Останкинские истории (сборник) Орлов Владимир

— Если вы так считаете… — заерзал на стуле Каштанов и словно бы обрадовался. — Я сочту за честь… Но зачем? Я откажусь от комиссионных…

— Уже поздно, — сказала Любовь Николаевна, и искорка проскочила над Каштановым.

Далее Любовь Николаевна сказала вот что. Стало быть, люди, при которых она возобновляется как раба и берегиня, названы, не объяснен пока Бурлакин, но по просьбе и завещанию Шубникова как владельца одного из основных паев Бурлакин признан сопровождающим лицом Шубникова, его пажом, оруженосцем, счетным устройством, наперсником, другом детства, а потому ему даны гостевые и совещательные возможности. Любовь Николаевна сообщила, что на этот раз каждый из нас имеет право отказаться, предположим, временно от общения с ней и от ее услуг, при этом, если все же возникнет надобность, возвращение к ним будет мгновенным. Возможно, объявила Любовь Николаевна, исполнение и единичных, разовых, выборочных или чрезвычайных желаний, то есть как бы включение контакта с ней на краткие сроки. В ее личностных подходах к каждому каких-либо предпочтений не должно быть ни из-за обстоятельств жизни, ни из-за увлечений и слабостей, со всеми ее отношения станут ровными, одной положенной, неутомленной температуры. Другое дело: величина вкладов каждого известна, а сколько дадено, на столько и будет отпущено. И при отказе пайщика от услуг о доле его не забудут, ни на кого другого она не прольется. Иные размышляют сейчас, как и прежде, о несвободе, об отсутствии выбора, о принуждении и гнете, но они не правы. Вольному воля. Зато она, Любовь Николаевна, от нас не свободна, и потому, чтобы позднее не было повода думать о ее небрежности или легкомыслии, ей хотелось бы получить письменные заверения об отчуждении от нее или о временном отказе от велений.

— Я признаю Любовь Николаевну рабой и берегиней! — великодушно произнес Шубников. Впрочем, тут же внес оговорку: — Но это не значит, что я стану опираться на вас, Любовь Николаевна, или излучать вам просьбы. Сейчас, как никогда, я рассчитываю на самого себя. Хотя от вас я не отчуждаюсь.

Каштанов сказал растроганно:

— Я обращусь к вам, Любовь Николаевна, но лишь в крайнем случае… Из уважения… Из симпатии к вам…

— Спасибо, — сказала Любовь Николаевна. — А вы, Валентин Федорович, как вы? Хотелось бы услышать вас.

— А что говорить? — сказал дядя Валя, и обреченность была в его голосе. — Проживайте в Москве, если уж так все вышло.

— Дядя Валя! Дядя Валя! — покачал головой Филимон.

— Я напишу заверение, — сказал Михаил Никифорович. — Какое там нужно вашей канцелярии? Что я сам по себе и что вы сами по себе, что вы добродетельная и что претензий к вам я не имею. Сейчас или потом?

— Лучше сейчас, — сказала Любовь Николаевна.

— Любовь Николаевна, — благонамеренно заговорил Серов, — а нельзя ли обойтись без письменных заверений об отказе? Они не для моей натуры. Нельзя ли устно? Да и не особенно взыщут-то за мои шесть копеек…

— Я верю вашему слову, — сказала Любовь Николаевна.

— Примите и от меня, — поспешил я, — устное заявление, сами знаете о чем, на мои-то четыре копейки.

— Хорошо, — согласилась Любовь Николаевна.

— А я — шиш! — заявил Филимон. — Для вас — она есть! А для меня — ее нет! Нет! Вы поняли? А вы якобы отказались, устранились и думаете, что освободились от нее! Шиш! Вы всегда будете помнить о том, что она есть и что отказ ваш временный! Вы увязнете в ней! И как это вы смиряетесь с тем, что вас впрягают неизвестно во что!

— Вы искажаете реальное, Филимон Авдеевич, — задумчиво сказала Любовь Николаевна. — И слишком вы горячитесь.

— А вы на меня не воздействуйте… Дядя Валя, что же вы-то как утихший лещ на крючке? Вы же, было время, призывали ее уничтожить!

— Призывал, — подтвердил дядя Валя. — Теперь поздно. Буянить без толку. Пусть она будет. Поучись терпению.

— Это не вы, дядя Валя! Вам бы еще раз надо стекла расколошматить в автобусе, чтобы вы очнулись.

— Что нам сидеть дальше-то? — сказал Серов. — Все разъяснено. День-то хоть и выходной, а дела — при нас.

— Но, может быть, стоит оговорить все мелочи? — предложила Любовь Николаевна. — Чтобы потом не возникло неясности.

Однако мы уже находились в состоянии нетерпения, а оно требовало заканчивать беседу и куда-нибудь нестись. Мы понимали, что не только не оговорены все мелочи, но и многое существенное еще следовало оговорить и оспорить, но сидеть уже не могли. И, несомненно, успокоило нас (вычтем Шубникова, Бурлакина и Филимона) объявленное право на отказы и отчуждения. Все ведь могло быть и хуже. А так, пусть Любовь Николаевна — пленная, и пусть она — раба и берегиня, если ей нравится быть и той и этой, и пусть она, обогатившись нашими расписками, останется при своих должностях, функциях в мироздании, мы же отправимся на квартиры, в магазины и снова забудем о ней.

Любовь Николаевна согласилась с тем, что частные обстоятельства можно будет решить не сейчас, а в рабочем порядке, она была знакома с этим все улаживающим порядком. Видно, ей и еще что-то хотелось услышать от нас. А мы молчали. При напоре и изобилии информации, свойственных нашим дням и способных извратить существование человека, у многих из нас при включенных телевизорах, при проглатывании печатных изданий на кондопожской бумаге, при разговорах и в ученых собраниях выработалась охранительная манера выбирать нужное — слушая краем уха, глядя краем глаза, в полуполете внимания и мысли опережая дикторов и собеседников, определяя: мол, все и так ясно, и хватит, и довольно. А Любовь Николаевна опять призывала нас ко вниманию.

— Отчего же вы не спросите, — сказала наконец она, — в каком месте я буду пребывать?

— Нам-то не все равно? — ответил Филимон. — Где хотите, там и ютитесь!

— Ютится теперь, — сказала Любовь Николаевна, — скорее Михаил Никифорович.

