Останкинские истории (сборник) Орлов Владимир
Наташа не позвонила и утром. Возможно, она посчитала, что Данилов шутил, и не придала значения его звонкам, ведь он не слышал ее ответов и не знал, как она приняла его слова. Возможно, и в том, серьезном, разговоре она видела долю шутки. Коли так, оно к лучшему. Впрочем, вряд ли Наташа, та, какую Данилов знал, могла посчитать все шуткой… И не позвонила она утром оттого, что все понимала. И когда она увидит Альбани, она ни о чем не спросит. Так думал Данилов.
В театр Данилов не взял Альбани.
И потому, что предвидел вопросы и остроты на репетиции и в яме. И потому, что не желал радостей Валентина Сергеевича или кого там, кто возвратил ему украденный инструмент. Выходило, что он ни на минуту не исчезал из Москвы, но пока в его московской жизни, как будто бы главной реальности Данилова, была ощутимая щель, вызванная пребыванием в Девяти Слоях. И она, эта щель, еще не представлялась Данилову иллюзией. Края ее не смыкались. Увидев Альбани, он тут же вспомнил о похитителях инструмента. Если бы он принялся носиться с Альбани, то-то бы им было удовольствие. Впрочем, может, он и ошибался. Может, для них это было простое дело. Когда следовало — отобрали, прояснилось — вернули. Не на складе же хранить инструмент, там хватает хлама. И все-таки Валентин Сергеевич не случайно перед расставанием интересовался, нет ли у Данилова просьб. Он-то знал: Данилов мог просить об одном.
Так или иначе, обнаружив Альбани, Данилов и в руки его не стал брать сразу, а, походив возле открытого футляра и одевшись, не спеша, как бы нехотя, поднял инструмент и положил его на стол. Ему бы опять любоваться альтом, часами оглядывать все линии его грифа и обечаек, а потом играть и играть, забыв обо всем, снова ощутив инструмент частью своего тела, своим голосом, своим нервом, своим сердцем, своим умом. А он лишь проверил звук (его ли это инструмент, не подделка ли умельцев Валентина Сергеевича) и, убедившись, что Альбани — подлинный (тут его обмануть не могли), сыграл легкую мазурку Шумана. И, укрыв альт кашмирским платком, закрыл футляр.
Но чего это ему стоило!
Он будто бы пожары в себе тушил и пока лишь сбил пламя. Однако сбил…
Впрочем, он чувствовал, что радость его теперь — скорее умозрительная, не было в нем легкого присутствия счастья, не было порыва, какой не потерпел бы оглядки ни на кого и ни на что, не было упоения. Ну, вернули — и ладно. Они и должны были вернуть…
«Еще сыграю на Альбани, — сказал себе Данилов. — А сегодня и тот альт будет хорош…»
В театр ехал на троллейбусе. Думал: надо сообщить в милицию и в страховое учреждение о находке альта. Дело это виделось ему деликатным. Страховое учреждение ладно. Но вот в милиции от него, наверное, попросят объяснений, каким образом объявился пропавший было инструмент. Или что же он, Данилов, морочил головы, а сам запрятал альт где-нибудь во встроенном шкафу и забыл? «Подкинули! — отвечал Данилов мысленно работникам милиции. — Подкинули!» И это не было ложью.
Выскочив из троллейбуса, Данилов побежал к пятнадцатому подъезду, он опаздывал. Наталкивался на прохожих, извинялся, бежал дальше. Его ругали, но без злобы и привычными словами, никто не обзывал его сумасшедшим. Когда-то, года через три после выпуска, он несколько месяцев жил в Ашхабаде. В Москве в приятном ему оркестре место лишь обещали, и Данилов, поддавшись уговорам знакомого, улетел в предгорья Копет-Дага, играть там в театре. В театр он ходил московским шагом, и многие признавали его сумасшедшим. Один кларнетист говорил, что Данилов вредит своему искусству, что удачи художников и писателей в пору Возрождения и даже в девятнадцатом веке объясняются тем, что люди никуда не бежали, а жили и думали неторопливо, к тому же были богаты свободным временем. Данилов хотел бы верить в справедливость утверждений кларнетиста, однако верь не верь, но утверждения эти были сами по себе, а жизнь Данилова сама по себе. К тому же Леонардо наверняка тоже вечно куда-то спешил, а уж Рафаэль — тем более. Словом, кларнетист Данилова не уговорил. Да и жизнь требовала от него все более резвых движений. Если бы тротуары заменили лентами эскалаторов, то и тогда Данилов несся бы по ним, куда ему следовало.
Данилов бежал и думал, что теперь-то и в Ашхабаде публика вряд ли посчитала бы его ненормальным…
Играли в репетиционном зале. Что-то беспокоило Данилова. Он чувствовал, что это беспокойство протекает от стены, за какой находился зрительный зал. Но причину беспокойства понять он не мог. В перерывах Данилов не имел отдыха. Вместе с Варенцовой они просмотрели планы шефских концертов. На тормозном заводе и в типографии Данилову пред стояло играть в составе секстета. Данилов считался как бы деловым руководителем секстета, и когда он спросил, кто поедет с секстетом из вокалистов, Варенцова назвала ему баритона Сильченко и меццо Палецкую, однако Палецкую именно ему надо было уговорить. Данилов кинулся искать Палецкую. Потом Данилов поспешил в струнно-витный цех. Мастер Андрианов давно обещал Данилову заметку для стенной газеты «Камертон», сам приходил, а потом пропал. «Номер уже скоро надо вешать…» — начал было Данилов, но, упредив его возмущенно-заискивающую речь, Андрианов достал из кармана два исписанных листочка. Данилов поблагодарил Андрианова и побежал на репетицию. «Еще бы две заметки выколотить, — думал Данилов, перепрыгивая через ступеньки, — из Собакина и Панюшкина. И будет номер». Успел до прихода Хальшина, дирижера. Альтист Горохов, всегда осведомленный, шепнул ему: «Говорят, Мосолов будет наконец ставить „Царя Эдипа“. То есть не то чтобы говорят, а точно». Горохов знал, что новость Данилова обрадует, Данилов давно считал, что Стравинского у них в театре мало. «А потянем? — усомнился вдруг Данилов. И добавил мечтательно: — Вот бы решились еще на „Огненного ангела“». Данилов, восторженно относившийся к прокофьевскому «Огненному ангелу», годы ждал, чтобы решились. Впрочем, он понимал, отчего не решаются. Мало какому театру был под силу «Огненный ангел». «Об „Огненном“ и надо дать в „Камертоне“ статью! — осенило Данилова. — Но кто напишет? Панюшкин? Или взяться самому?»
