрАЗы с передовой автобазы, везли какие-то тяжелые штуковины для прославленной стройки. Шоферы заходили в чайхану выпить чаю, и все как есть влюблялись в девушку с газельими глазами, со щеками, нежными, как пушистый персик. И поэт был и вздыхал там вместе со всеми. И обращался к ней с пламенной речью, призывая девушку предпочесть его всем красавцам, сколько их есть на свете, потому что они, по мнению поэта, были бедней его духом, хотя порой и лучше телосложеньем. Поэт грозился подарить девушке весь богатейший ассортимент продукции, выпускаемой ныне его республикой (стихотворный перечень вводил нас в самую гущу экономических успехов этой некогда отсталой окраины России), а также все ее природные данные, леса, реки, горы, недра, включая и некоторые предметы международной и даже космической компетенции (луну, звезды, облака, рассветы, магнитные колебания и земные притяжения)… Шли часы и минуты, поэт вынужден был вместе с другими тружениками автотранспорта двинуться дальше, ревнуя к счастливцам или счастливцу, который останется там дольше, намекая, что вряд ли этот человек (или эти люди) будут достойны своего счастья. Маленький эпилог давал нам намек, что поэт не без основания испытывал все эти опасения. Однажды через определенный отрезок времени (у всех народов одинаковый) поэт увидел у ног девушки ребенка и понял, что нежеланное свершилось – кто-то надругался над чистотой этой девушки, сделав ее женщиной. Вероятно, сделано это было не так, как положено, или не так, как сделал бы это поэт, потому что в эпилоге чувствуется сожаление и даже грусть. Однако в самом конце этот минорный мотив как бы покрывается гулом мощных КрАЗов и МАЗов, увозящих свои промышленные грузы на кипучие стройки Бахорской республики (в просторечье просто Бахористана). Таково вкратце содержание этой поэмы, которая в оригинале, видимо, обладает большим набором аллитераций, ассонансов, анафор, метафор и прочих тропов, однако в русском переводе просто излагает достаточно складно именно то, что было пересказано выше, и тем самым переносит нас в атмосферу расширенного строительства и цветущих девушек.
Поэму эту тепло встретили в республике. Она даже была упомянута в центральной печати как доказательство того, что национальная культура развивается на местах раз от разу, несмотря на происки тех, кто говорит обратное и не хочет замечать очевидных фактов. Раздались трезвые голоса, требующие перевести эту поэму на русский язык с привлечением специальных поэтических кадров, владеющих рифмой и прочим оружием стихосложения. Поэма и была переведена одним из соответствующих специалистов, заинтересованных в развитии братских литератур и дополнительном заработке, на чем история, может, и заглохла бы, не получив никакой связи с моим другом Семеном Зенковичем, если бы не целый ряд разнородных обстоятельств, собранных воедино волей случая и суровой закономерностью природы. Во-первых, бахорский поэт Мураз Муртаз был сильно многодетным, любил женщин и дорогостоящие (как раз в этот момент еще сильнее вздорожавшие) напитки, получал маленький гонорар и совсем небольшое жалованье, то есть, говоря короче, испытывал потребность в деньгах (хотя принципиально, как поэт, он наличные деньги, а также и все эти золото, кораллы и прочие драгоценности – отвергал). Эта его потребность не являлась, впрочем, совершенно оригинальной чертой его творческой индивидуальности и могла бы ни к чему интересному не привести, если бы не два других обстоятельства. Одно из них было опять-таки не вполне оригинальным или необычным. В республиканской печати в тот год (так же, как в прошлом, позапрошлом и в другие годы) во весь голос заговорили о сценарном голоде, который испытывает национальный кинематограф, и о необходимости все шире опираться на местные литературные кадры, поскольку национальная литература давно уже встала на ноги и стала явлением, с которым не могут не считаться даже наши враги (в качестве доказательства последнего тезиса обычно приводился факт перевода на французский язык одного восточного автора, к Бахористану, впрочем, прямого отношения не имеющего). Второе обстоятельство было более существенным. На студию «Бахорфильм» пришел новый директор, родившийся в той же самой горной долине, что и Мураз Муртаз, то есть приходившийся этому