Она замолчала, видимо ожидая слов Михаила Никифоровича, но тот не пожелал вступать в объяснения с ней и обществом. Мы же смутились. В ее напоминании возникал сюжет, о котором люди сторонние могли строить только догадки. Снимая напряжение, Любовь Николаевна сообщила:

— С жильем я устроюсь. А исцеление Михаила Никифоровича я готова начать теперь же, было бы желание пациента…

Но Михаил Никифорович оборвал ее:

— Я не пациент. В особенности ваш.

Все притихли. И собака дядя Вали как бы заснула. Стали расходиться. Ушел Филимон, ушел я, ушел Серов, ушел Михаил Никифорович… Остался ли кто в квартире дяди Вали, продолжил ли кто разговор с Любовью Николаевной, превратив его в доверительный или даже в секретный, я не знаю. Я понесся прочь с улицы Кондратюка возбужденный, в ожидании радости, будто бы в сумке у меня лежало пляжное полотенце, а за углом перекатывало киммерийскую гальку августовское море. Но за углом темнел снег. И скоро на душе стало неспокойно, уныло…

37

Шубников был виден теперь на Цандера в пункте проката за чуть припотевшими или омытыми мокрым снегом стеклами, в дверном проеме, в таинственных недрах услуг населению. Он выглядел грустным, рассеянным или, напротив, сосредоточенным на чем-то важном, вселенском. Мне он кивал надменно, надменность его вызывала желание посоветовать Шубникову произвести замену очков на монокль. Или на лорнет. Но на совет не хватало духу. Нечто мессианское угадывалось теперь в Шубникове. Будто застывал он в фаустовских раздумьях и печалях не на пороге здания бытовых служб о двух покоях, а на пороге великих перемен в нем самом и в Останкине. Совсем не напоминал он шалопая и скандалиста, вваливавшегося, бывало, в троллейбус с радостным объявлением публике: «Пригласительный!» И такой ли Шубников портил огрызками, обломками ржавого лезвия, струей из собственного родника следы Любови Николаевны? Он как будто бы и не был месяцы назад дерганым, егозливым, со скоморошескими повадками. И, казалось, Шубников стал стройнее, благороднее ликом, а в движениях его угадывалась мужественность бывалого офицера голубых беретов, не проявляемая без нужды. Впрочем, всем известно, Шубников учился возле Ростокинского акведука, в кинематографическом колледже, с перелетами — на трех факультетах, — и мог поставить себя. Но ведь не просто взял — и поставил! Причина возникла. Или цель… Так или иначе, прежде Шубников был пятаком, прыгающим по асфальту, а стал памятным рублем, выпущенным к юбилею Менделеева. Или по-иному. Прежде он гулял граненым стаканом при автоматах газированной прохлады, ныне нигде не гулял, а — стоял в бельэтаже серванта богемским бокалом в ожидании пира. Впрочем, все не так. Я написал «в фаустовских раздумьях», потом подумал: «А отчего же не байронических?» Тем более что иногда Шубников выглядел лишним и глубоко разочарованным. Возможно, «байроническое» пришло мне на ум не зря. «Байроническое» труднее, чем «фаустовское», совместить с «раздумьями», но легче — с «позой». А не исключено, что Шубников застывал не в раздумьях, а в позе. Он-то способен был и сыграть и присвоить себе чужие хитоны и треуголки.

Кем он был сейчас в пункте проката, останкинские жители лишь гадали, но не разнорабочим. Говорили: он уже директор. Но и прежний директор выходил на работу. Говорили: Шубников согласился стать художественным руководителем пункта проката. Сомневались, нужен ли прокату художественный руководитель, подумавши, отвечали самим себе: а почему бы нет, интеллектуальный уровень населения растет, Пугачева не может удовлетворить всех, есть ведь и в Останкинском парке — среди дубов и черемух, катальных горок, теней Прасковьи Ивановны Ковалевой-Жемчуговой, Николая Петровича Шереметева, старшего и младших Аргуновых, среди мраморных бюстов, квасных киосков и лебедих дяди Вали — главный режиссер парка, отчего же не быть в пункте проката художественному руководителю? Тем более сам пункт проката на Цандера внезапно взгремел в Москве, он упоминался, а что в нашем веке важнее упоминаний? «Вы слышали?» — говорили о нем. «А как же! Слышали!» Возрастал спрос на Дробного, и в городе утверждали, что на Цандера прокату, столь самобытному, тесно и необходимо Шубникову дать творческую мастерскую, прежде всего для нее подошло бы помещение пивного автомата на улице Королева, обитое под дерево, о чем уже писали в исполком деятельные жители. «Мы ему такую мастерскую устроим, ноги не уволочит!» — грозился мрачный водитель Лапшин, хотя сам пока рубил капусту гильотиной для корейских собак… Не имело значения, кем назывался Шубников в платежных ведомостях, он несомненно выбивался в лидеры, а стало быть, не мог обрести успокоение.

Но спокойно ли жили мы? От Любови Николаевны мы ушли, а — куда? Да и не ушли, как помните, а поспешили. Мы — это Филимон, я, Серов, а за нами и Михаил Никифорович. Вырвавшись из квартиры дяди Вали будто бы из жидкости пузырьками газа, мы перешучивались на улице, но не освобожденно, а скорее нервно. Обсуждений не затевали, а разлетелись кто куда. В коротких же пересмешках (Михаил Никифоровичмолчал) чаще всего подскакивали и кувыркались слова «капитуляция», «пленная», «контрибуция», «раба», «берегиня», «чепуха-то какая!». Казалось, очевидной и объяснимой была потребность в смехе, причем в утробном, школьном, который, начавшись тихо в уголку, чуть ли не под партой, затем выворачивает весь класс и не может прекратиться. Опять мы оказались внутри игры, описание которой в сборниках для затейников могло быть напечатано рядом с правилами горелок или «я садовником родился»… Но очищающего смеха не случилось. Да и до смеха ли было? Выходило, что прав оказался Филимон Грачев: куда бы мы ни удалялись от Любови Николаевны — она была. И нам предстояло всегда помнить о том, что она есть и что удаление от нее временное или обманное, и если выйдет крайний случай, можно будет ее и попросить… Предстояло жить в соблазне воспользоваться особенными возможностями. Мне от этого было не по себе. И можно было предположить, что и Любовь Николаевна обязана держать нас в поле знания, чтобы в случае нужды не опоздать и не оплошать в исполнении своей роли в мироздании. Но не захочет ли она тогда и без всякого крайнего случая опять принудить нас к чему-либо, на ее взгляд, благородному и целесообразному? Однако тек песок в аптекарских часах. И дня через три я уже думал о Любови Николаевне спокойнее. И даже новости пункта проката не настораживали и не вызывали мысли об энергии Любови Николаевны, они вполне объяснялись энергией Шубникова. Тем более что он обещал на нее не опираться. Зная же о стараниях городских служб быта устроить московским жителям совершенство благ, и удивляться было нечему.