Заметку Андрианова Данилов положил рядом с нотами. Хальшин уже стоял на подставке (повторяли второй акт «Фрола Скобеева»). Данилов в паузе перевернул андриановские листочки и прочел: «Большая люстра». Андрианов увлекался прошлым театра, порой сидел в архивах, не раз приносил любопытные заметки (в газете Данилов завел рубрику «Из истории театра»). Теперь он делился сведениями о большой люстре зрительного зала. «Вот оно отчего», — сказал себе Данилов, имея в виду беспокойство, возникшее в нем в начале репетиции. Сейчас, играя, он взглядывал на листочки Андрианова и не хотел, но взглядывал, читал про мастеров бронзового дела и хрустального, читал про рожки, кронштейны и стаканы для ламп. «Всего большая люстра состоит из тринадцати тысяч деталей», — заканчивал заметку Андрианов.
А вечером, когда играли «Тщетную предосторожность», Данилов не мог пересилить себя и не смотреть на большую люстру. Из ямы она была хорошо видна ему. Куда лучше, нежели ноги балерин. Теперь уже не смутное беспокойство испытывал он, а чуть ли не страх. Прежде Данилов любил люстру, называл ее хрустальным садом, не представлял без нее театра, теперь она была ему противна. Причем эта, провисевшая в театре, судя по исследованиям Андрианова, восемьдесят шесть лет, была куда больше и тяжелей той! Порой Данилов голову пытался вжать в плечи, до того реальным представлялось ему падение тринадцати тысяч бронзовых, хрустальных, стальных, стеклянных и прочих деталей. Наверняка и их падение было бы красиво, игра граней и отсветов вышла бы прекрасной, правда, откуда смотреть… «Да что это я! Чуть ли не дрожу! Пока ведь нет никаких оснований…» Так говорил себе Данилов, однако в антрактах тут же бежал из ямы. И люстра-то висела не над ямой, а над лучшими рядами партера, туда бы ей и падать. А Данилов выскакивал в фойе и буфеты. Но и там повсюду висели свои люстры, не такие праздничные и огромные, однако и они были бы для Данилова хороши. «Если я такой нервный, — ругал себя Данилов, — надо не тянуть с хлопобудами, надо позвонить Клавдии».
Но Клавдии он позвонил лишь на следующий день.
По дороге домой он несколько раз успокоился, люстра будто бы осталась в театре, хотя некоей тенью с потушенными огнями она плыла над ним и в Останкино. Дома в Останкине была Наташа. Она открыла Данилову дверь, впустила его в квартиру и прижалась к нему. Данилов ничего не говорил ей, только гладил ее волосы, потом Наташа отстранилась от Данилова, в глазах ее он увидел все: и ночное прощание с ним, и нынешнюю радость. Он был благодарен Наташе, он любил ее и знал, что от ноши, какую она взялась нести, связав свою судьбу с ним, она ни за что не откажется, она согласна и на ношу более тяжкую, она сама выбрала эту ношу, она — по ней. «Что будет, то будет, — думал Данилов. — А сейчас хорошо, что она со мной».
— Ну вот, ты и вернулся, — сказала Наташа. — Раздевайся, мой руки, и пойдем на кухню…
Конечно, она видела футляр на стуле, и Данилов, приняв из ее рук стакан чаю, сказал как бы между прочим:
— Альбани отыскался.
И она, словно бы посчитав возвращение Альбани делом простым и не заслуживающим особого разговора, сказала:
— Да, я поняла.
Все она поняла, и между ними теперь не было игры, а было принятие каждым их жизней такими, какими они были и какими они могли или должны были стать. Их жизни были одной жизнью. При этом оба они принимали право каждого (или возможность) быть самостоятельными и независимыми друг от друга. Чувство некоей отстраненности от Наташи, как от человека, какого не следовало впутывать в собственные тяготы, было Даниловым нынче забыто. Он уснул чуть ли не семейным человеком.
Утром, когда Наташа уехала на работу, Данилов позвонил Клавдии Петровне.
— Что ты хочешь от меня? — спросила Клавдия.
— Я от тебя? — опешил Данилов. Потом сообразил: действительно, на этот раз — он от нее. — Я… собственно… Я бы не стал… но ты сама давала мне советы… относительно хлопобудов…
— Ты хочешь, чтобы я тебя пристроила?
— Я был бы тебе очень признателен…
— А зачем тебе хлопобуды?
— Ну хотя бы, — сказал Данилов, — чтобы доставать нужные мне книги…
— Ты всегда был бестолковым человеком…
— Потом ты считала, что я смогу быть тебе полезным.
Клавдия замолчала, наверное, задумалась.
