Прогулки по Серебряному веку: Санкт-Петербург Недошивин Вячеслав
ВЯЧЕСЛАВ НЕДОШИВИН. ПРОГУЛКИ ПО СЕРЕБРЯНОМУ ВЕКУ. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
У каждого здания своя история, каждое несет через столетия рассказ о жизни своих обитателей и о происшествиях того времени. В них стиль, вкус и характер эпохи дней прошлого…
Анатоль Франс
Гале – жене и помощнице…
ОТ АВТОРА
По этому городу нужно ходить на цыпочках, а если разговаривать – то шепотом. Этого, разумеется, никто не делает: ни туристы, ни уж тем более шумная и растрепанная молодежь, перелетающая с улицы на улицу. Я думаю, это – временно. Рано или поздно, если захотят всмотреться в город, прислушаться к его камням, они все равно перейдут с безумной побежки, с привычного ора на почти беззвучный шепот и очарованный шаг. Иначе ведь не понять этого чуда, этой необъятной гранитной иконописи, с которой можно слой за слоем, как это делают терпеливые реставраторы, «смывать» историю за историей. Вообще историю – в прямом смысле этого слова. Иначе никогда не увидеть мелькнувшую в окне за серо-палевой шторой тень бесплотной Ахматовой; не поймать жуткого взгляда летящего в таксомоторе на свою первую и единственную дуэль Волошина; не улыбнуться прыгающей походке Мандельштама, спешащего сквозь танцующую метель на Марсовом поле за широко шагающим Гумилевым, и не услышать за плеском вёсел и криками потревоженных чаек на рассветных Островах, что же там, в лодке, нашептывает улыбчивой красавице с пепельными волосами Александр Блок…
Я люблю ходить к домашним «гнездам» поэтов. «Шоколадные, кирпичные невысокие дома, здравствуй, здравствуй, петербургская несуровая зима!..» Их, домов, где жили или бывали мои любимые поэты, сохранилось всего-то, ну, сотня, ну, может быть – другая. Отнюдь не шоколадные – всякие, в том числе совсем обветшавшие, – они стоят и в маленьких переулках, и на широких проспектах. И по-прежнему безымянны, ибо никто не зовет их «блоковскими» или «есенинскими» домами. На фасадах их пока еще не висят мемориальные доски, сообщающие, кто здесь жил и когда.
Повезло «золотому веку» русской литературы – мемориальные доски, как ордена, сияют на его домах. А вот поэтам века Серебряного – как с легкой руки писателя Иванова-Разумника была названа первая четверть XX века – повезло значительно меньше. Их имена не только не выбивались на мраморных досках – они, на моей еще памяти, буквально выжигались из нашей жизни. Ведь век-то, стоит копнуть любой исторический документ, всегда готов обернуться, сверкнуть отнюдь не праздничным серебром – диким переливом парной крови.
Но именно тогда довелось жить Блоку и Сологубу, Кузмину и Мандельштаму, Ходасевичу и Северянину, Ахматовой и Гумилеву – легендам русской поэзии. И нам, с каждым вздохом отдаляющимся от их эпохи, все интереснее становится, где, а главное, как жили они под грозными небесами колыбели трех русских революций. В каких домах снимали квартиры, в каких углах устраивали жилища, по каким лестницам поднимались, где влюблялись, пировали, стрелялись на дуэлях и встречались порой в последний раз? Ведь образно говоря, если есть история литературы, то есть и живая «география» ее. Тот неизвестный, ушедший, казалось, в небытие Петербург, по которому, зная факты и имея хоть капельку воображения, можно легко, следя за судьбами поэтов, пройтись след в след – пешком.
Знаете ли вы, про какое окно Блок написал, что оно «горит не от одной зари»? Из какого окна Владислав Ходасевич высматривал идущую к нему на свидание Нину Берберову или у какого подоконника сидела Анна Ахматова, когда к ней, перед арестом и расстрелом, в последний раз пришел Гумилев? А ведь эти окна и тысяча других таких же еще живы. И разве они не являются, если говорить шире, окнами в глубочайшую духовную культуру Петербурга, в великую историю России?