Пункт проката радовал усердием и свежим взглядом на свою природу и задачи. Скажем, в новом объявлении любителям классики и старинных романсов, проживающим в Останкине, предлагался (для домашнего музицирования на квартирах и званых вечерах без выпивки, но с чаем) бас. Уточнялось: «Бас типа Шаляпина с применением новейших достижений лазерной техники, светотехники, пиротехники, сантехники и биотехники». В случае необходимости баса мог сопровождать лектор-популяризатор О. В. Сдвижков в лаковых туфлях, знающий тексты гимнов более чем тридцати государств мира на языках народов. При Сдвижкове, понятно, оплата услуги увеличивалась в полтора раза. Имело ли успех домашнее музицирование, сказать затрудняюсь. Останкинские жилища все же тесны для баса. Правда, могли привлечь новейшие достижения. Было известно, что они хороши при группах, скажем, Стаса Намина, и, наверное, интересно было ощутить их в сочетании с классическим басом и гимнами в подлинниках, тем более что достижения сантехники могли оказаться полезными в останкинских квартирах.

По-прежнему в витрине на Цандера Михаил Никифорович наблюдал большой портрет Петра Дробного. Мое же недоумение вызвала фотография доктора Шполянова. Шполянов был не бас, его басом и не аттестовали. Я сначала подумал, что это не тот Шполянов, тем более что он жил в Орехове-Борисове, но на фотографии были шполяновские очки и его же усы. Рядом предлагалась в прокат лошадь с арабскими и кабардинскими кровями из гаража дома № 12 по улице Кондратюка для прогулок по саврасовским местам Лосиного острова. Сообщалось, что с середины апреля в прокат будет сдаваться конский навоз под огурцы для членов садово-огороднических товариществ. А доктор Шполянов был рекомендован останкинским жителям как игрок в преферанс. Я позвонил Шполянову в клинику, спросил, с чего это он вдруг. Ну ладно объявил бы себя ловцом налимов или сплясал бы людям матросский танец «яблочко», что ему удавалось в праздничные дни. Шполянову было не до меня и не до Останкина, его ожидали в операционной. Пробормотав: «Шутят люди. Потом разберусь», он опустил трубку. Я решил потребовать ответа у Шубникова, но через день рядом с фотографией Шполянова увидел иное предложение. Шполянов как преферансист был отменен, а назывался наемным котом. Я отыскал Шубникова, произнес слова возмущения, за такие шутки, мол, и физиономию попортить стоит. Шубников не смутился, а будто бы испытал ко мне жалость и сказал, что кому-то надо ловить в Останкине мышей и исполнять другие обязанности котов, а на руках у него есть заявление Шполянова, и оно подлинное и искреннее. Я стоял сконфуженный. Шполянов — серьезный человек, но вдруг он для смены впечатлений и разнообразия жизни захотел побыть и наемным котом? Я опять позвонил ему, но Шполянова не было дома, спрашивать же его жену о вечерних планах мужа я не решился.

«Не втянули ли в дело дядю Валю?» — задумался я. Был момент, когда мне казалось: Валентин Федорович лишь делает вид, что он вулкан погасший и умиротворенный. И еще мне казалось, что дядя Валя готовит себя в боевики-одиночки, а сам скрытничает. Теперь приходили мысли: а не пересидел ли дядя Валя в своем скрытничестве, не замерзла ли его душа? Но ведь и ложными могли быть мои предположения о скрытничестве дяди Вали. В сухие дни я дважды заглядывал из любопытства на Лебединую площадку. Самого дядю Валю в те дни я там не обнаружил. А приятельниц дяди Вали мне показывали, кое-что я и услышал о них. Но я не считал их присутствие вблизи Валентина Федоровича способным отвлечь его от генеральных устремлений. Это были женщины достойные. Труженицы. И, пожалуй, самостоятельные. В них чувствовался житейский напор. Одевались они без шика, но опрятно. Они вообще были опрятные. Такие дядю Валю не могли погубить. А скрасить его жизнь, наверное, могли. И вряд ли бы им удалось изменить устремления и натуру Валентина Федоровича, вспомните, какие годы ковали эту натуру. Впрочем, что годы и эпохи по сравнению с какой-нибудь дамой!

И вот однажды возле Аргуновской я увидел дядю Валю со знакомой мне (правда, издалека) женщиной. Валентин Федорович нес лыжи, и женщина несла лыжи. Оба они были в куртках «аляска», возможно гонконгского пошива, и вязаных шапочках динамовских цветов. Шли от десятикилометровой оздоровительной останкинской лыжни. Спутница дяди Вали была румяная, сытная, улыбалась чему-то. Дядя Валя же и теперь казался унылым и сломленным.

— Здравствуйте, дядя Валя, — сказал я. И поклонился спутнице Валентина Федоровича.

— Здравствуй, — не слишком обрадовался мне дядя Валя, потом сказал как бы вынужденно: — Знакомьтесь… Это Анна Трофимовна… Нюша… А это… — И он представил меня.

— Пончики горячие были хороши после лыж. И кофе, — сказала Анна Трофимовна.

— Какие еще пончики!.. — поморщился дядя Валя.

Тут я заметил, что на щеке Анны Трофимовны осталась сахарная пудра от пончиков.

— Ерунда это все… Все эти пампушки с трюфелями…

Я бы обрадовался, если бы Валентин Федорович вспомнил тут же, какие трюфели он кушал в компании хотя бы с Сережкой Эйзенштейном, и посрамил пончики Останкинского парка, но дядя Валя будто забыл о своей дружбе с Эйзенштейном и уж тем более с маршалом Жуковым.

— Автобус-то ваш, дядя Валя, ездит?

— Ездит. Что ему сделается? Но я, может, и уйду с базы…

— И куда?

— Зовут в пункт проката на Цандера… Мне и от дома близко, и… — Дядя Валя взглянул на Анну Трофимовну и замолчал.

— Там разве нужен водитель? — удивился я.

— Я не водителем, — сказал дядя Валя.

— Но кем?

— Кем зовут… Если дам согласие. И можно совмещать…

— Здесь большие перспективы, — уверила Анна Трофимовна.

— Я еще не дал согласие! — нервно вскрикнул дядя Валя.

— Что ты, Валентин, что ты! — принялась успокаивать его Анна Трофимовна. Но, похоже, она его укоряла.