— Ну хорошо, — сказала она. — Попробую свести тебя с Ростовцевым. Но учти. Попасть в очередь трудно.
— Я понимаю, — вздохнул Данилов.
Когда он повесил трубку, он чуть кулаком по аппарату не стукнул. Зачем он звонил? Зачем ему Клавдия? Если дважды пегий секретарь хлопобудов упрашивал его занять место вовсе не в очереди? Секретарь собирался звонить через два дня, то есть завтра. Да что секретарь! Ведь он, Данилов, мог просто сдвинуть пластинку браслета и решить дело в полсекунды. И вот — на тебе! — затеял жалкий разговор с Клавдией, понесся куда-то сломя голову! Он собрался позвонить Клавдии и сказать ей, что раздумал, но она опередила его.
— Ну все! — заявила Клавдия. — Кланяйся в ножки! Будешь обязан мне по гроб жизни.
— Хорошо, по гроб жизни, — согласился Данилов.
— Я умолила Ростовцева встретиться сегодня с тобой.
— Сегодня у меня трудно со временем.
— У него! Ты бы молчал! Я и так пожалела тебя. У тебя окна с четырех до шести. В пятнадцать минут пятого будь в кафе-мороженом, Горького, девять.
— Ладно, — сказал Данилов.
— Данилов, — сказала Клавдия, — для меня это все серьезно… Что-то происходит в последние дни с Ростовцевым… Чем-то он увлечен… Я прошу тебя, ты… так… между прочим… выясни, что с ним… Вдруг он откроется тебе… Зачем-то он ходит на ипподром…
— А как же твоя независимость? — спросил Данилов.
— Ее не достигнешь сразу, — сказала Клавдия.
«Стало быть, — думал позднее Данилов, — она подпускает меня к Ростовцеву неспроста… Он, видно, отбивается от рук, и ей нужна информация о нем…» Данилов не стал говорить Клавдии о том, что очередь ему не нужна. Он пожалел Клавдию, почуяв ее действительную, а может, и мнимую (не все ли равно!), озабоченность. Да и Ростовцев был интересен ему. Помнил Данилов и о совете Малибана.
Словом, в начале пятого Данилов оказался на углу проезда Художественного театра. Постоял минуты две и увидел Ростовцева на лошади. Ростовцев ехал по тротуару ему навстречу и на вид был сегодня простой, не имел ни попугаев на плече, ни трости, ни кальяна. Среди прочих людей, оказавшихся в ту пору на улице Горького и нисколько не удивленных всадником, он выделялся лишь не по сезону легким костюмом, видно жокейским. Ростовцев спрыгнул с лошади, привязал ее к липе и пошел к Данилову. Данилов раскланялся с Ростовцевым, протянул ему руку, сказал, что, по всей вероятности, и Ростовцев знает, с кем имеет дело, хотя они и не были друг другу представлены. Да, согласился Ростовцев, это так. Они вошли в кафе, разделись (Ростовцев сдал в гардероб жокейскую кепку) и поднялись на балкон. Заказали пломбир и бутылку «Твиши». Тут Данилов все же взглянул на демонический индикатор и опять не обнаружил присутствия в Ростовцеве чего-либо особенного.
— Как я понял из слов Клавдии Петровны, — сказал Ростовцев, — вы, Владимир Алексеевич, хотели бы попасть в очередь хлопобудов?
— Да, — сказал Данилов.
— Простите, зачем это вам?
— Мне… собственно… — замялся Данилов, подумал: «Предварительный досмотр, что ли? А вдруг он потребует вступительный взнос? У меня пятерка. Тут хоть за мороженое расплатиться…» — Знаете, может, Клавдия не слишком поняла меня… Я не так чтобы отчаянно рвусь. Если для вас содействие хоть сколь-нибудь обременительно, давайте сейчас же и забудем об этом деле…
— Нет, — сказал Ростовцев строго и как бы имея право на эту строгость. — Не обременительно. Но зачем это вам?
— Из-за книг! Дежурить в магазинах у меня нет возможности, переплачивать на черном рынке — тем более.
— А вам нужны книги?
— Да, — сказал Данилов. — Я собираю. И читаю… О музыке, об искусстве, об истории, о народовольцах… Сейчас вышел «Лувр» в большой серии, но как его достать? А дальше будет хуже. Без книг я не могу.
Тут Данилов не врал.
— Я вас понимаю, — сказал Ростовцев. — В книги стали вкладывать деньги. Как в ковры и драгоценные камни… Что ж, в вашем желании есть резон… Я сам книголюб… Сейчас пытаюсь собрать все о лошадях…
— У вас прелестная лошадка, — льстиво вставил Данилов.
— Это случайная кобыла, — небрежно сказал Ростовцев. — Взял, какая была свободна. У меня сейчас действительно хороший жеребец.
Вспомнив о жеребце, Ростовцев несколько переменился. Этот румяный рослый человек сегодня не казался Данилову злодеем. Но был он серьезен, строг и как бы давал понять, что разговор может произойти деловой и холодный. Теперь же он заулыбался, отчасти даже мечтательно, и опять, как в Настасьинском переулке, стал похож на кормленого и обаятельного ребенка.
— Вы увлекаетесь верховой ездой? — спросил Данилов.
— Да, увлекся!