Звучит, согласен, несколько пафосно. Но если снизить тон, если говорить о вещах приземленных, то нельзя не заметить: сегодня, когда опубликовано то, что так долго было под запретом, когда открываются самые закрытые архивы, когда появляются никогда ранее не читанные мемуары и воспоминания свидетелей того времени, когда сошлись наконец три великих пласта, три необъятных «архипелага» русской словесности – литература запрещенная, эмигрантская и написанная «в стол», – мы вправе констатировать: история ее требует если не создания наново, то хотя бы значительной корректировки. Ведь вчерашние «великие» поэты ныне на наших глазах превращаются вдруг в «знаменитых», а иногда – по нисходящей! – вообще в просто «известных». И, разумеется, наоборот – безвестные дотоле имена неожиданно становятся позарез необходимыми всем. Я и сам, признаюсь, если отбросить холодную объективность повествователя, когда-то считал Ахматову более значимым поэтом, нежели Цветаева, а Пастернака – более великим, чем Мандельштам. Что говорить, сегодня даже знакомые со школы имена Блока, Есенина, Маяковского после новых публикаций, возникших из небытия мемуаров, обнародованных документов вдруг начинают выглядеть иначе – не так, как мы понимали их вчера. По сути, мы открываем сегодня неизвестных, хотя и давно знакомых нам поэтов.
Кто-то очень верно сказал однажды: «правда – в деталях». В бытовых подробностях и творческих экстазах, в шокирующих ситуациях и «говорящих» обстоятельствах, в грубых фактах и трогательных мелочах – в том «соре», из которого и «растет» настоящая поэзия. Именно это больше всего интересовало и вдохновляло меня. Свыше десяти лет выписывал я из мемуаров и воспоминаний даже не важные, казалось, события жизни поэтов, бесконечные «истории любви», сцены и сценки ушедшей уже жизни, сравнивал разные мнения о них и добирал недостающие факты, которые могли бы «дорисовать» знакомые уже портреты. Это сопоставление фактов, когда тени свидетелей жизни поэтов словно садились в кружок и вспоминали, как все было на самом деле, это сравнение мемуаров, когда об одном и том же случае рассказывают и два, и даже пять человек, было, пожалуй, самым увлекательным в работе над этой книгой. Особенно если «держать в уме» при этом чье-то ироническое выражение, бытующее в мире историков: «Врет, как очевидец». Вот разобраться: где правда, а где ложь, где легенда, миф, сплетня, а где все-таки реальность, – это и было некоей сверхзадачей моей, увы, конечно же, несовершенной и незаконченной еще работы…
Знаю, мне, возможно, возразят: правда – в стихах поэтов. И я соглашусь с этим. Но стихов в этой книге вы почти не найдете. Во-первых, потому, что они, по счастью, все опубликованы ныне и читателю остается только протянуть руку к книжным полкам. А во-вторых, оттого, что жизнь поэтов, включающая в себя и мотивацию создания бессмертных стихов, и темы их, не менее интересна и глубока, но о ней почему-то либо не рассказывается вовсе, либо сообщается скороговоркой, биографическими эпизодами в сугубо литературоведческих трудах. Упаси меня бог, я ничего не имею против этого достойного труда уважаемых мной людей – из крупиц их изысканий, как в детской игре пазл, складывается в конце концов общая картина жизни писателей. Без их работ не было бы и этой книги. Я – о другом. О том, кто же и когда нарисует эту общую картину? И главное, как? Другими словами, я не раз замечал: те, кто знают и творчество, и жизнь поэта, не пишут, как правило, для «широкого читателя». Пишут научным, «птичьим» языком, который иному человеку не просто скучен – непонятен. А те, кто могут рассказать о поэте увлекательно, чья профессия – писать, те, к сожалению, зачастую не знакомы с предметом и глубоко, и всесторонне. И неосведомленность свою в фактах и деталях (это же сколько, простите, надо прочитать!) пытаются подменить некоей «художественностью», попыткой «реконструировать» жизнь великого человека в меру своего понимания. Примеров тому тьма, я не открываю здесь Америку, вы и сами, не сомневаюсь, не раз «корчились», читая фразы: «Гумилев подумал…», «Блок засомневался…», «Ахматова решила…». Да откуда вы знаете, хочется сказать им, что он «подумал», а она – «решила»?.. И именно этого мне больше всего хотелось (опираясь более чем на три сотни проштудированных свидетельств) избежать в своей книге. А уж что получилось – судить вам, читатели…