На мгновение мне представилось, что лыжи Анны Трофимовны качнулись и готовы опуститься на голову Валентина Федоровича, но мало ли что может померещиться на Аргуновской улице.

— Собака-то ваша жива?

— Жива. Толстая, сытая собака, — сказала Анна Трофимовна. — Мы ее хорошо кормим. Ничего не жалеем. Для нее, собаки…

Дядя Валя не сразу, но подтвердил кивком уверения Анны Трофимовны.

— А не приставят ли вас в прокате к ротану Мардарию?

— Зачем?

— Ну, чтобы водить его по Останкину для оказания услуг.

— При чем тут Мардарий? — сказал дядя Валя, не глядя мне в лицо. — Никаких Мардариев! Я не знаю никаких Мардариев!

— Вы волнуете Валентина Федоровича, — расстроенно сказала мне Анна Трофимовна. — А ему нужен покой после лыж…

— Извините, — смутился я. — Действительно…

— Тебе-то еще не предлагали дела в пункте проката? — спросил вдруг дядя Валя. — Ты у них тоже в списке.

— И что же я должен делать по этому списку?

— Не знаю… может, писать сочинения.

— Какие сочинения?

— Ну, для детей сочинения… Которые на дом. Или для студентов… Форма услуг.

— Чрезвычайно польщен. А по другим предметам им от меня ничего не надо?

— Для других предметов пригласят других.

— Валентин Федорович! — строго сказала Анна Трофимовна.

— Я ничего не говорил. Я ничего не знаю, — будто опомнился дядя Валя. — Ты от меня ничего не слышал.

— Я слышал, — сказал я. — А вы еще и не дали согласия.

— Валентин Федорович даст согласие, — пообещала Анна Трофимовна. — Но необходимо обговорить условия. Чтобы потом не жалеть об автобазе. Водители автобуса на дорогах не валяются.

Теперь Анна Трофимовна гордилась Валентином Федоровичем.

— Дядя Валя, утверждают, что вы хотите бункер завести?

— Кто? — встревожился дядя Валя. — Ка кой бункер? Никаких бункеров! Пошли, пошли! Все! Покой и отдых! Пошли!

И лыжники отправились в сторону улицы Кондратюка.

Стало быть, и меня решили приставить к делу! И какая же будет установлена плата, гадал я, за сочинения, скажем, для восьмиклассников и какая для балбесов выпускников? Сколько потянет образ Печорина и сколько — Беликова, добавка выйдет Беликову за футляр и насмешки гимназистов или скидка? Я было хотел заглянуть к Шубникову, но раздумал: если им надо, сами отыщут, кстати, может, у них возникнет и конкурс на исполнителей, а мои способности вызовут и не самые лестные оценки. Что было волноваться заранее… Впрочем, относительно своего устройства в пункт проката я и не намерен был волноваться.

«Но, может быть, — подумал я, — вовсе не лишним окажется пункт проката для москвичей? Вдруг Шубников и Бурлакин остепенились, вдруг их порывы благородны и честны, а мы записали их в разбойники, подозреваем неизвестно в чем. Ведь если дать человеку с головой, выдумкой и энергией волю, он сообразит и устроит такое, что десять министерств не одолеют. И отчего же не нужны Останкину наемные коты?»

Но тут же я и охладил себя. Подумал: а не подбирается ли к нам Любовь Николаевна с другого бока, желая добиться от нас того, чего не смогла добиться в мае и летом? Не собирается ли она воздать нам за непослушание: не следуете моим советам, так будьте лишь исполнителями школьных программ и наемными котами. Однако и эти мысли следовало оставить. В них были очевидные упрощения. И не знал я, как относится Любовь Николаевна к делам на улице Цандера.

При встрече с Михаилом Никифоровичем я между прочим спросил, призывали ли его Шубников и Бурлакин. Выяснилось, что призывали. К чему и с какой целью, Михаил Никифорович мне не сказал. Михаил Никифорович был задумчив, курил. Я узнал от него, что послезавтра Любовь Николаевна покинет его квартиру.

— Куда же она съедет? — спросил я.

— В общежитие на Кашенкин луг, — сказал Михаил Никифорович.

— Это же почти Останкино, — покачал я головой.

— Да, — согласился Михаил Никифорович, — только за телецентром.

— А почему именно в общежитие? — запоздало удивился я.

Михаил Никифорович разъяснил, что в общежитии на Кашенкином лугу у Любови Николаевны есть знакомые отделочницы и они взялись ее поселить.

— Повезет отделочницам, — сказал я, но сразу же перевел разговор: вдруг ирония моя могла показаться неприятной Михаилу Никифоровичу? — И что же ты ответил на призыв Шубникова?

— А ничего не ответил, — сказал Михаил Никифорович.

— Дядя Валя собрался к нему. Но какие-то там тайны. И будто бы дядя Валя чего-то стыдится…

— Похоже, — кивнул Михаил Никифорович.

Вот и весь разговор.

38

Через день Любовь Николаевна переехала на Кашенкин луг. Ей бы исчезнуть из квартиры Михаила Никифоровича в мгновение, как случалось прежде, а она потратила на сборы весь вторник. Михаил Никифорович работал днем, до трех часов. Уходил утром в аптеку. Любовь Николаевна возилась с какими-то тряпками; вернулся — чемоданы ее были раскрыты. Он спустился на лифте, дышал морозным воздухом, слушал споры и исповеди в автомате на Королева, появился в квартире снова, а Любовь Николаевна собиралась будто бы в курортную местность с игорными домами и толпами Лоллобриджид. В общежитии ее чемоданы могли смутить неустроенных девушек, а то и вызвать беспорядки. В последние дни разговоры Михаила Никифоровича с Любовью Николаевной были служебными, проживало бы в квартире третье лицо, они бы обменивались вынужденными словами через это третье лицо. Сейчас же Михаил Никифорович решил сказать Любови Николаевне о нравах в общежитии и ее чемоданах.

— А вам-то какое дело? — резко сказала Любовь Николаевна.

— Никакого… — растерялся Михаил Никифорович.

— Ну и помалкивайте! — предложила Любовь Николаевна. И тут же потребовала: — Вы бы лучше помогли чемоданы закрыть! Наступили бы на крышку. Вы же тяжелый.