И Ростовцев, не дожидаясь расспросов Данилова, даже не обратив внимания на то, есть ли у Данилова подлинный интерес к его откровенностям, принялся рассказывать о своем увлечении. Сначала он просто, поддавшись моде, стал ходить в клуб любителей верховой езды в Сокольники («Как Муравлев», — отметил Данилов). Сам горожанин, никогда не садился в седло, оказался неуклюж, чуть ли не с табуретки влезал на лошадь. А ведь в юные годы был спортсмен… Падал с лошади, ломал ребра, два месяца лежал в больнице. Но не отступил. И вот он уже вместе с другими катался аллеями Сокольнического парка. Но именно катался! А в нем уже пробуждалась страсть. Ноздри у него раздувались! Предки, возможно, скифы, возможно, конники Мономаховой рати, оживали в нем. Да и хотелось ощутить себя настоящим мужчиной — всадником. И чувство прекрасного ждало удовлетворения — есть ли более красивое животное, нежели конь, особенно когда он в движении? Словом, это долгий разговор, подробности которого вряд ли будут интересны Данилову («Отчего же!» — искренне сказал Данилов), но он, Ростовцев, увлекся лошадьми всерьез. Проник на ипподром, там у него и прежде были связи, теперь эти связи укрепились, он на бегах свой человек. Прочел массу книг, множество публикаций в забытых теперь газетах и журналах. Вот, скажем, раскопал перевод трактата Киккули о тренинге хеттских колесничных лошадей. («Кого, кого?» — заинтересовался Данилов.) Киккули, Киккули, сказал Ростовцев, был такой замечательный лошадник-меттаниец Киккули, это в четырнадцатом веке до нашей эры. Тогда хетты поняли, что принести победу армии могут лишь колесницы. («Ну, ну!» — подтолкнул Ростовцева к продолжению рассказа Данилов.)
— Киккули писал, — произнес Ростовцев взволнованно: — «На десятый день, когда день только начинается, а ночь кончается, я иду в стойло и возглашаю по-хурритски к Пиринкар и Саушга, чтобы они дали здоровье для лошадей… а потом веду их на ипподром…» Как он любил лошадей! — закончил Ростовцев и покачал головой, то ли со жалея о Киккули, то ли давая понять, что теперь лошадей любят не так.
И стал рассказывать о сути тренинга Киккули, схватил бумажную салфетку, шариковой ручкой в подкрепление своих слов начертил на салфетке какой-то график. Оказалось, это был график изменения нагрузки в рыси и галопе у экземпляров Киккули на протяжении 185 дней. Ростовцев при этом пояснил, какие аллюры были у древних лошадей, и сообщил, что Киккули начинал подготовку лошади к армейской службе без всяких раскачек, с решительной четырехдневной проверки, и сразу было ясно, что за лошадь поступила. В первый день лошадь перед Киккули делала утром один реприз рыси и шага в 18 км и два реприза галопа в 420–600 м и вечером два гита по 6 км и по 420 м галопа. И так далее. (Тут Ростовцев несомненно пользовался сведениями, взятыми из книги В. Б. Ковалевской «Конь и всадник», вышедшей, однако, лет через пять после разговора в кафе-мороженом.)
— Я не утомил вас? — спросил вдруг Ростовцев.
— Нет, — сказал Данилов. — Вы хотите управлять и колесницами?
— Какие сейчас колесницы! Нет, я езжу верхом, но для жокея я тяжел и велик, сами видите, я хотел бы участвовать и в рысистых испытаниях, там вес не так важен. Но там не колесницы, а так, тачки. — Вы теперь мечтаете о рысистых испытаниях?
— Я не мечтаю, я готовлю себя к ним… А мечтаю… Я мечтаю слиться с конем, управлять им без удил, без уздечки, достичь тут свободы и совершенства!.. С уздечкой-то и удилами каждый сможет… А были когда-то нумидийцы и греки, те держали просто палочку в руке, и лошадь подчинялась им… В конце прошлого века один французский кавалерист — Кремье Фуа — позволил себе без седла и без удил, а лишь с помощью палочки, с помощью слов и движений своего тела повторить на конкурном поле все нумидийские номера… Неужели я это не смогу?
— Наверное, сможете… — вежливо произнес Данилов.
Ростовцев, ушедший в мечтания о жеребце без седла и без удил, словно бы очнулся и, обезоруженный, растерялся. Смотрел на Данилова робко, с виноватой улыбкой. Такой, простодушный, стеснительный, он был приятен Данилову. Но вскоре Ростовцев опять стал серьезен:
— Простите… я отклонился… У вас мало времени. И у меня. Так зачем вам хлопобуды?
— Как? — удивился Данилов. — Я же говорил…
— Насчет книг мне понятно, — сказал Ростовцев. — Ну а если добывать книги без хлопобудов? Я кое-что знаю о вас. Я наблюдательный. Вы мне симпатичны. Зачем вам лезть в эту дребедень?
— В какую дребедень?
— В очередь к хлопобудам! В будохлопы эти!
— Я вас не понимаю.
— Вам следовало бы понять их. Ведь это мираж.
— То есть?
— Мираж, наваждение, липа, туфта! Вы мне действительно симпатичны, и я считаю своим долгом открыть вам глаза. Эти хлопобуды — мое порождение.
Данилов насторожился. Он не был заинтересован в том, чтобы вся это хлопобудия оказалась миражем.