Книга, которую вы держите в руках, довольно откровенна. Вы можете спросить: а есть ли предел откровенности в представленных очерках? Есть. Он ровно такой, каким был в первоисточниках – в мемуарах, воспоминаниях, письмах и дневниках моих героев. Вот еще почему, скажу заранее, никаких упреков иных пуритан вроде «подглядывания в замочную скважину» или «копания в грязном белье» я не принимаю. Во-первых, откровенным и даже грешным было само «серебряное» время. Во–вторых, знание любовных и прочих «интимных» обстоятельств помогает (что тут поделаешь?) понять и мотивы творчества, и поводы рождения стихов. А в-третьих, и это главное, – не будем забывать, что начиная с символистов (конец XIX века) основным принципом стихотворцев стало, как известно, соединение ЖИЗНИ поэта и его ПОЭЗИИ. Поэты считали (и в этом была известная революционность их), что надо «творить» не столько в стихах, сколько в жизни. И необычную жизнь эту «делать» потом, иногда сознательно бесстыдно (подчеркиваю для стыдливых!), «объектом» своей поэзии. События биографии (дуэли, измены, банальные драки, «нетрадиционная ориентация», а порой и не вполне благовидные поступки), равно как и тончайшие переживания поэтов, – все переплавлялось ими в стихи. Это было ошеломляюще ново для России, но в конце концов стало одной из отличительных черт поэзии Серебряного века. Вот еще почему рассказ о жизни поэтов не только может – должен быть предельно откровенен. Другое дело, как заметил один критик, тонкое все равно должно остаться тонким, простота не вправе превращаться в грубость, а вещи чисто житейские должны не унижать героев, а по необходимости «дорисовывать» их. Ведь все в конечном итоге упирается в авторскую меру понимания поэта и его жизни, а та, в свою очередь, зависит уже только от меры личности рассказчика. Подлый рассказчик и напишет подло, за что бы он ни брался…
И последнее. В этой книге двенадцать глав о двенадцати крупнейших поэтах России XX века. Увы, в книге нет отдельных историй, специально посвященных не менее крупным фигурам Серебряного века: Иннокентию Анненскому, Вячеславу Иванову, Андрею Белому, Николаю Клюеву, Зинаиде Гиппиус, Константину Фофанову. О них рассказывается, конечно, но, что называется, попутно – на фоне эпохи. Подробнее о некоторых из них я расскажу во втором томе – в книге о Серебряном веке Москвы, где мы будем искать «безымянные дома» Брюсова, Бальмонта, Цветаевой и Пастернака.
А пока – пока отправимся по петербургским адресам поэтов. И начнем с нескольких, никому, кроме специалистов, не известных домов Анны Ахматовой. Тех, в которых она успела пожить в эпоху века «серебра» – до того как на десятилетия поселилась в знаменитом Фонтанном доме. Том самом, где совсем недавно, если судить по меркам вечности, открыли наконец ее музей.
ПЕТЕРБУРГ АННЫ АХМАТОВОЙ
Как люблю, как любила глядеть я
На закованные берега,
На балконы, куда столетья
Не ступала ничья нога.
И воистину ты – столица
Для безумных и светлых нас;
Но когда над Невою длится
Тот особенный, чистый час
И проносится ветер майский
Мимо всех надводных колонн,
Ты – как грешник, видящий райский
Перед смертью сладчайший сон…
1. «ТЫ БУДЕШЬ ПОЭТОМ…» (Адрес первый: Казанская ул. 4/2)
Иногда мне кажется, что ее не было. Стихи остались – вот они, только руку к полке протяни. А ее нет. И не было. Будто она – миф. Бренд, как сказали бы сегодня. Миф, растиражированный в рассказах, распечатанный в миллионах экземпляров, мельком отразившийся в сотнях чужих зеркал, в десятках воспоминаний, в раздутой до невозможности хвале (к чему она и сама, как известно ныне, приложила руку!) и в невозможной, иногда до низменной грязи, хуле. Легенды, сплетни, тайны, красивые сказки о себе (она их звала «пластинками») и сквозь захлебывающийся восторг мемуаров о ней – вдруг невероятные, порой скандальные, «проговорки». Невольные, как всякие «проговорки», но которые только лишний раз подтверждали: она была совсем не такой, какой хотела казаться… Так какой же была? Она – Великая Ахматова? И Великая ли?
