Время зверинца Джейкобсон Говард
— Итак?
— Мне нужен издатель.
— Для чего?
— Чтобы издаваться.
— Но у тебя уже есть издатель.
— Он умер, Фрэнсис.
Агент скорчил гримасу, означавшую: «Нашел чем удивить! Скоро все там будем». Однако он ограничился замечанием:
— Да, это опасная профессия… — И сразу перешел к насущному вопросу. — У тебя что-то есть для публикации?
Я решил сделать еще один заход с «Мартышкой».
— Пока только наброски. Наполовину развитие предыдущего, наполовину злободневный очерк, наполовину погребальный плач.
Он схватился за сердце:
— Три половинки — это вообще как?
— Очень просто. «Мартышка на моем загривке» — дискурсивный роман в трех частях.
— И о чем же будет эта наполовину развитая, наполовину злободневная и наполовину плачевная вещь?
Я широко развел руки, словно охватывая окружающую обстановку.
— О моей мебели?
Я рассмеялся:
— О том, куда мы все скатились. О состоянии вещей.
О дерьме, в котором мы сидим по уши.
Он изобразил непонимание. Кто мог его в этом упрекнуть? Приходилось или отрицать очевидное, или, признав его, отдать концы.
— И сколько недель «Ослепленный» держится в лидерах продаж? — спросил я, дабы направить свое раздражение на что-нибудь конкретное.
— Не издевайся, — сказал он. — Между прочим, десять процентов от роялти Билли Фанхаузера уходят на поддержку группового иска.
— Против кого?
— Против компании, производящей силиконовые имплантаты, разумеется.
— Групповой иск! Только не говори мне, что взрывающиеся грудные имплантаты ослепляют детей повсюду в Америке.
— Похоже, так оно и есть.
Я недоверчиво покачал головой. Но Фрэнсис всегда знал, как меня зацепить.
— Книги все еще способны приносить реальную пользу, — сказал он. — И не обязательно посвящать их созерцанию собственного пупка.
— А кто созерцает собственный пупок?
— Мартышки, мартышки… Знаешь, как можно понять, что у писателя начались творческие проблемы?
Я не хотел, чтобы он потерял веру в меня как писателя.
— Знаю, — сказал я. — Это когда писатель начинает писать о писательстве. А знаешь, как мужчина узнает, что у него мужские проблемы? — (Я также не хотел, чтобы он потерял веру в меня как мужчину.) — Это когда он подкатывает яйца к своей теще. В моем случае налицо и то и другое.
В более благополучные времена, когда авторы и их литагенты периодически устраивали совместные загулы, Фрэнсис однажды затащил меня в клуб «Гаррик»[25] и там в изрядном подпитии поведал о своей любовной связи с одной сочинительницей исторических романов, гордившейся достоверной передачей деталей описываемых ею эпох. По его словам, они занимались любовью только в исторических костюмах. Я на минуту потерял дар речи, вообразив его в пудреном парике и штанах-ренгравах с бантами. Фрэнсис неверно истолковал мой ступор как завистливое восхищение.
— Да, скажу тебе, это нечто! — заявил он, понижая голос и оглядывая комнату, не слышал ли кто посторонний его признание.
С той поры, хотя загулы канули в Лету вместе со зваными обедами и вечеринками, мы при встречах взяли за правило обмениваться интимными подробностями личной жизни, — правда, мои откровения по большей части были вымышлены с единственной целью поддержать доверительные отношения и не лишиться своего агента.
— Ты подкатываешь яйца к своей теще?
— Если можно так выразиться.
— А ты выразись яснее: да или нет.
— Вроде бы да и вроде бы нет.
— А я знаком с твоей тещей?
— Будь ты с ней знаком, тебе не пришлось бы спрашивать. Такие женщины не забываются.
В подтверждение своих слов я начал вращать глазами, как бы оглядывая ее бедра. Он ждал, грызя большой палец, пока я снизу вверх обводил взглядом рельеф ее воображаемого тела. — Как ее имя?
— А при чем тут имя?
— Хотелось бы знать, кого именно я не смогу забыть, если однажды с ней встречусь.
— Поппи.
— Поппи! — Он втянул воздух сквозь зубы, словно возбуждаясь от одного лишь произнесения этого имени. — Поппи — а дальше?