поэту в известной степени земляком, а также товарищем его игр (не детских, правда, а уже более зрелых и мужественных игр, вероятно, можно было бы назвать их внебрачными играми, поскольку они происходили уже в женатые годы). Именно директор и подал идею о немедленном заключении с известным поэтом договора на сценарий под тем же названием, под которым прославилась его поэма, то есть «Девушка из чайханы». С приходом нового директора на студию пришел новый деловой дух, поэтому все формальности были закончены быстро и беспрепятственно. Как стало известно, в разговоре со своим влиятельным другом-директором поэт признался, что он еще не писал сценариев, хотя тут же согласился, что не боги обжигают горшки и когда-то начинать надо. Слабая наша осведомленность побуждает нас с сожалением пропустить очень важный и привлекательный период, последовавший за получением аванса, но можно предположить, что он включал и поездку в знаменитый загородный ресторан, где в большом котле на берегу прохладной речки варится плов и дымится шашлык, где режутся упоительно пахнущие дыни и блестит стеклянным боком спелый виноград. Где мужские тосты горячит звонкий женский смех (этот смех стоит у нас в ушах, и мы готовы биться об заклад, что так смеяться могут лишь русские женщины, на худой конец татарки, настоящая бахорка так и в таких местах смеяться не станет). Где укрепляется мужская дружба, даются обеты и прорастают ростки идей и вдохновения…
Подошел срок сдачи сценария, и поэт сел за работу. Он понимал, что сценарий – это должна быть, в сущности, просто хорошо написанная повесть, учитывающая, по возможности, требования кинематографичности (вероятно, им требуется, чтоб было чего видеть, а не только слышать). Трудность заключалась в том, что поэт повестей тоже никогда не писал, а начав, занятие это нашел тягостным. Мучаясь над первой в своей жизни повестью, он узнал о себе много приятных истин. Он понял, что он, по существу, лирик и оратор. Немножко философ. Чуть-чуть пессимист. И еще чуть-чуть больше – оптимист. Что судьба его схожа с судьбой всех крупных поэтов Востока, которых томила истома. Что он ненавидит байство, презирает богатство и хотел бы всего-навсего «с милой пить». Что день, проведенный с чашей над ручьем, а также над кудрями легконогой и луноликой, для него дороже царств и вообще всякого монархизма. Все эти истины приятно кружили голову, однако никак не отменяли тягомотину сценарного дела…
В конце концов поэт все же сценарий написал. Он был размером с небольшой роман, и в нем даже был сюжет, точнее, много сюжетов. Еще точнее, в нем были все сюжеты, какие поэт встречал раньше в кино. Бедную девушку из чайханы сватали, увозили, привозили, похищали, увольняли, повышали, бросали вниз с высокого берега, вылавливали из воды, сушили, одевали в дорогие одежды, увозили снова. Шоферы при этом состязались в ловкости, соревновались в шоферском искусстве, в выполнении плана и в козлодрании, они срывались в пропасть на горных дорогах, осваивали новую технику и в итоге совершали трудовые и общественно полезные подвиги, давая отпор хулиганам в рамках дружин охраны порядка. Из поэмы в сценарий перешли лирические отступления, жалобы поэта на безлюбовное существование, обращения к силам родной природы и финальный монолог строителя нового общества. Любитель пейзажей и символов (чего еще желать режиссеру?) мог здесь найти и белую пену, и круговороты звезд, и черные деревья, живописно проступающие на белом фоне.
Художественный совет студии, почти все члены которого были близкие друзья и сослуживцы поэта и уж все поголовно знали о нежной дружбе поэта с директором, отметили богатейший материал, содержащийся в сценарии, а также огромные художественные возможности, которые вся эта история таит для любого стоящего режиссера. А режиссеры (они тоже непременно входят в художественный совет) наперебой говорили о том, как они «видят эту вещь» и как они бы ее «решили», если бы им выпало счастье… В общем, все прошло блестяще, первый вариант был принят, поэт получил еще десять процентов гонорара. Надо было теперь сделать кое-какие поправки, прояснить сюжет, более выпукло наметить образцы, укрепить канву, сократить диалог и вообще довести сценарий до мало-мальски приемлемого (желательно даже договорного) объема.