Этот круг очарования и разочарования ею я «прошел» не раз. От «неужели это правда?» до «лучше бы этого не знать совсем!..». Впадал из крайности в крайность, в лед и пламень, в веру и неверие. Пока наконец не понял: есть не одна – три Ахматовых. О, знаю, знаю, мне напомнят, что и сама она на старости лет любила говорить: «Есть одна Ахматова, есть другая, а есть еще и третья». Говорила! Но я имею в виду нечто иное. Была та Ахматова, что выдумывалась ею самой, часто упоительная до умопомрачения, та, о которой с придыханием рассказывали современники, и, наконец, Ахматова – реальная, настоящая. Может, самая интересная. Ведь Петербург, Петроград, Ленинград – не миф же, не сказка, не декорация к ее жизни. Арка на Галерной, «флюгарка» в Летнем саду, магазин на углу Литейного, куда забегала в молодости, Троицкий мост, где «придумала» однажды стихотворение про свою жизнь, наконец, шестое окно на Неву, с подоконника которого два года любовалась закатами. Ведь все это не только было – есть и сегодня!
Хотите покажу? Хотите устрою нечто вроде виртуальной экскурсии по ее городу, от дома к дому, по тем более чем ста адресам, где она жила или бывала? И если хотите, то – вперед! От улицы к улице, от детства поэта – к старости, от легенд и намеков – к твердокаменной, именно так, в буквальном смысле слова, твердокаменной правде города…
Вот Казанский собор – самый центр Петербурга. Но если с Невского обогнуть собор справа, вы попадете на неожиданно тихую, неширокую, но такую знаменитую Казанскую улицу. Здесь, ближе к Гороховой, и по сей день стоит дом каретного мастера Иохима, в котором почти сто восемьдесят лет назад жил сначала Адам Мицкевич, а затем сам Николай Гоголь (Казанская, 39). А слева, в конце первого переулка (ныне переулок Сергея Тюленина), у самого канала, – и об этом знают меньше – в доме двоюродной сестры Ольги Фрейденберг всегда останавливался москвич Пастернак (кан. Грибоедова, 37). Он даже был влюблен в Ольгу, правда, еще в 10-м году теперь уже прошлого столетия.
Но есть на Казанской дом, про который до недавнего времени не знал ничего особо примечательного никто, даже та, что, возможно, жила в нем, – Анна Ахматова. Тогда – Анечка Горенко. Дом №4/2, второй слева, если идти от собора. Но удивительно не это. Удивительно, что спустя тридцать два года Ахматова поселится здесь же, на Казанской, но в доме №3 – ровно напротив того, первого здания. Она, которая слишком любила такого рода совпадения (и они действительно случались в ее жизни!), никогда не поминала дом №4. Не знала. Ведь ей, когда она появилась в нем, было всего два года. Здесь находилась служебная квартира отца. Он и мать Ахматовой не были петербуржцами, семья, переехав в столицу с юга, поселилась сначала в Павловске, потом в Царском Селе. А отец, поступив на службу, то ли получил, то ли снял квартиру на Казанской. Факт этот обнародовал литературовед Вадим Черных – нашел в «Адресной книге г. Санкт–Петербурга на 1892 г.» [1]. С тех пор это место рискует стать на Казанской самым знаменитым, культовым, как говорят ныне. Только в доме №4 она была младенцем и любила лишь переводные картинки да «китайский чай» (детская забава: чаинки, которые распускаются в воде), а в мрачноватом доме №3 ей было тридцать четыре – ее имя гремело, ей едва ли не поклонялись…
Вообще с адресами, по которым жила Ахматова, все время случались какие-то немыслимые совпадения. Скажем, первый дом Ахматовой в Царском Селе, дом купчихи Шухардиной, у которой родители сняли квартиру, стоял на улице Широкой. Он сгорел в 1919-м, на его месте привокзальный сквер, а улица получила, конечно же, имя Ленина. Но странность в том, что и последний дом Ахматовой в Петербурге – вообще последний! – тоже встал на бывшей Широкой улице, которая после революции тоже стала именоваться улицей Ленина. Мистика какая-то! Правда, этот последний дом ее, к счастью, цел и сегодня (ул. Ленина, 34).