— Поппи Эйзенхауэр.
Если предыдущий вздох говорил о возбуждении, то этот — уже о влюбленности.
— Из тех самых Эйзенхауэров?
— Не исключено дальнее родство. Ее второй муж был американцем. Вряд ли она успела раскопать его семейные корни, так как прожила с ним недолго. Он порвал с ней из-за того, что она позировала в обнимку с виолончелью для афиши концерта Боккерини.[26]
— Не столь уж страшный грех, на мой взгляд.
Я не сообщил ему одну деталь, которую Поппи с шокирующей прямотой поведала мне уже вскоре после нашего знакомства: для той афиши она снялась обнаженной. Фрэнсису это знать было не обязательно.
Однако он вполне мог вообразить ее обнаженной и без моей помощи. «Поппи… позировать… виолончель… Боккерини» — такая комбинация слов сама по себе наводила на мысли о женской наготе.
Он изогнул одну бровь вопросительным знаком. Я пошевелил бровями, пытаясь изобразить желательный ему ответ.
— Значит, она снова вышла замуж? — спросил он, мелодично присвистнув.
Я отрицательно покачал головой.
— И ты до сих пор меня ей не представил? Я знаком с твоей женой, так почему бы не познакомиться и с ее мамой?
— Ах, Фрэнсис! — воскликнул я, намекая, что не рискнул бы доверить ее этому демоническому карлику-соблазнителю. Вот до какого подхалимажа вынуждены опускаться современные авторы.
Он наклонился вперед с еще большим трудом, чем ранее опускался на стул, и повторил имя:
— Поппи Эйзенхауэр.
Похоже, его что-то беспокоило, но он и сам не сразу понял, что именно.
— Надеюсь, ты не собираешься писать об этом роман? — спросил он. — С тебя станется.
— О чем?
— О Поппи Эйзенхауэр и о тебе. Об этой ситуации.
— «Мартышка и теща»?
Он сложил ладони умоляющим жестом, явно теряя терпение:
— Гай, если ты не собираешься переселяться в джунгли и жить с обезьянами, как Джейн Гудолл,[27] — заметь, я вовсе не отговариваю тебя от этого, — но если у тебя нет такого намерения, советую забыть об этих животных.
— Мартышки имеют для меня метафорический смысл.
— Но читателям на это наплевать.
— Хорошо, оставим мартышек. Однако мне понравилась идея написать роман о моей теще. Почему бы нет? Хвалебная песнь прекрасной женщине в летах.
— Прошу тебя, только не это.
— Тебя беспокоит возможная реакция Ванессы?
— Меня беспокоишь ты. Это будет твоим профессиональным самоубийством.
— Почему? Как раз сейчас тема сексапильных старушек входит в моду. Книга станет бестселлером, Фрэнсис!
— Только не в твоем исполнении.
— А что не так с моим исполнением?
— Ты раскроешь тему с мужской точки зрения. — И что?
— А то, что женщинам это не понравится.
— Почему им должно не понравиться?
— А почему читательницам не нравятся твои книги? Может, потому, что ты не идешь им навстречу… не проникаешь в их внутренний мир… потому, что ты пишешь от имени шимпанзе с красным членом наперевес? Откуда мне знать? Я просто советую тебе: оставь эту тему. Подкатывай к ней яйца в реальной жизни, если тебе приспичило. Но не пиши об этом книг.
— Значит, никаких мартышек, никаких тещ, никаких мужских точек зрения… Что же мне остается?
На это у него был готов ответ:
— Шведский детектив.
— Но я ничего не знаю о шведских детективах. Я никогда не был в Швеции.
— Тогда детский детектив. Ребенком ты, надеюсь, был?
Скажи мне, ты был ребенком?
— Меня не интересуют детективы, Фрэнсис.
— А как насчет уилмслоуского детектива? Это было бы нечто новенькое. По крайней мере, я о таких не слышал.
— Это потому, что в Уилмслоу не бывает преступлений, разве что нарушения правил парковки да неуплата муниципальных налогов. И еще футбольные безобразия. Конечно, я мог бы сделать главного героя парковочным инспектором или муниципальным сборщиком налогов, который имеет зуб на руководство «Манчестер юнайтед» за то, что они не взяли его стажером в команду…
— Звучит интригующе…
— …и который утешается тем, что трахает свою тещу…
— …которая с виду вылитая мартышка… Добавь уж и это до кучи.