Михаил Никифорович поднялся как бы с ленцой, нехотя, а сам взволновался. Вещи, уложенные в чемоданы, Любовь Николаевна прикрыла льняными скатертями, чемоданов было три, а вещей хватило бы на семь. Михаил Никифорович, надавливая на кожаные крышки коленями, сумел укротить сопротивление формы. Затянули они вместе с Любовью Николаевной ремни. Любовь Николаевна раскраснелась, капельки пота поблескивали на ее носу и над верхней губой:

— Ну вот! Хоть на что-то сгодился мужик.

Михаил Никифорович поглядел на нее, но тотчас взглянул на окна. Занавеси и ламбрекены висели.

— Это все ваше! Ваше! — успокоила его Любовь Николаевна. — Это я не беру.

— Я их выкину, — сказал Михаил Никифорович.

— Не выкинете, — уверила его Любовь Николаевна. — Они украшают квартиру.

— Выкину, — повторил Михаил Никифорович и пошел на кухню.

— А выкинете, будете дураком! — понеслось ему вдогонку.

Михаил Никифорович чуть было не ответил ей, но опустился на табуретку и взял в руки «Вечернюю Москву». Что она, скандал, что ли, желает устроить? Слова, какие ему явились для ответа, были самые базарные. Возня с чемоданами, пакетами, сумками будто вновь преобразила Любовь Николаевну или вернула ее в истинное состояние. Но какое ее состояние было истинным? По вечерам Михаил Никифорович видел теперь в своем жилище строгую, платиновую женщину, какая днем наверняка руководила текстильной фабрикой или даже целой отраслью легкой промышленности, скажем обув ной или льнопрядильной, а если брать занятие Михаила Никифоровича, то и всем аптечным делом, всеми микстурами, порошками и рецептами в отечестве. Да и оборонными предприятиями могла руководить Любовь Николаевна. Из-за иной Любови Николаевны Михаил Никифорович ездил на Савеловский вокзал. Та была и пропала. А может быть, той и вовсе не было… Приходила к Михаилу Никифоровичу тоска, какой он никогда не испытывал. Но серебристой оказалась эта тоска, она была и как мечта… А возвращенная в Останкино Любовь Николаевна в английском костюме и белой блузке с кружевами, если являлась на улицу Королева после усердий в отраслях и сферах, возможно, и ночами сидела над деловыми бумагами. Ей этаж в доме полагался, а не койка и тумбочка в общежитии. Когда Михаил Никифорович по недоразумению встречался взглядом с глазами Любови Николаевны, ему казалось, что он видит в них презрение, а то и брезгливость. «Ну и катились бы отсюда!» — желал сказать ей Михаил Никифорович, но не говорил: а вдруг в нынешней Любови Николаевне, в тайнах ее, пребывала прежняя Любовь Николаевна, летняя и осенняя.

Но сегодня-то Любовь Николаевна походила на ту, что готовила посинюшки, суп харчо, кабачки, фаршированные мясом, посылала Михаила Никифоровича на улицу Цандера за швейной машинкой и могла пуститься в загул. Да хоть бы и пустилась!.. Ту, летнюю и осеннюю, живую Любовь Николаевну почувствовал рядом с собой Михаил Никифорович, когда закрывал чемоданы. И запахи были — живой Любови Николаевны. Жаркая, в пушистом оранжевом свитере, в ношеных джинсах, высунув язык, помогала она ему затягивать кожаные ремни, плечом толкнула, и оно было живое, знакомое. Михаилу Никифоровичу захотелось отшвырнуть чемодан, обнять Любовь Николаевну. Не отшвырнул и не обнял…

— Как вы думаете, без паспорта можно поселиться в общежитии? — Любовь Николаевна стояла в коридоре.

— Вам — можно, — сказал Михаил Никифорович.

— Вот и нет. И мне нельзя. Я и не особенная. Я обычная и с малым сроком проживания в Москве. А в бумагах я осталась Стрельцовой. Неразведенной. И можете представить, как нелегко было поселиться неразведенной и имеющей площадь на Королева.

— Позвольте вам не поверить насчет нелегко, — сказал Михаил Никифорович. — При вашей-то… пронырливости… Или пробойности… Или… А не разведенная вы, видимо, со мной?

— С кем же еще?

— С одной дамой я хоть разведенный…

— Я ее хорошо знаю, — напомнила Любовь Николаевна.

— Но зачем вам теперь нужна моя фамилия?

— На время, на время! Девушки из общежития помнят, что вы мой муж. Но это пустяки. Они могут и запамятовать. А вот площадь ваша останется у меня в резерве. Мало ли что. И вы, как неразведенный, посидите для меня на скамье запасных.

— Не нарушаете ли вы условия договоренности с нами?

— А хоть бы и нарушаю! — рассмеялась Любовь Николаевна.

— К чему вы все это мне говорите?

— Хочу — и говорю! Дразню вас. Скандала хочу!

— А-а, — сказал Михаил Никифорович и развернул «Вечернюю Москву». Когда он прочитал (слова прыгали со строчки на строчку и не сразу собирались в предложения) заметку о вымогательнице из парикмахерской, заслужившей восемь лет и конфискацию имущества, из комнаты донеслось: «У кого же нет капусты, прошу к нам в огород, во девичий хоровод…» Давно не пела при нем Любовь Николаевна. И как пела теперь! Михаилу Никифоровичу бы слушать и слушать ласковое ее пение, но он встал, газету бросил и, грозный, отправился закрывать дверь в комнату, чтобы никакие издевательские звуки не мешали ему жить.

И тут же Любовь Николаевна встала в дверном проеме, бедром прислонилась к косяку.

— А вы нервничаете, — улыбнулась Любовь Николаевна. — Дверью хлопнуть решились. Это я дверью должна хлопнуть. Вы-то что нервничаете, Михаил Никифорович? Вам один вечер и осталось терпеть. Или вы недовольны тем, что я ухожу в общежитие? Может, вы обижены? Может, удержать меня собрались? Что вы молчите, Михаил Никифорович? А может, у вас любовь ко мне?

— Хорошо, считайте, что любовь, — каким-то дурным, сдавленным, чуть ли не хриплым голосом сказал Михаил Никифорович, повернулся и пошел на кухню.

— Вот тебе и любовь! — рассмеялась Любовь Николаевна. — А сами сбегаете!

«Издевается! Голову дурит! — старался уверить себя Михаил Никифорович. — Нет, надо продержаться, всего-то одна ночь, до петухов». И удивился себе: каких петухов, при чем тут петухи? Но не ущемляла ли в чем-то себя Любовь Николаевна ради его покоя, комфорта и свободы? Однако тут же он вспомнил Любовь Николаевну последних дней и за столом у дяди Вали. «Дурачит, дурачит! Или развлекается. И жить она может где хочет. Общежитие — ее блажь, блажью была и моя квартира», — говорил себе Михаил Никифорович. Но спокойствие к нему не приходило.