Между тем поэту, дважды перечитавшему свое любимое (и заслужившее столько похвал!) детище, сценарий нравился все больше, и было совершенно непонятно, что же делать с ним дальше. Прочитав сценарий в третий раз, Муртаз вставил в него образ старика басмача, дожившего до наших дней среди опасных трудов вредительства, а также стихи из своего последнего сборника. Новое обсуждение еще раз подчеркнуло выдающиеся достоинства сценария и постановило выдать поэту недостающие до половины суммы пятнадцать процентов. В то же время было сказано, что сценарий все же нуждается во всех упомянутых выше доделках – в прояснении сюжета, укреплении канвы и так далее. Прошел год, пора уже было переводить сценарий в план постановки, и поэту, его редакторам и даже директору студии, уже отчасти введенному к тому времени в курс дела, становилось ясно, что автор больше ничего не сможет сделать со своим прекрасным, но непригодным к постановке детищем. Положение создавалось трудное. Студией уже была выплачена за сценарий довольно большая сумма. Бухгалтер, приглашенный директором для консультации, смутно намекнул, что вследствие благосклонности директора к товарищу зрелых игр сумма эта даже превысила ту, что обычно выдают автору за два варианта сценария. Если же учесть, что оба эти варианта никуда не годились, то, значит, и превышенная сумма была выплачена зазря, так что ее предстояло как-нибудь списывать. При расторжении договора могли возникнуть всякие неприятные для автора (в плане моральном и материальном) осложнения. Да и сам факт, что студии приходится губить так всем поначалу понравившуюся художественную идею и расставаться с любезным ей автором, был достаточно неприятным. Ведь речь шла не о какой-нибудь там безликой кинопленке, не о пиломатериалах или старых костюмах. Речь шла о живом человеке, о поэте, существе талантливом, трепетном и многодетном. К тому же о товарище игр… И товарищ он был не занудному старику бухгалтеру, а молодому и любимому всеми директору. В общем, положение создавалось сложное, и директор уже несколько раз повторил: «Думайте, товарищи, думайте!», а участники узкого совещания все еще не подавали голоса. Потом старый бухгалтер сказал, что, собственно говоря, прецеденты были и что подобные случаи случались сплошь и рядом при всех директорах (он их пережил уже шесть). Выход есть. Конечно, не такой уж замечательный, но к которому уже прибегали, а именно: можно за оставшуюся сумму пригласить из Москвы какого-нибудь сценариста-драматурга (только не поэта), которой доработает сценарий на правах соавторства или даже еще более птичьих.
Выход, что и говорить, был не такой уж замечательный. Менее всего замечательным он был для поэта, для Мураза Муртаза, который при осуществлении этого плана мало того что лишался остававшейся до ста процентов половины гонорара, но и лишался еще половины своего авторского, отцовского права на прелестную девушку из чайханы, не говоря уже о том, что впоследствии, по выходе фильма, должен был лишиться и половины потиражных денег. С другой стороны, в настоящем виде сценарий Муртаза и вовсе не имел перспектив на будущее, на какую бы то ни было известность, на какие бы то ни было потиражные, что было уж и вовсе обидно, тем более что такое увенчание его усилий никак не могло помочь поэту растить свое огромное семейство, а также вести образ жизни, способствующий вдохновению. Поэтому не вполне замечательный выход, предложенный бухгалтером, был принят как единственно реальный. Теперь оставалось еще найти специалиста-соавтора, который не только смог, но и согласился бы завершить начатую поэтом работу. На поиски такого специалиста был отправлен в Москву молодой редактор-профессионал, недавно окончивший московский институт. После теплых встреч с бывшими однокашниками этот редактор, стесненный бюджетом времени, энергично обзвонил всех видных и маститых мастеров кинодраматургического дела, фамилии которых он выяснил в соответствующей инстанции. Некоторые из них отсутствовали, другие болели, третьи чинили машину, четвертые были заняты, пятых, кажется, не вдохновила идея сотрудничества на птичьих правах с каким-то Муразом Муртазом и с его опозоренной девушкой из чайханы. Продлив командировку на два дня, редактор достал дополнительный список, в который какими-то судьбами попал и Зенкович, Семен Давыдович, 141 № 94-18. Куратор из главка сказал, что это уже довольно известный молодой драматург и что о нем писали недавно в газетах. Кажется, в положительном смысле, хорошо писали. Редактор припомнил, что и правда писали – то ли хорошо, то ли плохо. На самом деле и действительно трудно было сказать, хорошо или плохо писала про первую пьесу С. Зенковича центральная газета. Там было сказано, что он талантливый молодой драматург и жаль только, что он пишет так плохо…