— Поппи ничуть не похожа на мартышку, — возразил я.
— Разумеется, не похожа.
Голос его звучал устало. Он начал тереть рукой лицо и тер довольно долго. Когда он убрал руку, я был почти готов увидеть, что все черты лица стерты напрочь.
— Ну и к чему мы идем, Фрэнсис? — спросил я, выдержав паузу.
— Ко всем чертям, — усмехнулся он.
— Ты говоришь о своем бизнесе, о моих перспективах, о наших отношениях или о литературе в целом?
— Обо всем сразу.
— А как насчет нового издателя?
— Напиши книгу, и я найду издателя. Сейчас нет смысла с этим спешить. Только принеси мне такую историю, которую я смогу пропихнуть в издательстве.
— Мне не нравится твой упор на слово «такую». Ты же знаешь, что как раз такие истории я сочинять не умею.
— Речь об историях, в которых что-то происходит?
— Речь о сюжете. Люди часто путают историю и сюжет, считая, что без каких-то загадок и сюжетных хитросплетений история не существует. В моих книгах происходит масса вещей, Фрэнсис. Даже если отбросить саму по себе борьбу слов, там происходит многое. Герои общаются друг с другом, влюбляются, расстаются. Ими движут разные психологические мотивы, и если это не истории, то я не знаю, как еще это можно назвать. Генри Джеймс, например, говорил, что ему для создания истории достаточно одного психологического мотива…
— А Герберт Уэллс говорил, что на литературном алтаре Джеймса нет ничего, кроме дохлого котенка, яичной скорлупы и… чего-то еще.
— …и куска бечевки.[28] И что из этого следует? Предложишь мне писать научную фантастику в духе Уэллса?
Фрэнсис замолчал. В этот момент он выглядел как столетний старик.
— Пиши что хочешь, а я сделаю все, что смогу, — сказал он.
Тут уже я сам почувствовал себя столетним старцем.
Время от времени нужно встречаться со своим агентом, точно так же, как время от времени нужно встречаться со своим издателем, но, если ты не являешься автором «историй» в агрессивно-безграмотном понимании данного термина, эти встречи доставляют тебе не больше радости, чем визит к своему бальзамировщику. Последний, по крайней мере, сулит больше надежд хоть на что-нибудь после смерти.
Я хотел спросить, действительно ли он думает, что у нас нет никаких перспектив, или просто решил меня попугать. Но еще раз оглядев книги на его столе, включая мемуары Билли Фанхаузера, невинной жертвы пластической хирургии, и булимическую поваренную книгу Делии Блейд, я получил ответ, не задавая вопроса.
Не уверен насчет остального, но литература явно шла ко всем чертям.
7. ПУТЬ ВНИЗ
Говоря об ответах — у меня имелся четкий ответ на вопрос, когда же мои дела начали катиться к чертям: с того самого момента, когда они вдруг пошли в гору.
В свою первую книгу ты вкладываешь все, что у тебя имеется за душой. Я написал первую книгу в двадцать четыре года, а когда она вышла из печати, мне было двадцать семь. Таким образом, к двадцати восьми годам я, очутившись в списке ста лучших писателей Британии и Содружества, уже тогда мог бы преспокойно последовать по стопам Мертона. Проблема здесь не в моем творчестве и не во мне самом («ты, ты, ты», как любила выражаться Ванесса). Просто так уж заведено в этом мире.
После долгого ухаживания (это в числе прочего я узнал от Мишны Грюневальд) самец североамериканского паука «черная вдова» спаривается с самкой и умирает. Причем умирает даже в том случае, если самка не съедает его сразу по спаривании, что, вообще-то, у них в обычае. Умирает потому, что его жизненное предназначение исполнено. Подобные вещи происходят с мужскими особями всех видов. Ты делаешь свое дело, отдаешь себя без остатка, и на этом твоя песенка спета. Мужчины-писатели не исключение. Ты готовишься и настраиваешься, ты обхаживаешь книгу, как возлюбленную, ты вкладываешь в нее все свои лучшие мысли, ты ее оплодотворяешь — и на этом ты себя исчерпал. Прощай, прекрасный принц.