— Да! — Любовь Николаевна появилась на кухне. — Сбежали!

— Что вам нужно от меня? — спросил Михаил Никифорович.

— Теперь, пожалуй, и ничего не нужно, — сказала Любовь Николаевна серьезно. Печаль была в ее глазах.

Михаил Никифорович встал.

— Была надежда, — сказала Любовь Николаевна, — но, увы, то, что вы могли, вы не сделали.

— У женщины, со мной разведенной, — сказал Михаил Никифорович, — тоже была надежда, а я ее разочаровал. Вы знаете.

— Здесь иное, — сказала Любовь Николаевна. — Вы могли меня спасти, но не спасли.

И Любовь Николаевна ушла в комнату. Мрачный Михаил Никифорович ходил по кухне и ругал себя. Он был тугодум, мыслить о житейских обстоятельствах быстро не умел. Виноватым признать себя было легко, но сообразить, чт именно он не сделал, чтобы спасти Любовь Николаевну (и от чего?), он не мог. «Скотина я! — твердил себе Михаил Никифорович. — Но что делать? Что?» Подсказала бы она, как ее спасти (от чего — уже не имело значения), он бы и жизнь отдал.

А потом Любовь Николаевна снова запела. Вспомнила вначале о том, как ночевала тучка золотая на груди утеса-великана… Не оказался Михаил Никифорович утесом-великаном, так, стало быть, следовало понимать? Но Любовь Николаевна, став Лелем из оперы тихвинского волшебника, отчитала глупых девок словами чужанина: «Что за радость вам аукаться…» Никакой печали не было теперь в голосе Любови Николаевны. Михаил Никифорович ходить перестал. Напоминание об утесе-великане вряд ли было намеренным. Да она как будто бы и танцует, показалось Михаилу Никифоровичу. Он закурил, стряхивал пепел в банку из-под майонеза. Майонез покупала Любовь Николаевна. Могла ли женщина, которую требовалось спасать, думать о майонезе? Сомнительно. А теперь она, судя по звукам, пританцовывала или водила сама с собой хоровод. Вовсе не грустным получался ее последний вечер в квартире Михаила Никифоровича, сладостной, возможно, представлялась ей жизнь в компании девушек-отделочниц. Да и одних ли девушек-отделочниц? А Любовь Николаевна запела «Черноокий, чернобровый, молодец кудрявый…», призывно запела, с удалью. Михаил Никифорович был чернобровый, но не кудрявый и глаза имел серые, не к нему был обращен призыв Любови Николаевны. Среди знакомых к чернобровым и чернооким можно было отнести Шубникова. Но черноокие и чернобровые нашлись бы и помимо Шубникова. Тем временем Любовь Николаевна отправилась в ванную, зашумел душ. Купание ее было не долгим. Веселая, ухоженная, прекрасная, босая, в мохнатом халате вышла она в коридор, манила Михаила Никифоровича шалыми глазами.

— Что же вы, Михаил Никифорович? — говорила Любовь Николаевна. — Или вы боитесь меня? А ведь когда-то были отважным мужчиной. Или вы полагаете, что я и впрямь полая, или на транзисторах, или вампир и кровью вашей наслажусь, или кикимора из полесских болот и сглажу вас?

— Не издевайтесь надо мной, — тихо сказал Михаил Никифорович. — А если вы заслужили?..

Михаил Никифорович и сам будто не хотел, но резко направился к Любови Николаевне, возможно, чтобы высказать ей возмущение или даже скрутить, связать ее, затрещину влепить и прекратить ее развлечение. Но в шаге от Любови Николаевны остановился, ощутив, что несправедлив и нелеп, сказал лишь:

— Вы уезжаете. И ладно.

Любовь Николаевна протянула руку и пальцем, перстом указующим, дотронулась до груди Михаила Никифоровича.

— Все должно было быть иначе, — сказала она снова серьезно. — А вы, может быть, меня предали… Или себя…

— Вы объясните мне, — сказал Михаил Никифорович, — что я должен был сделать. Или что вы считаете, я должен был сделать.

— Михаил Никифорович, — грустно покачала головой Любовь Николаевна, — подсказки здесь невозможны.

Палец свой с огненным ногтем она не отнимала от груди Михаила Никифоровича, он будто жег. Мог и опалить.

Наконец отвела руку Любовь Николаевна…

— Да ведь шучу я, Михаил Никифорович! — сказала она. — Все я шучу! Или вы не видите?

— Зачем? — спросил Михаил Никифорович.

— А я и сама не знаю зачем. Просто я дурная, вам известно. Куражусь вот… Но, может, и удовольствие хочу получить напоследок. А? И вам небось хорошо будет.

— Не будет, — солгал Михаил Никифорович.

Желанная, единственная стояла рядом женщина, а Михаил Никифорович волю в себе собирал.

— Может, и случая потом не представится, — сказала Любовь Николаевна. — В общежитии-то…

— Ну и замечательно! — произнес Михаил Никифорович, пошел к раскладушке, схватил ее будто за шиворот, скрылся в ванной и задвинул защелку с силой, достойной амбарных засовов.

Еще когда был в коридоре, услышал: «Ведь я про какой случай говорю… Вы же опять не поняли…» — но дальше разговор вести не пожелал. Нерушимое убеждение в том, что она развлекается, и не только ради собственного удовольствия, но и ради посрамления его как личности, казалось, захватило его. Михаил Никифорович был из тех людей, что чаще готовы и самые горькие, окаянные упреки по поводу их натуры и действий не отвергнуть, а посчитать верными и заслуженными, признать, что именно в них самих и есть источники чужих и своих бед. Но сейчас он заупрямился. Уверил себя в том, что и в те мгновения, когда Любовь Николаевна говорила якобы серьезно (что он ее не спас, а мог спасти, что предал ее и себя, а мог сделать нечто), и тогда она лицедействовала и развлекалась. Или развлекала кого-то. Она по чьему-то расчету или ехидству была навязана Останкину и ему, аптекарю, но она ему — не по силам. И он негодяй, что не отторгнул ее сразу, а существовал с ней рядом в теплой житейской сытости как с некоей беззлобной шуткой природы. И несомненно он был безразличен ей или интересен лишь как объект опыта. Возможно, в этом опыте, или, как было названо, в кашинском эксперименте, ему и отводилась особая роль, но он ее не исполнил и тем расстроил экспериментаторов. В мыслях об опыте Любовь Николаевна виделась Михаилу Никифоровичу наглой и бесстыжей, поступавшей против правил. Каких правил? Если и были у нее правила, то для Останкина непригодные. Так говорил себе Михаил Никифорович, лежа в ванной на раскладушке.