В общем, бахорский редактор обзвонил авторов из дополнительного списка, никого не застал на месте, но чудом застал Зенковича, который, кажется, совсем не заинтересовался ни девушкой из чайханы, ни творчеством Мураза Муртаза, не спросил даже, сколько это – пятьдесят процентов гонорара, но зато долго и дотошно выспрашивал, тепло ли сейчас в Бахористане, большие ли там горы и сильна ли мусульманская религия в этих горах. Как будто он хотел принять мусульманство или поехать на экскурсию в горы. Последнее предположение, впрочем, в значительной степени уточняет образ жизни моего друга С.Зенковича, который жил так, словно он ненадолго (да и то в порядке исключения, с трудом выбив себе путевку) попал экскурсантом на эту любопытнейшую планету и теперь вот ловит на ней свой туристский кайф. Редактор обрадовался, не услышав никаких серьезных медицинских, творческих или автомобильных возражений, и сказал, что у них в Бахористане еще очень тепло, а местами даже жарко, что горы там огромные, а мусульманская религия существует в качестве пережитка, который умирает очень стремительно и потому еще жив кое-где повсеместно, и что вообще товарищ Зенкович будет немедленно вызван в столицу Бахорской республики Орджоникирв для ознакомления с самим Муртазом и его произведением, а также для заключения с ним договора на киносценарий.
Вот так все началось.
И надо признать, все началось прекрасно. Мой друг С. Зенкович, совершив за счет киностудии четырехчасовой перелет, попал в поистине райский уголок земли, в атмосферу братской любви и нежного понимания всех его творческих и просто человеческих нужд. Начать с того, что ночью его встречал в аэропорту редактор с машиной, что его поместили в гостиницу, устланную толстыми китайскими коврами, что сосед по коридору тотчас же, среди ночи, угостил его дыней, а другой сосед напоил зеленым чаем, что утром за ним пришел поэт Мураз Муртаз и повел домой, где накормил пловом и еще какими-то очень вкусными кушаньями, названия которых мой друг, к сожалению, не смог запомнить сразу, а также познакомил со своими десятью сыновьями и двумя дочками. Поэт был очень маленький, очень лысый и очень подвижный. По-русски он говорил быстро, нечленораздельно и был сексуально озабочен. Редактор же был молодой, красивый, он встретил Зенковича, крепко и честно пожал ему руку и стал его другом навек.
Гостиница, в которой поместили Зенковича, была расположена рядом с базаром. Это было почти забытое в России чудо – базар. Здесь грудами лежали ярко-красные и нежно-желтые помидоры, виноград, большая сладкая редька, красный перец, яблоки, груши, огурцы, капуста, айва, ароматные травы и еще Бог знает что. Здесь продавали также какие-то загадочные предметы мусульманского обихода: деревянную курительную трубку, которую вовсе даже не берут в рот, а, напротив, надевают на пипиську младенцу, чтобы моча стекала в специальный горшочек, оставляя подстилку сухой; безобидный табачный наркотик, который кладут под язык, и, что еще более важно, узорчатые тыквочки-табакерки для этого наркотика; куски какой-то прозрачной гадости, которая служит здесь жвачкой и заменяет дорогостоящую заграничную; странную железную щетку, которой дырявят лепешку, прежде чем прилепить ее к стенке очага… А главное – здесь нельзя было остаться голодным. В одном углу базара дымился шашлык, в другом вкусно пахло пловом. В больших котлах рыба кипела в масле. Женщины продавали горячий горох стаканами. Бахорцы ели большие пельмени-манты, посыпая их красным перцем. Продавец кидал на газету сумбусу, горячие пирожки, похожие на беляши…
Все было вкусное, все подавали сразу, с пылу, с жару, и, присев на стол чайханы среди доброжелательных и красивых людей, Зенкович перепробовал всю эту вкусную еду, запивая ее терпким зеленым чаем. Это был ласковый Восток…
А на студии Зенковичу без сопротивленья выдали аванс. Потом ему вручили папку со сценарием Мураза Муртаза. Поздней его еще угощали в ресторане, на очень высоком уровне, с участием директора и бухгалтера. Участники пира рассказывали ему про здешние горы, которые ему еще предстоит увидеть, а также почему-то про Францию и Грецию, которые он увидеть уже не надеялся. Они просили его как можно скорее завершить работу, приехать снова, приезжать часто, и при этом Зенковичу было очевидно, что эти люди – и молодой директор, земляк Муртаза, и поседевший в боях бухгалтер, и будущий его режиссер Махмуд Кубасов, и нежный друг-редактор – все без исключения рады ему, рады их новому знакомству и хотят, чтобы дружба эта продолжалась вечно.