Но если паук позволяет себя сожрать или забивается в укромную щель, чтобы там испустить дух, то мужчина-писатель продолжает заниматься творческим онанизмом в надежде повторить первоначальный успех, но уже без былой убежденности, без страсти — да и без «продуктивной спермы» на выходе, — все это время испытывая муки медленного умирания, превращения в невидимку: изо дня в день, книга за книгой он исчезает с полок публичных библиотек, с витрин книжных магазинов, из памяти своих читателей.
Забавно, что при мысли о пауках я сразу представляю себе своего школьного учителя английского. Будучи вдвое меня старше, он, однако, не казался исчерпавшим себя и проявлял самый что ни на есть живой интерес к литературе. Может, типологически он относился к другому виду пауков, а то и вовсе к навозным жукам (судя по его образу жизни), но именно паука он напоминал мне всякий раз, когда я приезжал в Чешир проведать моих выживших из ума родителей и по пути заглядывал к нему, — паука, который сидит в центре огромной шелковистой паутины слов и с наслаждением поглощает свою книжную добычу.
— Что ты сейчас читаешь? — спросил он, пожимая мне руку.
Тот же самый вопрос я слышал от него еще в школе, причем ежедневно, как будто я за сутки должен был осилить предыдущую и тут же начать новую книгу.
— Вообще-то, я сейчас пишу, — напомнил я ему. — Нахожусь на другом конце писательско-читательской цепочки.
Стоял дивный чеширский день, солнце светило сквозь легкую дымку, на ближайшем лугу маячили коровы, воздух был недвижим. В Чешире никогда не происходит ничего существенного, и потому он так легко выпадает из памяти, стоит лишь оттуда уехать. Коттедж Эмлина находился всего в полумиле от моего родного дома и, помимо извечно дырявой крыши, был примечателен прудиком с лилиями в примыкающем саду. Не представляю, кто занимался очисткой этого пруда, поскольку Эмлин практически не вылезал из полумрака своей библиотеки. Его жена умерла, дети разъехались кто куда, причем выглядело это так, будто они покинули Эмлина из чувства такта, дабы оставить его наедине с любимыми книгами.
Он никак не среагировал на напоминание о моем писательском статусе. Казалось, он не желал этого знать. Эмлин высоко ставил чтение, но не сочинительство, что для меня было фактом необъяснимым. Однажды я спросил его напрямик:
— Как вы можете любить литературу, при этом игнорируя тех, кто ее создает?
Его брови сошлись к переносице. Самым буквальным образом: Эмлин сдвигал глаза и брови так, словно собирал в кучку единственно значимую часть своей физиономии — ту, что была задействована в процессе чтения.
— А с чего ты взял, будто я люблю литературу? — спросил он гневно. — Есть книги, чтение которых доставляет мне удовольствие. Есть такие, от которых меня воротит. Но собирать всякие сплетни об их авторах — это не по мне.
— Я не имею в виду сплетни.
— А что ты имеешь в виду?
Хороший вопрос. Я сделал неопределенный жест, разгоняя ладонью затхлый воздух в его библиотеке.
— Процесс сочинительства… творческое состояние…
— Повторяю еще раз: какое мне дело до этого? К тому времени когда я берусь за книгу, творческий процесс давно завершен. Теперь эта книга принадлежит мне.
Это я понимал. И даже приветствовал как писатель. Забудьте обо мне, следите за словами — они важнее автора. Однако же я в свое время был звездным учеником Эмлина. Как-то раз он вытащил меня, десятилетнего, на сцену актового зала во время общешкольного собрания и сказал: «Этот мальчик далеко пойдет в литературе. Запомните его имя — Гай Эйблман». Он даже писал моим родителям, советуя бережно относиться к моему «редкому и ценному дару», — это был своеобразный вотум доверия, мало что значивший для них, но очень важный для меня. Вот почему я поддерживал контакт с Эмлином на протяжении всех этих лет, давая ему возможность наблюдать за тем, как обнаруженный им дар приносит редко-ценные плоды. Но если книги были главным интересом его жизни, а я теперь эти самые книги писал, почему бы ему не сказать, что он гордится своим учеником? Неужели его нисколько не впечатляли мои успехи? Почему бы не поздравить меня — и себя самого — с воплощением в жизнь его пророчества? Или хотя бы показать, что он меня помнит?