Ему казалось, что он слышит смех Любови Николаевны. Потом будто раздавались звуки царапающие, большой кошки или рыси. Потом словно бы отмычкой или крючком хотели добраться до защелки и откинуть ее. «Спать, и все. А завтра ее не будет…» Но не слетал на Михаила Никифоровича сон. О своей жизни думал Михаил Никифорович и о Любови Николаевне. А может, надо было открыть дверь? И все бы пошло иначе… Ни за что. Никогда… Дальние шумы мерещились Михаилу Никифоровичу, подземные гулы и взрывы, обвалы в снежных горах. Тревожно и больно стало на душе Михаила Никифоровича, будто перед землетрясением. Или перед падеием бомбы. Или перед гибелью близкого, внезапно осознанной… «Нет от смерти в саду трав», — явилось ему. Нет в саду трав… Что жизнь твоя, и ее, и его, и всех и зачем?.. Он хотел встать и зажечь свет, но не смог. Да и принес бы электрический свет облегчение и в чем бы укрепил? Вот и оставалось ждать до петухов… «Но отчего же до петухов?» — противился петухам Михаил Никифорович. Студено стало в ванной, стужа была не от льдов, не колымской, а сырой, будто от полесских болот, упомянутых Любовью Николаевной. Михаила Никифоровича знобило. Глаза его были закрыты, но виделось ему нечто быстрое, взлетающее и зеленое. Оно то приближалось к нему, то будто отпрыгивало или отбрасывалось от него, и лики чьи-то проступали в зеленом, незнакомые и скорбные. И уже не тревога была в Михаиле Никифоровиче, а боязнь, чуть ли не страх чего-то. И выло, выло в небесах ненасытное, злое.

А тут из быстрого, взлетающего, зеленого бросилось нечто — птица ли, ветка ли ожившая, корявая, колючая, зверь ли какой оголодавший, — бросилось к Михаилу Никифоровичу, будто желая вцепиться ему в горло. Михаил Никифорович отшвырнул одеяло, рывком поднялся на локтях.

Тишина была в доме.

Вода ни из единого крана не капала, трубы и батареи отопления не громыхали, не скандалили и не стонали.

Кто-то заплакал. Заплакал тихо, но совсем рядом, в комнате или в коридоре. Плакал ребенок. Плакал, ничего не выпрашивая и никого не подзывая. Нет, теперь, жалуясь самой себе, плакала женщина. Михаил Никифорович захотел встать и пойти на плач, но его качнуло, опустило на раскладушку и прижало к ней. Глаза Михаила Никифоровича закрылись, и он заснул…

39

Проснулся он поздно, в девять, и то оттого, что в дверь ванной энергично постучали. Любовь Николаевна ожидала водных процедур. Была она деловой и чужой в квартире Михаила Никифоровича, вчерашний вечер мог оказаться и его сновидением.

— Доброе утро. Извините, — хмуро пробормотал Михаил Никифорович, собирая раскладушку.

Пока у Любови Николаевны были занятия в ванной, Михаил Никифорович сходил за газетами, поглядел на мир из окна кухни. Башня была на месте, троллейбусные провода висели необорванные, липы и тополя стояли прочно, буйств стихий ночью в Останкине не происходило. Михаил Никифорович был даже разочарован.

Он мог помочь Любови Николаевне перенести чемоданы и сумки на Кашенкин луг. Но руки нашлись. В двенадцать явились две товарки Любови Николаевны — девушки из комплексной бригады отделочниц, знакомые Михаилу Никифоровичу по осенним гостеваниям в его квартире. Имен их, впрочем, он не помнил. Девушка, та, что помоложе, смотрела на него с укором, чуть ли не враждебно, полагая, видимо, что именно он виноват в раздоре с супругой, столь милой и порядочной. Девушка постарше Михаилу Никифоровичу даже улыбалась, он чувствовал, что она готова начать разговор, какой бы мог уладить или хотя бы смягчить семейную драму. У порога, когда чемоданы и сумки были в руках у трех дам, она все же высказала сожаление о разбитой семье.

— Что тут сожалеть, — жестко сказала Любовь Николаевна. — Оно, может, и к лучшему… Найдутся люди и более достойные. А Михаилу Никифоровичу суждено пожалеть о том, что он выпустил из рук. И куда оно уйдет. — Жесткий взгляд Любови Николаевны был направлен теперь на Михаила Никифоровича. — И, видимо, скоро пожалеть. Как бы и не вышло бед.

Отделочница помоложе будто ждала этих слов и закивала одобрительно. Михаил Никифорович лишь руками развел.

— Проваливайте, проваливайте, — сказал он, закрыв за дамами дверь.

Ну и что он выпустил из рук, ну и куда оно пойдет? Пойдет и пойдет… Михаил Никифорович заглянул в комнату. Осматривать со вниманием комнату он не стал. Если что забыла — пришлет товарок-отделочниц. Занавески и ламбрекены висели. И возвращенные Любовью Николаевной три горшка с худыми растениями стояли на подоконниках. Выкидывать их сразу показалось Михаилу Никифоровичу мелкой местью. Михаил Никифорович уселся на диван, зажмурился в удовольствии. Неужели он совсем свободен от Любови Николаевны? Свободен! И жив!

Но следовало собираться на работу. Михаил Никифорович забрал из шкафчика в ванной деловые бумаги и возвратил их в комнату. При этом полистал паспорт. Штамп с именем жены действительно не исчез, не выгорел и не стерся. «А-а! Исчезнет!» — легкомысленно предположил Михаил Никифорович.

После работы освобожденный Михаил Никифорович заглянул в ресторан «Звездный» и допустил нарушение диеты. Бывшая аптека Михаила Никифоровича, а ныне пункт проката, находилась метрах в семидесяти, огням там в двенадцатом часу полагалось бы не гореть, а они горели, и в недрах ощущалось служебное движение людей. И будто бы новая вывеска светилась. Впрочем, Михаил Никифорович не придал мелким странностям значения.