В дом №4 просто так ныне не войдешь. Никаких подъездов снаружи – глухие ворота, закрытые на кодовый замок. Крепость, хранящая свои тайны. Я, правда, проник внутрь, поднимался по лестницам с высокими полукруглыми окнами, но, увы, не знал, в какую квартиру въехал сюда в 1891 году Андрей Антонович Горенко. Знал зато другое, что он, еще мичманом, в 1875 году был приглашен преподавать в Петербургский Морской корпус, да оказался, увы, «неблагонадежен», свел знакомство с террористами и после покушения на Александра II был уволен вчистую. Уехал в Севастополь. Знал, что две из трех сестер отца были близки к «Народной воле», а одна, с красивым именем Аспазия (на деле Евгения), была, кажется, влюблена в Николая Желвакова, студента-убийцу, расстрелявшего из пистолета генерал-майора Стрельникова, прокурора, прославившегося своей жестокостью. Аспазию даже разыскивала полиция. Такая вот родня оказалась у Ахматовой. Правда, сама она, кажется, ничего этого не знала, хотя в семнадцать лет жила на даче у Аспазии. А может, и не интересовалась. Упоминаний об этом я, во всяком случае, не встречал нигде, даже у исследователей Ахматовой [2].
В доме на Казанской Горенко поселился, имея на руках троих детей: Инну, Андрея и Анну. И случилось это как раз в год, когда умер его отец, дед Ахматовой, к тому времени полковник Антон Горенко, участник обороны Севастополя. Это он был женат на полугречанке, от которой Ахматовой и достался знаменитый нос с горбинкой. «Профиль моей дорогой сестры, – писал потом брат Ахматовой Виктор, – есть наследство от бабушки-гречанки…»
Пишу это к тому, что ныне любой скажет – Ахматова вела род от татарского хана. Увы, литературоведы доказали: ее происхождение от золотоордынского хана Ахмата, «чингизида», последнего татарского хана на Руси, – миф. Образ татарской княжны – легенда, придуманная Ахматовой. Может, первая из легенд, первая ее «пластинка». На самом деле прабабушка ее, Мотовилова, носила в девичестве фамилию Ахматова, но к золотоордынцам эта женщина с незамысловатым именем Прасковья Федосеевна (не умевшая, кстати, ни читать, ни писать) отношения не имела. Ахматова знала это, знала в том числе из записок, которые оставил ее дед по матери, Эразм Стогов. Но признать сей факт – значило бы разрушить выстроенный миф. Зато, кажется, не миф, что гусар, первый партизан и поэт Денис Давыдов приходился ей какой-то дальней родней. Так пишет все тот же Эразм Стогов, который «дитятей» катался в седле легендарного в будущем партизана; семьи Давыдовых и Стоговых жили по соседству под Можайском, недалеко от знаменитого Бородинского поля.