Но нет. Что бы он ни подразумевал под словами «далеко пойдет в литературе», это явно не было связано с сочинительством. В его понимании, «посвятить жизнь литературе» означало посвятить ее потреблению литературной продукции. А создание этой самой продукции его ничуть не трогало. Возможно, он думал даже (если думал на эту тему вообще), что я не оправдал его ожиданий. То есть вместо литературного гурмана стал литературным ремесленником. Для него жизнь была полноценной и оправданной, если она посвящалась чтению книг. Гомер, Тацит, Августин Блаженный, Беда Достопочтенный, Монтень, Аддисон, Теккерей, Герберт Спенсер, Шпенглер, Чакита Чиклит[29] — и так до бесконечности.
При этом меня поражала его способность без чувства неловкости и раздражения поглощать всякий новомодный ширпотреб — он мог, едва закрыв Геродота, тут же углубиться в какую-нибудь вампирскую сагу.
— Как вам это удается? — спросил я.
— У меня полно свободного времени.
— Я о другом: как вы выносите такие жуткие диссонансы?
— Чтобы убедиться, что книга не стоит прочтения, надо ее прочесть, но к тому времени сожалеть будет поздно. Впрочем, я крайне редко сожалею о прочитанном.
— То есть при взгляде отсюда, из вашего кресла, с этой цивилизацией все в порядке?
Он улыбнулся, укрывая ноги пледом. Это была улыбка человека, узревшего Господа Бога на своих полках. Когда Эмлин широко разводил руки — как бы в попытке объять все эти стены из книг, — он походил на пожирателя лотоса в окружении чудесных, навевающих забвение цветов. Такой вот паук редкого вида. Arachnidous bibliomani.
Прежде чем затеряться среди скал и снегов Гиндукуша с моей рукописью в качестве единственного согревающего средства, Квинтон О’Мэлли предостерег меня насчет головокружения от успеха первой публикации.
— Живи на прежнем месте, — советовал он. — Не отрывайся от своих корней, продолжай работать в зоопарке.
— Но я никогда не работал в зоопарке, — сказал я.
— Тогда продолжай общаться с теми, кто там работает. Если переедешь в Лондон ради всяких литературных тусовок, ты очень скоро останешься без собственных идей и тем. Я видел это тысячу раз. Оставайся там, где тебе все знакомо, где ты нашел вдохновение. А здесь тебе делать нечего. И, говоря между нами, здесь нет людей, достойных внимания.
Он фыркнул — не в подтверждение своих слов, а дабы прочистить заложенный нос. Квинтон О’Мэлли, длиннолицый и по-медвежьи массивный, страдал от простуд, как никто другой. Он начинал зябко поеживаться, едва температура опускалась ниже двадцати пяти градусов Цельсия. Когда я впервые его увидел, был теплый июльский вечер, однако он щеголял в канареечно-желтых вельветовых штанах, заправленных в шерстяные носки, в тяжелых ботинках и подобии джемпера, вдобавок еще был обмотан сразу несколькими шарфами. Зачем такой человек отправился путешествовать в Гиндукуш, разумному объяснению не поддается. Но в то время Великая литературная депрессия уже начиналась, и представители издательской — равно как и писательской — среды все чаще совершали странные поступки сродни актам отчаяния. Его многочисленные знакомые не слишком удивились бы, если бы он вместо поездки за тридевять земель просто шагнул в море с Брайтонского пирса. Правда, чтобы сделать этот шаг, ему пришлось бы стоять в очереди перед краем пирса вслед за двумя романистами, меланхолическим поэтом и менеджером книготорговой фирмы.