Он ожидал продолжения радостей в очищенной от наваждения квартире. Но никакие радости дома не возникли. Да пусть бы жила рядом с ним Любовь Николаевна, пусть бы стесняла, пусть бы ходила хоть и в сером английском костюме!.. «Суждено пожалеть…» И другие слова вспомнил Михаил Никифорович. Но и впрямь, от чего он мог уберечь Любовь Николаевну, от чего и как спасти, что он должен был делать, как он предал ее и себя? «Подсказки здесь невозможны…»

Иным вышел уход Мадам Тамары Семеновны. Тамару Семеновну надо было не спасать, а обеспечить. Ввести в Высший Свет. Спасти себя она могла сама. Что и сделала, расставшись с Михаилом Никифоровичем. А сейчас она, возможно, и обеспечена и вблизи светского общества, а то и в нем. Тогда его сожаления, растерянность, чувство вины оказались временными, а ощущение свободы — стойким. Тамару Семеновну Михаил Никифорович, пожалуй, не любил. Увлечение или влюбленность были в Крыму и позже в Москве, но они потихоньку выветрились… Нынешнее свое удрученное состояние Михаил Никифорович объяснил в конце концов тем, что он по своей натуре склонен привыкать или привязываться к чему-либо или к кому-либо и потом ему без этого привычного худо. Но пройдет время, и он отвыкнет от наваждения…

Михаил Никифорович направился к дивану. Но потом снял раскладушку, отправленную было на антресоль, расставил ее в ванной, там и улегся. Уснуть, как и накануне, не мог. Опасался закрыть глаза. Вот-вот, казалось, возникнет снова зеленое, гибкое и взлетающее, станет выть, раздадутся шумы и грохоты, а потом из зеленого бросится к нему птица, ветка или зверь и уж теперь вцепится ему в горло. И боялся Михаил Никифорович услышать плач в тишине. Но не ожило зеленое, и никто не заплакал. Противно текла вода из бачка в туалете, и дрожали, постанывая, трубы водопровода…

40

Через два дня Михаил Никифорович достал из почтового ящика письмо от Любови Николаевны.

Любовь Николаевна благодарила Михаила Никифоровича за приют и терпение, извинялась, что не высказала этого при расставании. Она напоминала, что дала слово пайщикам излечить его, но не ее вина в том, что он заупрямился и отказался от ее участия. Сама же она навязываться не станет. Писала Любовь Николаевна и о деньгах. Она все помнит, заработает и, что должна, отдаст. Любовь Николаевна просила Михаила Никифоровича поливать цветы. И советовала не расстраиваться, если в Останкине возникнут не предвиденные им обстоятельства. Был на конверте адрес отправительницы с номером восемьдесят девятым комнаты в общежитии, Михаилу Никифоровичу не нужный. Деньги он получить от Любови Николаевны не ожидал и в расчет их не брал. Растения в горшках Михаил Никифорович осмотрел. Поливать их не стал, предоставив им самим зачахнуть или выжить. Может быть, следовало квартиру продезинфицировать или воспользоваться средствами войн с тараканами и клопами, чтобы ни одного микроба от Любови Николаевны в доме на Королева более не пребывало? Подумав, Михаил Никифорович решил обойтись пылесосом и мытьем полов.

Здание на улице Цандера украшала теперь вывеска «Ищущий центр проката». Михаил Никифорович быстро получил пылесос. В зале, где когда-то отпускали лекарства, сидели конторщики, принимавшие заказы. Конторщик при телефонах, мониторе и дисплее полистал паспорт Михаила Никифоровича, списал данные, сказал, что жена, наверное, может быть довольна таким усердным мужем. Михаил Никифорович чуть было ему не надерзил, но конторщик нажал кнопку, и сейчас же подсобный рабочий принес пылесос «Веселые ребята». Подсобный рабочий в черном опрятном халате был Валентин Федорович Зотов. Он поздоровался сухо, но доброжелательно, как государственный служащий с клиентом, на пустые слова времени не имел.

— Но беда-то ведь небольшая? А? — спросил Михаил Никифорович.

— Извините, — сказал дядя Валя и ушел.

Минуты через две он опять появился в зале. Теперь дядя Валя вывел верблюда-бактриана, чьи горбы по причине зимы были укрыты туркменским ковром, подвел его к даме в шубе из скунсов и после некоторых формальностей сопроводил верблюда и даму к выходу. В дверях верблюду пришлось присесть, так, на карачках, он и выбрался на улицу Цандера.

— Там лед! — обеспокоился Михаил Никифорович.

Но, может быть, животное было подкованное. Михаил Никифорович хорошо знал все помещения бывшей аптеки и был отчасти удивлен. «Где же держат они вещи?» — недоумевал он. И не только, можно понять, вещи.

Уже у двери Михаил Никифорович обернулся и увидел Шубникова. Загадочный, похожий на черного иллюзиониста, кому в старом цирке отдавали полное представление, стоял Шубников. Несомненно он стал выше. И Шубников сухо кивнул Михаилу Никифоровичу, но доброжелательства не было в его глазах.

С пылесосом Михаил Никифорович зашел в пивной автомат. Время текло обеденное, знакомые присутствовали.

— Ба! Да он с покупкой! — обрадовался финансист Моховский.

— Я взял в прокате, — смутился Михаил Никифорович.

— Он от прокатчиков! — рассмеялся Моховский.

Но тут же и утих. И все отчего-то замолчали.

— Они не прокатчики, — с досадой произнес Филимон Грачев. — Прокатчики — другие, специалисты черной металлургии…

— А может, они как лучше хотят, — предположил Михаил Никифорович. — Мне пылесос выдали моментально. А женщине — верблюда.

— Может быть, и как лучше… — задумались собеседники.

В это мгновение в автомате появился Петр Иванович Дробный.

— Вон. Один из прокатчиков, — толкнул Михаила Никифоровича инженер по электричеству Лесков.

Петр Иванович презирал пиво, и видеть его вблизи кружек было удивительно. Дробный заметил Михаила Никифоровича, подошел к компании.

— Что это ты? — спросил Михаил Никифорович.

Страницы: «« ... 2728293031323334 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Три бестселлера одним томом! Лучшие современные романы о Сталинградской битве, достойные войти в «зо...
Апокалипсис давно наступил. Люди не живут, а выживают. Но есть еще те, кому не писаны законы нового ...
Эта книга написана как расширение романа «Харбин». Город в Китае стал настоящим спасением для тысяч ...
Самая жесткая книга ведущего публициста патриотических сил! Страшная правда о глобальном апокалипсис...
Правда ли, что небывалое ожесточение Сталинградской битвы объясняется не столько военными, сколько и...
Через Великую Стену восточного народа хань невозможно проложить Темные Тропы. Эту древнюю Стену нель...