— У меня натура такая, — сказал Ростовцев. — Я озорник. Склонен к розыгрышам и мистификациям. От меня натерпелись многие. Я натерпелся от самого себя. Но, увы, неисправим… И вот с хлопобудами… Года три назад я сидел в какой-то компании. Познакомился с социологом Облаковым и двумя экономистами. Они были короли бала, шумно, умело говорили, я же человек иного склада и ума, и характера, мне многие их слова были смешны, казались далекими от земных забот. И я, для того чтобы поддержать светский разговор, взял и высказался насчет инициативной группы хлопот о будущем, как о некоем возможном направлении исследовательских и практических работ. Я дурачился, пользовался неизвестной мне терминологией, пародировал ее, но они не поняли ни насмешки, ни пародии, напротив, оживились. А что, говорят, плодотворная идея, надо, говорят, попробовать. Тут бы мне и о них, и об «идее» забыть, но взыграла моя дурацкая натура. Они явились ко мне в Настасьинский, вот, говорят, наши наметки, хотели бы услышать ваши замечания. И меня понесло. До того мне захотелось, чтобы на самом деле возникла инициативная группа хлопот о будущем и выстроилась очередь (я уже чернильные номерки на ладонях предчувствовал, сам рос после войны), что расстарался. И все возникло, и все выстроилось. И теперь все как будто бы потекло само собой и вдали от меня. Впрочем, не все. Облаков и его сотрудники — люди неглупые, аналитики и организаторы, люди деловые, но фантазии, следовательно, у них нет, воображение — бедное и робкое, ум хоть и с научным аппаратом, но такому уму примусы в коммунальной квартире расставлять. Я же в этой истории — дилетант, существо внебытовое и внеслужебное, моя фантазия раскована, не испугана практическим знанием. Я им предлагал идеи. Они казались им бредовыми и подоблачными. Но всегда находился человек, напоминавший о необходимости безумных идей. Хлопобуды начинали думать: «А что? Есть ведь что-то…» Кстати, они привыкли и к слову «хлопобуды», а поначалу не принимали его. Вот. Затея стала самостоятельной, независимой от меня. Но многие направления хлопобудам дал я…
— И прогнозы для Клавдии Петровны?
— Да, мои… Как бы узнавал тайным образом и в обход очереди сообщал ей… А все придумывал…
— И про голографа, и про горящие дипломы, и про изумруды от вулкана Шивелуч?
— Да, — вздохнул Ростовцев.
— Но ведь это нехорошо, — сказал Данилов строго, он теперь чувствовал себя чуть ли не представителем интересов Клавдии, чуть ли не нежным ее другом, которого дурачили вместе с ней, доверчивой женщиной. — Я не знаю степени ваших приятельских отношений с Клавдией Петровной… Но ведь это нехорошо. Зачем же заставлять женщину пускаться в столь тяжкие хлопоты? А с камнями и просто рисковать. Тут, на мой взгляд, мало остроумия.
— Эти хлопоты были ей нужны! — горячо сказал Ростовцев. — И вы это знаете не хуже меня. Она бы сама придумала себе предприятия, причем более отчаянные!
— Но вы ее подталкивали к делам бесплодным, — сказал Данилов менее решительно.
— Кто знает, бесплодным или нет, — сказал Ростовцев. — Я-то, возможно, шутил безответственно, но ее энергия и вправду превратит лаву в изумруды.
— Думаю, вряд ли.
— Вы читали в вечерней газете об опытах с шивелучской лавой?
— Нет, не читал, — быстро сказал Данилов. И тут же отругал себя: опять забыл разобраться с камнями.
— Прочитайте. Номер от третьего дня.
— Не будет у Клавдии никаких изумрудов, — сказал Данилов сердито, — зря запутали женщину!
— Да, — сказал Ростовцев, — может, вы правы. Я виноват, что так далеко зашел… Я не могу рассказать обо всех обстоятельствах, да вам и неинтересно было бы слушать о них.
— Неинтересно, — сказал Данилов.
— Я и сейчас не уверен, что она относится ко мне серьезно, как к равному ей существу… Поначалу-то я ей был просто нужен… Несомненно… Но пришло к ней и увлечение, иначе ей было бы скучно… Мне тем более… Однако в последнее время она стала иметь какие-то иллюзии на мой счет. Будто бы я ее вещь, терять которую нежелательно. Но, может, я дал повод считать себя ее вещью? Впрочем, повод этот чрезвычайно банальный и нынче не берется в расчет… Теперь вот сцены… Вам это вряд ли понять…
— Отчего же! — сказал Данилов. — Мне другое трудно понять. В ваших розыгрышах есть оттенок издевки. И вы не держали ее за равную себе. При этом как будто бы и злились на нее. Чем она вам так досадила?
— Да не она! — поморщился Ростовцев. — А вся ее порода! Вы поняли, кто они?
— Предположим…
— А мне противны все эти проныры, сертификатные мужчины и дамы, сытые и с деньгами, желающие и еще ухватить куски! Ищущие способов устройства или помещения собственного капитала. И капитала материального, и капитала положения. Шутить с ними я решил потому, что они сами расположены к этим шуткам. Им подавай то, чего у них еще нет. Именно у них, и ни у кого другого.
— Так. И вы позволили себе быть судьей людей вам неприятных.
— Я им не судья! И нет у меня средств быть им судьей. А выразить свое отношение к ним, как мог, я посчитал себя вправе.
— Ваше дело. Но что же Клавдия-то? Остальные для вас — порода, вообще хлопобуды. А она-то — живая женщина, просто человек, неужели вы были с ней лишь циничны?.. Впрочем, мне-то что!
— Прошу вас, не считайте меня циничным и расчетливым человеком. Я шальной, легкомысленный, меня захватывает сам процесс розыгрыша или игры, меня как несет, так и несет… И в этом мое несчастье… Или счастье… А с Клавдией было не только неприятное для нее, вы всего не знаете. Но и всерьез я не мог относиться к ее деловым порывам. Отсюда и изумруды… А-а-а! — взмахнул ложечкой Ростовцев. — Надоело!
— От хлопобудов вы бежали к лошадям?
— Да, — кивнул Ростовцев, — как только возникла очередь хлопобудов и зажила своей жизнью, у меня стал пропадать к ней интерес. Теперь, похоже, пропал совсем.