Наконец, не миф, что фрейлина Анна Бунина (тоже Анна!), первая русская поэтесса, умершая за шесть десятилетий до рождения Ахматовой, была хоть и дальней, хоть и не прямой, но родней ее. Это про Бунину Карамзин скажет: «Ни одна женщина не писала у нас так сильно». А императрица Елизавета за первый сборник стихов пожалует ей золотую лиру, осыпанную бриллиантами. Так что, кажется, не знал уже Иван Бунин, нобелевский лауреат, что ядовитой эпиграммой своей на Ахматову (ее и цитировать-то неловко!) фактически задевал свою не столь уж и дальнюю родственницу…
Да, легенд и тайн про род Ахматовой хватает. Например, Иван Стогов, прадед Ахматовой, бессменный ординарец Суворова, а позже глава уездного сословного суда, был, пишут, колдуном. Все колдовство его заключалось, правда, в том, чтобы сыпать иногда на дорогу перед лошадьми порошок из толченой печени медведя и тем самым не давать проехать повозке обидчиков. Или превращать вдруг коня, натурально, «в мертвого» благодаря шарику из воска с языком змеи в середине, который надо было запихнуть в лошадиное ухо. Наивный такой колдун! Вынешь шарик из уха, и лошадь встанет «веселее прежнего». И легенда, конечно, что его сын, дед Ахматовой, столбовой дворянин Эразм Стогов, но окончании Морского корпуса «был назначен на деревянный корабль, который пошел в кругосветное путешествие под парусами». На деле доплыл на военном корабле «Берлин» только до Кале. Кстати, Ахматова нигде, кажется, не поминает «Записок» Стогова. И знаете почему? Потому что он, «завязав» с морем, «поступил» в жандармы. Понять ее можно: поминать жандармского офицера, прямого предка своего, было и опасно в советские времена, и, что говорить, в любые времена стыдновато. Каково ей, боготворившей Пушкина и писавшей о нем, было знать, что ее деда, жандармского офицера, родственник жены Пушкина, А.М.Загряжский, едва не вызвал на дуэль за весьма неблаговидный поступок? Сам Стогов, напротив, пишет об этом с усмешкой и даже не без некой гордости. Но об этом «скелете в шкафу» Ахматова не рассказывала и мужьям. Хотя, если отбросить соображения подобного рода, дед Ахматовой был личностью весьма оригинальной. В «Записках жандармского офицера» (они были напечатаны еще при жизни его) он сообщает, скажем, что, окончив Морской корпус, служил в Сибири начальником Иркутского адмиралтейства, был знаком со Сперанским и Батеньковым. И лишь потом, польстившись на деньги, пошел служить в жандармский корпус, где в конце концов дослужился до полковника. Гордился, что был офицером «нравственной полиции», что ссужал деньгами самого Дубельта и, случалось, присматривал за губернаторами, чтобы не играли в карты по крупной. А вообще, богач, весельчак, блестящий танцор, успешный преферансист, он столь же успешно и почти весело подавил однажды бунт, за что был отмечен самим царем.
Увы, одна из пяти дочерей Стоговых, Инна, тонкая девушка с «прозрачными глазами» и «белыми ручками» – мать Ахматовой, – распорядится долей отцовского богатства, что называется, в духе времени. У нее, как и у родни мужа, тоже не обошлось без народовольцев. Представьте, Инна Эразмовна, став слушательницей медицинских курсов в Петербурге, отдаст свою парижскую шубку Вере Фигнер («Ей надо было ехать», – говорила она). Потом шубка в рассказах Ахматовой превратится всего лишь в кофточку, которая нужна была «для конспирации». А кроме того, Инна Эразмовна пожертвует студентам 2200 рублей для подготовки покушения на царя. Те, в свою очередь, в благодарность чуть не примут ее в ячейку «Народной воли». Таковы окажутся убеждения у дочери жандарма! Впрочем, сегодня сведения «канонические» (в том смысле, что «из первых уст») специалисты подвергают сомнению. Было – не было? Дескать, этот «народовольческий миф» являлся какой-то очень важной составляющей поэтического сознания поэта. То есть как бы говорят, что Ахматова все выдумала (иными словами – солгала), но, мол, мы догадываемся, что там стояло за этим в ее сознании [3]. Странное оправдание и странная логика, если учесть, что про деда жандарма она знала точно, но молчала всю жизнь, а про мать – не знала, но не раз говорила и подчеркивала.
Впрочем, если «революционное прошлое» все-таки было, тогда неудивительно, что мать Ахматовой окажется в будущем не слишком радивой хозяйкой. Жена Осипа Мандельштама скажет потом, со слов Ахматовой, что та «выросла в растрепанном доме», что отец ее считал: «ничего беспорядочнее и неуютнее их дома представить себе нельзя», что Инну Эразмовну даже звали за глаза Инной Несуразмовной и что сама Ахматова объясняла все «добротой и растерянностью матери». Было от чего теряться. Шесть детей, из которых трое умрут от туберкулеза, а один покончит с собой, несчастное первое замужество (муж застрелился), потом развод и с отцом Ахматовой. От первого мужа, кстати, в семье останется книга стихов Некрасова – тоже растрепанный том, который мать давала читать детям исключительно по праздникам. Одна книга на всех! Фантастика! Но этого тома хватит маленькой Ане, чтобы вырасти поэтом.