А потом Зенковича всей компанией так же ласково проводили в аэропорт. Он полетел домой придавать творению Мураза Муртаза литературную и даже, по возможности, кинематографическую форму.
Первое знакомство со сценарием «Девушка из чайханы» привело Зенковича в шоковое состояние. Он позвонил мне как-то поздним вечером, почти ночью, зачитывал по телефону перлы абсурдизма и слабоумия, усугубленного подстрочником, негодовал, смеялся, клялся отказаться от этой работы и начать честную жизнь. Даже вернуть аванс, если на то пошло. Потом он успокоился и решил, что не стоит нервничать: раз сценарий Муртаза признан неудачным даже на студии, надо его по возможности забыть. Зенкович прочел одноименную поэму и решил, что позаимствует оттуда два факта: тот, что у дороги стоит чайхана, и тот, что в чайхане работает девушка. Еще он решил оставить неизменным название фильма.
Зенкович придумал свой собственный, совсем новый сценарий – грустную и нежную историю про молодую женщину с ребенком, которая любит женатого шофера, а потом влюбляется в юношу и, запутавшись в своих любовных делах, погибает. Там, конечно, были и чайхана при дороге, и суровые работяги-шоферы, и Восток, который Зенкович уже успел полюбить. Среди героев выделялся один джек-лондонский шофер-бродяга; был там также розоватый, донкихотствующий мальчик и еще было суровое мужское братство; были трагические приключения в дороге, элемент детектива и элемент мелодрамы. Зенкович сам не ожидал, что все так ловко сладится у него в конце концов.
Когда он зачитывал мне этот свой первый вариант сценария, голос его звенел от волнения. Кончив, Зенкович напился воды, попытался улыбнуться небрежно и сказал:
– Надеюсь, это как раз то дерьмо, которое им нужно.
Однако я видел, что он так не думает и что он надеется, что это все-таки не совсем дерьмо. Мне, как человеку, не связанному с кинематографом, трудно было сказать по этому поводу что-либо определенное. Мне ясно было, с одной стороны, что написано все с чувством и вполне профессионально и отличается от опытов М. Муртаза, как Фолкнер отличается от Кожевникова; однако ощутимо было и то, что это все-таки какой-то особый, несколько облегченный вид прозы, некий субпродукт, приспособленный к идейным и производственным требованиям текущей (то есть прошлой) пятилетки (нынешняя пятилетка качества была объявлена позже).
Еще неделю Зенкович работал над стилем и диалогом, а потом отправил свое детище по почте и стал с нетерпением ждать ответа. Примерно через месяц он был телеграммой вызван в Орджоникирв для обсуждения его варианта сценария. Доброжелательный редактор позвонил Зенковичу и, успокоив его, сказал, что впечатление от его работы на студии в общем вполне положительное.
Я провожал моего друга в аэропорту. Он был чем-то встревожен. Казалось, он ожидал более восторженной, более праздничной телеграммы. Он сказал мне, что, по всей вероятности, задержится в Бахористане, там сейчас тепло и прекрасно, а в Москве – как всегда. Что хорошего может быть в Москве, да еще поздней осенью?
Итак, Зенкович вторично прибыл в Бахористан, на сей раз для обсуждения плодов своих усилий над злополучным творением Муртаза; точнее сказать, сценария, сочиненного им по поводу, или по мотивам, творения Муртаза.
Орджоникирв был, как и в первый раз, ласковым, теплым, изобильным. В гостиничном буфете все казалось ему вкусным, а на базаре – просто сладостным. На улицах стоял тот особый запах тепла и уходящего лета, который обычен для этого благословенного края в ту пору, когда во всех прочих местах уже льют холодные дожди или даже падает снег.