— Но придет пора, вы проедетесь перед публикой по конкурному полю на жеребце без седла и удил, и вам надоедят лошади.
— Надоедят, — согласился Ростовцев. — В прошлом апреле съехал на спор на «Москвиче», чужом, разумеется, в Одессе с Потемкинской лестницы. Теперь мне эта лестница скучна. А лестница красивая.
— Всю жизнь вы эдак?
— Да, — сказал Ростовцев. — Натура такая.
— Вы ведь где-то работаете?
— Работаю.
— У вас на двери висела табличка: «Окончил два института, из них один — университет».
— Да. Институт физкультуры, специализация — плавание, но уже не плаваю и не учу плавать, а купаюсь. Потом университет, механико-математический факультет.
— Ваша работа связана с чем-нибудь небесным?
— Да, — Ростовцев сделал пальцами летательное движение, — именно с этой механикой.
— Что же, работа вам скучна?
— Нет. Не совсем. Но нас там — сотни, тысячи. И я — пятидесятый, сотый, тысячный. Я разработчик частностей чужих озарений. Это естественно. Таков уровень развития науки. И человечество разрослось. У Леонардо был выход всему. Во мне же и в других многое не имеет выхода. Оттого-то мои коллеги имеют хобби — в нашем отделе, например, все мастерят дома цветные телевизоры. А я шучу и сажусь на кобыл.
— Ну и весело?
— Ничего… Но и не в веселье дело… И потом, еще одно. Чем больше открытий в науке, хотя бы и той ее сфере, к какой близок я, тем больше тайн. И приходит мысль: «А не разыгрывает ли кто нас? Не шутит ли над нами? Не чья-либо шутка — моя жизнь?» Вот и самому хочется шутить, чтобы себя успокоить, уравновесить что-то в себе.
— Тут вы не правы, — сказал Данилов. — Вы просто начитались зарубежной фантастики.
— Может быть, — сказал Ростовцев задумчиво. — Но как поступить с Клавдией, ума не приложу.
Он взглянул на Данилова, словно выпрашивая совет.
— Это ваше дело, — сказал Данилов. Ему было жалко Клавдию. Но и Ростовцев не вызывал у него сейчас грозных чувств. — А в очередь я все же попрошу меня пристроить. Шутки шутками, а книги мне нужны.
— Хорошо, — кивнул Ростовцев, он все еще, наверное, думал о своих отношениях с Клавдией, оттого вздыхал и рассеянно окунал ложечку в растаявшее мороженое.
— Спасибо, — сказал Данилов. И как бы удивился: — Но что же получается? Вот вы говорили — мираж. Но это не так. Очередь есть. Я буду иметь книги, надеюсь. А других-то ждут приобретения посолиднее. И все эти неприятные вам люди в конце концов получат от очереди действительно выгоду. Не сомневаюсь. Новые связи, новые влияния, новую информацию, новые места и вещи. И это благодаря вам! В какой-то степени… А вы умываете руки и уходите к кобылам.
Соображения Данилова были искренние. Однако он лукавил. Они понимал: музыка скоро так заберет его, что всякие хлопобуды станут ему в тягость. Да и зачем его усилия, если есть Ростовцев, выдумщик и озорник. Он, конечно, если бы не остыл к движению хлопобудов, еще не одну кашу заварил бы в их очереди. В конторе Малибана не переставая скрипели бы самописцы, а он, Данилов, играл бы себе на альте.
— К чему вы клоните? — поднял голову Ростовцев.
— К тому… что… — смутился Данилов. Но тут же и продолжил: — А к тому, что вы на самом деле безответственный. Сами дали этим делягам инструмент для новых приобретений и захватов. И сбежали. Так-то вы выразили свое отношение к ним? Нет, это не годится. Если они вам не по душе, вы и дальше обязаны морочить им головы. А то как же? Иначе благодаря вам они станут процветать… Разве это хорошо?.. Я и буду вам помогать, мне эта порода тоже неприятна…
— Надо подумать, — неуверенно сказал Ростовцев.
— Что тут думать! Думать надо было перед тем, как вы затеяли хлопобудию!
— Пожалуй, вы меня убедили.
«Ну и хорошо, — думал Данилов. — Все равно он никуда не денется от хлопобудов. Вот прокатится на манер французского кавалериста и опять сочинит что-нибудь для Облакова. И Клавдия не выпустит его из своих рук».
Последнее соображение в особенности обнадежило Данилова.
В театре он должен был быть через полчаса. Они еще поболтали с Ростовцевым. Данилов осторожно поинтересовался, как Ростовцев выбирает время и для Одессы, и для лошадей. Оказалось, что в Одессе Ростовцев был в командировке, раз в неделю он имеет творческий день, и есть один начальник, он Ростовцева порой отпускает со службы. Кстати, этот начальник стоит в очереди к хлопобудам.
— Вот видите! — сказал на всякий случай Данилов, имея в виду начальника и очередь. — А чего вы за мной шлялись? — спросил Данилов.
— Я думал, что вы тоже из той породы. Долго приглядывался. Хотел и для вас придумать особенное. Но потом вы мне стали приятны…
Они выпили бутылку «Твиши», заказали еще одну. Данилов немного захмелел, сидел благодушный, испытывал к Ростовцеву расположение, чуть было не перешел на «ты». Заметил, что и на Ростовцева подействовало вино, обеспокоился.
— Вам не повредит? — спросил он. — Вы же за рулем.
— Нет, не повредит, — ответил Ростовцев.
Тут заржала лошадь, и Ростовцев сказал, что пора. Данилов с ним согласился.