Я отправил свою рукопись Квинтону, узнав из прессы, что он имеет самые обширные связи в лондонских литературных кругах и к тому же питает слабость к нетрадиционным и экстравагантным произведениям. Крестник Т. Э. Лоуренса, близкий друг Тезигера и Нормана Льюиса,[30] открытый гей (больше на словах, чем на деле), литагент, имевший среди клиентов трех женоубийц (в том числе одного осужденного), он в молодые годы распивал вино с Диланом Томасом, курил опиум с Уильямом Берроузом, депрессировал на пару с Жаном Жене, а в мое время, уже будучи на восьмом десятке, закатывал самые эпатажные вечеринки в Лондоне. Он состоял членом всех клубов, включая закрытые и даже запрещенные. Он был председателем всех комитетов и комиссий. Прежде чем какой-нибудь автор удостаивался каких-либо почестей — будь то возведение в рыцарство, чаепитие в Букингемском дворце или почетное гражданство Западного Белфаста, — этот акт должен был получить одобрение Квинтона. Знакомство с Квинтоном означало знакомство со всеми.
— Вот вы какой, — сказал я при первой встрече, ограничившись этим туманным утверждением из страха оскорбить неуместной лестью столь чувствительного человека, когда-то ночи напролет бродившего по улицам за компанию с депрессивным Жене.
— Только не верьте всему, что обо мне пишут. Я — лишь пустая оболочка. Читали «Полых людей» Элиота?[31] — Он стукнул себя по груди. — Сочиняя это, он думал обо мне.
Он заметил, что я делаю подсчеты в уме.
— Я тогда был еще младенцем. Он услышал, как я кашляю в своей детской коляске, схватил ручку и начал писать поэму. Ветер в сухой траве. Топот крысиных лапок по битому стеклу.
Лучше возвращайтесь к себе в Нантвич.
— Уилмслоу.
— Пусть будет Уилмслоу.
Я понимал — при всем уважении к человеку, из детской коляски вдохновившему Элиота на создание столь пронзительно-безысходного шедевра, — что он покровительствует мне лишь из прихоти. Я был гетеропровинциальным дополнением к его коллекции авторов. Наверняка он отзывался обо мне с насмешкой в компании великосветских женоубийц, содомитов и наркоманов, с которыми он только что не делил постель. Случайно вытянув «Мартышкин блуд» из стопки отвергнутых рукописей — он имел привычку каждый день пролистывать один отказной текст, для очистки совести, — Квинтон вообразил, что повествователь и автор суть одно и то же лицо: еврейка из ортодоксальной семьи, которая сексуально удовлетворяла тигров, ухаживала за сексуально неудовлетворенными шимпанзе и в перерывах между этими делами написала роман под псевдонимом Гай Эйблман, дабы скрыть свой пол и заодно тот факт, что все рассказанное в книге — чистая правда. Исходя из этого предположения, он дал книге зеленый свет, рассчитывая в дальнейшем поразвлечься, демонстрируя ее автора своим лондонским друзьям. Женщина-шимпанзе. Я мог себе представить, как он шепотом предупреждает этих рафинированных развратников: «Дважды подумайте, мальчики, прежде чем жать ей руку». Полагаю, встреча со мной обернулась для него ужасным разочарованием. Вместо женщины-шимпанзе — уилмслоуский юнец в щегольском костюме и галстуке. Когда я представился, он прикрыл лицо одним из своих многочисленных шарфов, попутно в него высморкавшись.
— Должен признать, это для меня сюрприз, — сказал он.
Мы обедали во французском ресторанчике в Кенсингтоне.
За столом он не снимал пальто и на протяжении двух часов, проведенных в моем обществе, не переставал восхищаться нордической прозрачностью глаз Брюса Чатвина.[32] Слово «нордический» меня бесило. Не спрашивайте почему.
— У вас есть шанс возглавить новое поколение декадентов, — сказал он, потягивая крепкий кофе. — Только не покидайте свой Нортвич.
— Уилмслоу.
— Пусть будет Уилмслоу.
— Но мне необходимо сменить обстановку, — сказал я. — Тот же Брюс Чатвин не сидел безвылазно в своем Шеффилде.
— И возможно, в том его ошибка. Он сам однажды мне это сказал.
— Что он хотел бы всю жизнь провести в Шеффилде?
— Слова были другие, но смысл примерно тот же.
— Но мне там не о чем больше писать. Я выжал из этого места все, что мог.
— Так уж и все… — Он прокашлялся (крысиные лапки по битому стеклу) и заказал коньяк. — Та же провинциальная жизнь не скупилась на темы для Джордж Элиот.[33]
— Но та же провинция ничего не дала Генри Миллеру, — возразил я.