Редактор был с ним дружественно-нежен, сказал, что все о'кей и что сценарий прямым путем идет к цели, то есть к производству. Даже есть режиссер, один из самых талантливых режиссеров на студии, – душа, рубаха-парень, весельчак Махмуд Кубасов. Конечно, сейчас будет худсовет, дадут кое-какие поправки, но…
И началось обсуждение. Все выступающие отметили, что сценарий изменился к лучшему, стал несколько более стройным и профессиональным, что выдающиеся художественные идеи М. Муртаза обрели теперь литературный и кинематографический эквивалент, однако…
Зенкович оторопел. Они всучили ему бесформенную кучу дерьма, он им написал вещь – с литературой, драматургией, да они ведь, кажется, довольны, так о чем в конце-то концов речь?..
Однако речей было много. Ораторы говорили, что сценарий все же отчасти утратил национальную самобытность, которой и вообще и в частности отмечено творчество М. Муртаза. (Боже, да что там у него за творчество?) И вот теперь нужно будет эту самобытность мало-помалу восстановить.
Всем членам худсовета понравился розовый шофер. Он был в розовых традициях Розова, и это было очень хорошо. Что же касается джек-лондоновского бродяги, то Зенковичу напомнили, что шоферы – это все-таки передовой отряд рабочего класса, и это нужно подчеркнуть в первую очередь. Исчез, оказывается, гул большой стройки, который был слышен у Муртаза. Его тоже надо восстановить.
Но главное – сама девушка из чайханы. О ней говорили много и заинтересованно. В поэме это, оказывается, был очень чистый и светлый образ. Вообще, бахорский народ любит только чистые и светлые женские образы. А в сценарии у девушки ребенок. Как тут быть?
Один из членов худсовета предложил сделать девушку татаркой. Татарке можно многое, почти все. Изумленный Зенкович крикнул, что эту операцию он произведет в два счета. Большинство членов худсовета сказало, что все-таки не нужно (хотя бы она и была татарка), чтобы она любила женатого шофера. Пусть она любит только молодого, розового, тогда это будет по-нашему, по-бахорски, и по-нашему, по-татарски. Зенкович вякнул, что тогда не будет драмы, но тут выступил самый главный редактор. Он сказал, что драме и не должно быть места на большой дороге, которая ведет ко всесоюзной стройке. Там должно быть место для пролетарского интернационализма…
Теперь говорили все. Говорили об отце бедной девушки из чайханы. Очень плохо, что у нее нет отца. У всех бахорских (и даже татарских) девушек есть отцы. Это очень важно для девушек. Это помогает им жить. Или пускай этот отец был раньше, но погиб на войне. Пусть он погибнет, освобождая белорусский народ, тогда тема пролетарского интернационализма обретет конкретное звучание. Режиссер Кубасов просил авторов написать эпизод героической схватки, в которой погибает отец девушки, унося за собой в могилу десятки черных фашистских жизней.
Зенкович сказал, что подумает.
Всем понравился в сценарии элемент мелодрамы, а также суровой мужской дружбы. Нужно только сделать, чтобы это была производственная дружба, чтоб она помогала этим шоферам выполнять свои обязательства, иначе совершенно исчезнут приметы нашего времени. Что касается детектива, то он может остаться как любимый народом жанр. Зенкович буркнул, что, поскольку из двух мужчин остается один, детектив ему не понадобится. Девушка, впрочем, тоже.
Его просили все же оставить девушку, ссылаясь на специфику жанра, на название поэмы, любимой народом, и на производственные планы студии. Упомянули почему-то даже уборку хлопка в республике и борьбу с хулиганством.
Пожилой режиссер, стосковавшийся по публичным выступлениям, говорил целых полчаса.
– Этот девушка, – воскликнул он с болью, – он же советский человек. Я вспоминаю тяжелый время Гражданский война, когда был голод. Вспоминаю время Отечественный война, когда во всем был недостаток. Я вспоминаю время реконструкций…
Покончив с воспоминаниями, режиссер перешел к художественной теории:
– Я вспоминаю великий бахорский режиссер Рахметов, который сказал, что кино должен быть интересный.
– Что снял этот Рахметов? – шепнул скучающий Зенкович своему черноусому соседу-оператору.