— Вы ведь простудитесь! — волновался Данилов. Ростовцев его успокоил, уверив, что он закаленный, одно время был моржом. Данилов проводил его к лошади, жал ему руку, потом с удовольствием смотрел на то, как Ростовцев ехал улицей Горького в сторону Белорусского вокзала.
Вечером, в одиннадцать, Данилову позвонила Клавдия.
— Ну что? — спросила она.
— Ничего, — сказал Данилов. — Встретились. Он приятный собеседник. Спасибо тебе.
— Зачем он ходит на ипподром?
— Любит лошадей. Он не играет.
— Я сама знаю, что не играет. Я была на ипподроме.
— Стало быть, ты знаешь обо всем лучше меня.
— Ты ничего не разузнал?
— Ничего.
— Какой же ты бестолковый! Но хоть что-то ты должен был почувствовать!
— Он тебе дорог?
— Ах, Данилов, оставим это…
— Оставим, — с готовностью согласился Данилов.
— Всегда приходится рассчитывать лишь на саму себя!
— Да, — вспомнил Данилов, — с камнями ты что-нибудь делала?
— С какими камнями?
— С шивелучскими.
— Пока ничего.
— Ну и хорошо, — сказал Данилов.
Наташа сидела в комнате и во время его разговора с Клавдией, Данилов это чувствовал, была в некотором напряжении. Никаких объяснений относительно Клавдии у них с Наташей не было. Теперь Наташа то ли сердилась на Клавдию, а может быть, на него, Данилова, то ли ревновала его к Клавдии. Эта ревность была приятна Данилову. Он хотел подойти к Наташе, приласкать ее, сказать ей что-нибудь, но опять зазвонил телефон.
— Прошу извинения за поздний звонок, — услышал Данилов голос пегого секретаря хлопобудов, — днем я нигде не мог застать вас. А мы договорились…
— Хорошо, — сухо сказал Данилов, — я приму ваше предложение. Хотел бы, чтобы вы учли, что мое согласие вызвано вовсе не вашими (он чуть было не произнес «угрозами», но рядом была Наташа)… условиями… Нет, причина тут в определенной моей корысти.
— Я очень рад, — сказал секретарь. — Я сейчас же сообщу Облакову. Желательна ваша встреча с ним. Позже мы обговорим место и время встречи.
Данилов повесил трубку. Подумал: «Валяйте, сообщайте. Потом сами не будете рады». Он ждал вопросов Наташи. Она ни о чем не спросила.
Сегодня, на вечернем спектакле, большая люстра снова смущала его. Дома он обходил легкую немецкую люстру с тремя рожками. «Да что я! — ругал себя Данилов. — Как напуганный баран…»
47
Он и еще несколько дней с опаской поглядывал на люстры. Даже плоские люминесцентные светильники тревожили его. Потом стал спокойнее. Та, растворившая его, люстра понемногу отдалялась, уходила в сон. Края щели как будто бы смыкались.
Данилов отправил вежливые письма в Госстрах и в милицию, старшему лейтенанту Несынову. Просил извинения за хлопоты, к которым он вынудил милицию, и сообщал, что, по всей вероятности, ему подбросили украденный инструмент. Он понимал, что у старшего лейтенанта тут же возникнут вопросы: «Как же это подбросили в запертую квартиру и почему?» Данилов без всякой радости ждал звонка из милиции или вызова к следователю, но шли дни, а его не вызывали.
Встретился Данилов в Настасьинском переулке с Облаковым и лучшими умами хлопобудов. Держался с ними строго, заявил, что они ошибаются, строя на его счет какие-то фантастические предположения, впрочем, это их дело. Его же они заинтересовали, оттого он и согласился сотрудничать с ними, хотя и не очень понимает, какая им от него будет польза. Может, музыкальная консультация? Хлопобуды вели себя деликатно, сдержанно. Давали понять, что они знают, какая и когда будет польза. Приглядывались к нему. И было видно, что они люди трезвых мыслей и чувств, не слишком верят чьим-то сведениям или подозрениям насчет его. Но не прочь были бы им и поверить. («А вдруг это озорство Ростовцева?» — подумал Данилов. Позже, встретив Ростовцева, Данилов спросил румяного шутника: не представил ли он его Облакову особенной личностью? Нет, чего не было, того не было.)
— Да, — сказал Данилов, расставаясь с хлопобудами. — Чуть было не забыл. Никаких выгод я не ищу. Ну, только книги… А вот рецензий, хороших гастролей и прочего мне не надо. То есть не надо мне мешать, как случалось в последние недели, но и способствовать чему-либо в моей судьбе не следует.
— Хорошо, — сказал Облаков.
Сказать-то он сказал, однако виолончелист Туруканов, очнувшийся от потрясения с монреальскими галстуками или забывший о нем, через несколько дней подошел к Данилову и, намекая на нечто им двоим известное, говорил с ним почтительно, даже заискивающе. Один из дирижеров, кого Клавдия видела в очереди в Настасьинском переулке, раскланивался с Даниловым теперь куда приветливее, чем прежде. Выяснилось, что и на гастроли в Италию Данилов поедет. И критик Зыбалов прислал Данилову письмо, извинялся, что не упомянул фамилию Данилова в газете, сообщал, что его игра на альте ему очень понравилась, что она выше музыки Переслегина, а впрочем, и симфонию Переслегина он хотел бы услышать снова, чтобы оценить ее объективнее. Клавдия же подкараулила Данилова вечером у входа в театр и набросилась на него с упреками. Что же он ее водил за нос, упрашивая о записи в очередь!
— Из-за чего они тебя пригласили?
— Я сам не понимаю из-за чего, — сказал Данилов.
— Не лги мне! Ты им понадобился?