— А кем из двоих вы предпочли бы быть?
Мне не хватило смелости сказать «Генри Миллером» — вдруг выяснится, что Джордж Элиот в свое время тоже распивала бутылочку с Квинтоном.
— Расскажите, что еще занятного творится в ваших краях, — попросил он.
Судя по тону, ему хотелось услышать о процветающих там кровосмесительстве и скотоложстве.
— Ничего такого, что могло бы вас заинтересовать.
— Вы удивитесь, узнав, какие вещи могут меня заинтересовать. Переберите все великие события и грандиозные проекты местного значения. Вы уже открыли для нас внутренний мир Честерского зоопарка. Что дальше?
Я вспомнил о ежегодном транспортном фестивале, проводившемся на востоке Чешира, в городке Сандбач, с его давними традициями производства грузовиков. Однажды в нашем семейном бутике мы бесплатно одолжили наряд Транспортной королеве фестиваля, за что она была безгранично благодарна и в качестве награды по окончании праздника позволила мне лично снять с нее это самое платье в уголке выставочного зала, за древним паровым автомобилем. Мне тогда было пятнадцать, ей девятнадцать. Я жутко перенервничал и в результате оскандалился. Но сейчас, когда я добился успеха на литературном поприще, она прислала мне письмо, предлагая сделать еще одну попытку.
Вот что значит слава!
— Вполне сгодится для начала истории, — сказал Квинтон, когда я вкратце изложил ему все это. — Любовь среди механических монстров.
— А вам не кажется, что тема мелковата для романа?
— Очень даже кажется. И это прекрасно. Вы уже нанесли на литературную карту мартышек из Уилмслоу…
— Из Честера.
— Пусть будет Честер. Теперь сделайте то же самое с королевами красоты из Мидлвича.
— Сандбача.
— Это не суть важно.
— Я не уверен, что смогу написать еще один роман с женской точки зрения.
— Ну так напишите его с мужской.
И он разразился дребезжащим хохотом. (Представив, что у мужчин может быть своя точка зрения? Или что моя точка зрения может быть мужской?)
Однако он умел убеждать. И я последовал его совету; оживил в памяти эротические впечатления юности, сходил на выставку, чтобы еще раз взглянуть на паровой автомобиль, и написал историю с точки зрения мужчины с багровым провинциальным пенисом — сандбачского мужлана, излучающего сексуальность, как целая стая немастурбированных шимпанзе, и насквозь пропитанного выхлопами тех самых грузовиков, что некогда прославили его родной город.
Я так и не узнал мнение Квинтона об этой вещи. Возможно ли, что она как-то поспособствовала его печальной кончине? Возможно ли, что ее неумолимая, навязчивая бесхитростность окончательно добила его в том холодном краю? Конечно, его нельзя было назвать излишне щепетильным в выборе клиентов — достаточно вспомнить трех женоубийц, — но сандбачский мужлан мог оказаться последней каплей, роковым шагом к ненордической гетеропролетарской дремучести, что для него стало уже перебором.
Мнение Квинтона сгинуло вместе с ним, если оно существовало вообще — то есть если он прочел рукопись, а не использовал ее для более утилитарных целей (скажем, набив скомканными листами ботинки, чтобы те не помялись в багаже).
Утратив литагента, я решил продвигать вторую книгу самостоятельно, благо уже имел выход на Мертона, ранее издавшего «Мартышкин блуд». Поскольку обстоятельства смерти Квинтона так и не прояснились, я предложил в рекламных целях воспользоваться версией «убийственного романа», написав на суперобложке: «Перед вами опасная книга. Будьте осторожны при чтении — особенно в условиях высокогорья».
Однако Мертону слово «опасная» на суперобложке нравилось не больше, чем слово «уморительная», — то есть не нравилось совершенно. Издатель — барин, и в конечном счете книга вышла с банальным презентационным текстом про очередной шедевр от автора нашумевшего «Мартышкина блуда».