«Читать я училась по азбуке Льва Толстого. В пять лет, слушая, как учительница занималась со старшими детьми, – вспоминала она, – я тоже начала говорить по-французски». Няни, в строгом смысле этого слова, у Ани не было, была калужская крестьянка Татьяна Ритивкина, которая якобы скажет о ней однажды: «Это перец будет!» Потом появится бонна. А в пять лет случится событие, которое она будет помнить всю жизнь: в каком-то парке найдет булавку в виде лиры. О, конечно, без бриллиантов! Но – поразительно! – бонна именно тогда ей и скажет: «Значит, ты будешь поэтом…» А ведь первое стихотворение она напишет только через шесть лет – в одиннадцать. И что уж совсем необъяснимо, отец Ахматовой задолго до первых стихов назовет ее почему-то «декадентской поэтессой».
Став поэтом, она, смеясь, будет звать себя «ведьмушкой». И что-то такое за ней водилось. Когда самой Ахматовой что-нибудь предсказывали, это, к счастью, не сбывалось (ей, например, в двенадцать лет предсказали, что она умрет в тюрьме). Но когда предсказывать случалось ей, все, как ни странно, получалось. На старости лет расскажет, что впервые открыла в себе дар вещуньи-прорицательницы еще подростком, когда на юге, лежа в комнате на диване, услышала вдруг, как родственницы ее шумно восхищались одной молодой и удачливой соседкой: и блестящая-де, и поклонников тьма, и красавица, и будущее у нее великолепное. И тут, сама не понимая как, она бросила с дивана почти сонно: «Если она не умрет шестнадцати лет от чахотки в Ницце». Надо ли говорить, что именно так все и случилось…
«Я не то, за что меня выдают, – думала о себе в детстве. – У меня есть еще какое-то тайное существование и цель». И поразительно, но там же, на юге, в пятнадцать лет скажет вдруг матери, когда та покажет дачный домик, где она родилась: «Здесь когда-нибудь будет мемориальная доска». Мать тогда огорчилась. «Боже, – заметила, – как плохо я тебя воспитала…» И напрасно: к 100-летию со дня рождения Ахматовой бронзовый барельеф ее установили на том месте – сама дача, увы, не сохранилась…
«Дикая девочка» – звали ее в детстве. «Лазала, как кошка, плавала, как рыба», – вспоминала подруга «на всю жизнь» Валечка Тюльпанова-Срезневская. Та Валечка, которая потом, после Великой Отечественной, будет арестована, отсидит срок, а уже перед смертью вообще сойдет с ума. С ней, с Валей (Валерией) Тюльпановой, Ахматова познакомится в шесть лет на курорте в Усть-Нарве, где родители их жили на дачах. «Обе мы имели гувернанток, – вспоминала Тюльпанова, – обе болтали бегло по-французски и по-немецки, и обе ходили с нашими “мадамами” на площадку около курзала, где дети играли в разные игры… Аня была худенькой стриженой девочкой, ничем не примечательной, довольно тихонькой и замкнутой».