— Им нужен музыкальный консультант. Вдруг придется читать ноты или оценивать песни.
— Музыкантов тысячи, лауреатов сотни, а позвали тебя. За какие заслуги тебя?
— Что ты на меня напала! — сказал Данилов.
— Ты не увиливай от ответа!
— Я не могу ничего объяснить тебе, — сказал Данилов строго. — Я не волен.
Эти слова сразу же успокоили Клавдию Петровну. Теперь она смотрела на Данилов с тихим интересом. И радость была в ее глазах.
— Надеюсь, что ты не забудешь, кто я тебе.
— А кто ты мне?
— Данилов, не надо… Ты знаешь, кто я тебе.
— По-моему, ты начинаешь питать ложные надежды. К тому же ты имеешь в очереди куда больше возможностей, чем я.
— Хорошо, — быстро сказала Клавдия, как бы соглашаясь с ним, словно он был одержим бредовой идеей и что же раздражать больного. Потом она все же не выдержала: — А ты, оказывается, вон какой загадочный. Только прикидываешься простаком и бестолочью…
— Извини, Клавдия, — сказал Данилов. — У меня спектакль. Загадки же мои ты давно могла бы разгадать.
— Может быть, я была слепая… — уже следуя к двери, он услышал печальные слова. Данилов даже остановился в удивлении. Посмотрел на Клавдию. Однако свет не падал на ее лицо…
Играл он в те дни много, играл с жадностью.
Играл на Альбани и на простом альте.
Играл Данилов и дома и в театре. Играл в яме с упоением даже музыку опер и балетов, какую прежде считал для себя чужой. Теперь у него было желание войти внутрь этой музыки без чувства превосходства над ней и ее композитором, понять намерения и логику композитора и обрести в музыке, пусть так и оставшейся ему чужой, свободу мастера, которому подвластна любая музыка («Ну не мастера, а мастерового», — скромничал при этом Данилов). В вещах, им любимых, он, как ему казалось, такой свободы достиг. Или уже достигал ее без особенных усилий и напряжений. То есть эти усилия и напряжения были в его музыке всегда, десятки лет, и были порой мучительными, сейчас же они словно истаивали, звуки рождались сами собой. Данилов помнил слова Асафьева: «В конце концов, техника есть умение делать то, что хочется. Но на всякое хотение есть терпение…» Выходило, что он, Данилов, во всем поспешный и непоседливый, в занятиях музыкой был именно терпеливым. И кое-чего добился.
Дома он играл вещи наиболее трудные для альта, и они получались. Он и прежде не раз играл их, и прежде бывали удачи, но теперь Данилов полагал, что мышление его альта (или альтов), выражения чувств инструментом стали более точными и близкими к правде. И тембром звучания и произношением инструментов Данилов часто оставался доволен. И будто бы забыл, каким неуверенным неудачником, каким ругателем самого себя он был в пору репетиций симфонии Переслегина и потом, после концерта.
Ему казалось, что теперь у него словно подготовительный период. Будто впереди у него — прорыв. Будь он более рациональной личностью, он бы вычислил варианты этого прорыва, а то и «проиграл» бы их в мыслях, вынуждая себя к поступкам. Но тогда бы он был другой Данилов.
Все чаще он думал о своей внутренней музыке. Ведь пока она звучит лишь внутри его — это своего рода тишизм. А что, если взять альт и попробовать… Но не будет ли тут нарушение его принципа — не использовать в музыке особенных возможностей? Нет, считал Данилов, он сам придумал приемы музыкального мышления (при этом опираясь на опыт именно земной музыки, что было немаловажно), никому он тут ни в чем не обязан и не применял никаких неземных средств. Стало быть, его условие не нарушено. Исследователи не поняли его музыки, ну и ладно (или поняли?). А от людей он ничего не собирался скрывать или утаивать. Наоборот, он имел потребность выразить перед людьми самого себя. Он хотел им говорить о своем отношении к миру и жизни. Слова ему не стали бы помощниками. Смычок и альт — другое дело. К тому же, пользуясь созданными им приемами, он мог мыслить и переживать прямо в присутствии слушателей (хотя бы и в присутствии одного слушателя), не обращаясь к чужой музыке, а — своей музыкой. Он импровизировал бы. К импровизациям же, когда-то обычным, теперь в серьезной музыке почти забытым, его тянуло.
Но он говорил себе, что желает именно мыслить альтом и выражать им чувства — и потому импровизировать, а не потому, что желает показать свою виртуозность, и не потому, что в нем пробудился композитор. Он, конечно, не исключал возможности, что вдруг — когда-нибудь! — примется писать музыку, — в консерваторскую пору он увлекался и композицией, потом все забросил, а тогда сочинил десятки пьес, каждый день занимался упражнениями по контрапункту (семьдесят фуг в месяц), гармоническим анализом, сольфеджио… Нет, теперь он никак не мог на звать свои импровизации (а он на них в конце концов отважился) сочинением музыки. Нот исполненного Данилов не записывал, прозвучавшую в его квартире (Наташи в те часы не было) музыку не повторял. Да и противоестественным казалось ему заучивать собственные мысли наизусть.
И все же Данилов не удержался и дважды записал свою музыку на магнитофон. Хотел послушать ее как бы из зала. Прослушав, ходил взволнованный.
Но все это было не то! Иногда он злился на альт. А чаще на самого себя. В той своей, мысленной, музыке он был сумасшедше богат: весь звуковой материал, который существовал в природе и в изобретениях людей, все инструменты, и забытые, и сегодняшние, и будущие, весь мелос мира — все было к его услугам, звукосочетания рождались мгновенно и любые. Теперь же он имел один альт, пусть и Альбани, но альт! Что он мог!