На сей раз критики сравнили меня с Джоном Брэйном и Аланом Силлитоу. Типа «Вечер вторника, утро среды» и «Путь вниз».[34] Я воспринял это как явное понижение в статусе, если плясать от Апулея и маркиза де Сада. Один из рецензентов занятно предположил, что «возбужденные визги шимпанзе подгоняют меня в творческом галопе по северо-западным областям Англии», а еще один (явно тот же самый, но под другим именем) посоветовал мне «ограничиться территорией, досконально знакомой и близкой по духу, а именно обезьяньим вольером». Третья рецензия этого Лонни Добсона (он же Донни Робсон и Ронни Хобсон из предыдущих публикаций) содержала наиболее убийственный вердикт: «В своем дебютном романе Гай Эйблман предпринял на редкость неудачную попытку писать от лица женщины. Второй — и, как мы все надеемся, последний — его роман представляет собой еще менее удачную попытку писать от лица мужчины».
Вскоре после выхода в свет моего второго романа я, вопреки предостережениям заледеневшего Квинтона, переехал с семьей в Лондон. Поначалу Ванесса и ее мама этому радовались, успев стосковаться по столичной жизни, но через какое-то время у них начали возникать сомнения в правильности сделанного выбора. На чеширском фоне они смотрелись этакими светскими львицами, попавшими туда после некоего загадочного скандала в высоких сферах, слухи о котором вот-вот должны были настигнуть их и в глухомани. Однако лондонский фон скрадывал это впечатление. Здесь они также смотрелись эффектной парой, но не более того; и их совместное появление на лондонских улицах не создавало транспортные пробки из-за глазеющих водителей, как это случалось в провинциальной среде.
О моей эффектности и говорить нечего.
Существует мнение, что Лондон загубил мой писательский дар. Но есть и другое мнение: мол, там и губить-то было нечего. Несомненно лишь одно: после переезда моя манера письма изменилась, стала менее живой и непосредственной, но в то же время более упорядоченной. Некогда, бродя по улицам Уилмслоу с прилипшей к нижней губе сигаретой, я чувствовал себя изгоем, врагом респектабельного общества, и это отражалось на моих сочинениях. Но едва приступив к сочинительству в Лондоне, я почувствовал, как на мою шею ярмом легла эта самая респектабельность. «Для жителя больших городов, — писал Генри Миллер, — мои деяния весьма скромны и в целом заурядны». Вот что делают мегаполисы: они обращают в заурядность то, что за их пределами представляется необычайным и феноменальным. Человек-обезьяна (ставший моим брендом) не имел особого успеха в Западном Лондоне. В Уилмслоу и Сандбаче он был подобен бодминскому зверю[35] — существу, которого делала значимым его неуместность в данной обстановке, — но стоило переместить его в пабы и клубы столицы, как от значимости не осталось и следа. Казавшийся экзотической диковиной на севере страны, здесь он лишь пополнил собою ряды нелепых провинциалов, мечтающих найти свое место под солнцем в большом городе.
Даже будь мои третий и четвертый романы воистину гениальными, это ничего бы не изменило. Они точно так же канули бы в черную дыру через несколько недель после публикации или в лучшем случае протянули бы чуточку дольше, удостоившись переиздания в мягкой обложке. Читатели стали другими. И от книг они ожидали другого. Точнее, не ожидали ничего.
В какой момент мои книги исчезли из магазинов? Куда они подевались? Тем же вопросом задавался каждый британский романист, способный выстроить условное придаточное предложение. Нас всех одним махом вымарали из истории. И кого следовало в этом винить: засилье всевозможных телешоу? поток мемуаров знаменитостей? Когда-то твои книги рядком, в алфавитном порядке красовались на витринах и стендах, и тебе казалось, что так будет всегда, — но вдруг их как ветром сдуло. Одновременно тебя перестали узнавать продавцы книжных магазинов. В иные времена при твоем появлении глаза их чуть не выпрыгивали из орбит от восторга, а теперь они не отличали тебя от остальной непокупающей публики. «Как ваше имя? — уточняли они, когда ты приходил подписывать собственные книги. — Повторите по буквам, пожалуйста».
Происходило ли то же самое с Кундерой? Или с Гором Видалом?
По буквам: «В», «и», «д», «а», «л».
Мейлер умер, Беллоу умер, Апдайк умер. Может, их доконали просьбы в «Бордерс»[36] повторить свои имена по буквам?
А сейчас и сама «Бордерс» дышала на ладан.