Тихонькой?.. Московская поэтесса Ольга Мочалова отозвалась круче: «отчаянная озорница». Это верней. То на катке в Царском Селе, где под военный оркестр лихие гимназисты выкручивали на льду причудливые кренделя, «интригует» сына начальницы гимназии. То, уже на юге, прямо в стареньком платьице с неприкрытой прорехой на бедре бросается в море и «за версту от земли на плоском камне» сушит соленую косу и одежду. Лохматая, шальная, быстроногая, она называла себя потом «чудовищем». «Вы знаете, в каком виде барышни ездили в то время на пляж? – спрашивала позже. – Корсет, сверху лиф, две юбки, одна из них крахмальная, и шелковое платье. Разоблачится в купальне, наденет такой же нелепый и плотный купальный костюм, резиновые туфельки, особую шапочку, войдет в воду, плеснет на себя – и назад. И тут появлялось чудовище – я в платье на голом теле, босая. Я прыгала в море и уплывала часа на два… И кудлатая, мокрая, бежала домой». А вдогонку, говорит, неслось: «О, беспутная девка!..» Но главное, как призналась позднее, она просила мать не делать три вещи: «Не говорить, что мне пятнадцать лет, что я лунатичка и что я пишу стихи…»
Лунатичка! Еще одна тайна Ахматовой. Дело в том, что Ахматова «своекоштной пансионеркой» училась в Смольном институте (Смольный проезд, 1). Недолго, месяц всего. Потом отец, к тому времени уже статский советник, забрал ее домой, и ему вернули 133 рубля 33 копейки из внесенных ранее 200 рублей. «Без воли не могла жить», – скажет Ахматова. Но дело было в другом. Страдая в детстве сомнамбулизмом, она ночью во сне бродила по бесконечно длинным коридорам Смольного. А однажды, пишут, воспитанницу Горенко нашли лежавшей в институтской церкви Смольного то ли в обмороке, то ли в состоянии странного сна. Причиной всего вроде бы была корь, перенесенная ею до этого. Именно тогда она стала писать стихи, и ее никогда не покидало чувство, что начало ее поэтического пути тесно связано с этим таинственным недугом…
Лунатизмом страдала до четырнадцати, отец находил ее и приносил в кровать на руках. «У меня осталось об этом воспоминание – запах сигары… И сейчас еще при луне у меня бывает это воспоминание о запахе сигары», – говорила Ахматова. Сигары курил отец – красивый, высокий, стройный, одетый всегда с иголочки. Был членом «Клуба сельских хозяев», который помещался там, где ныне кинотеатр «Баррикада» (Невский, 15). Любил и умел тратить деньги, напропалую ухаживал за чужими женами («и они его очень любили») и даже имел на стороне внебрачного сына (Леонида Галахова), про которого, как пишет брат Ахматовой, они все «отлично знали». Именно из-за отца Аня Горенко станет Ахматовой; он попросит ее (думаю – прикрикнет, ибо кричал часто!) «не срамить» стихами своего имени. «И не надо мне твоего имени», – резко ответит она.
Наконец, в четырнадцать лет, в сочельник 1903 года, в Царском она познакомится с гимназистом Колей Гумилевым. Думаю, виделись и раньше: в Царском Селе, в этом «игрушечном городке», не встретиться было невозможно. Например, оба точно были на закладке памятника Пушкину 26 мая 1899 года, были, но не знали еще друг друга. А познакомились 24 декабря 1903-го.
«Был чудесный солнечный день, – вспоминала верная Тюльпанова. – Около Гостиного двора мы встретились с “мальчиками Гумилевыми”: Митей (старшим) – он учился в Морском кадетском корпусе, и с братом его Колей – гимназистом… Дальше пошли уже вместе – я с Митей, Аня с Колей… Аня ничуть не была заинтересована этой встречей, я тем менее, потому что с Митей мне всегда было скучно… Но, очевидно, не так отнесся Коля к этой встрече…»
Николай сразу влюбился в Аню и стал поджидать ее, где только мог. Познакомился с ее старшим братом, чтобы проникнуть в их довольно закрытый царскосельский дом, и, ненавидя, например, немецкий, подолгу терпел издевательскую декламацию двумя ехидными девчонками длиннейших стихов германских поэтов. «Часто, возвращаясь из гимназии, я видела, как он шагает вдали в ожидании появления Ани, – пишет Тюльпанова. – Ане он не нравился – вероятно, в этом возрасте девушкам нравятся разочарованные молодые люди, старше двадцати пяти лет, познавшие уже много запретных плодов и пресытившиеся их пряным вкусом. Но уже тогда Коля не любил отступать перед неудачами». Потом Анна Андреевна, хоть он и не нравился ей, напишет про те дни: «В ремешках пенал и книги были. // Возвращалась я домой из школы. // Эти липы, верно, не забыли // Наши встречи, мальчик мой веселый…» Увы, у «веселого мальчика» Гумилева все было настолько серьезно, что через год он попытается покончить с собой – как раз из-за несерьезного отношения Ани к его чувству. Она, напуганная этим, поссорится с ним. А в семнадцать лет сама – правда, не из-за Гумилева – попытается повеситься. «Я в Евпатории вешалась, – напишет в письме Сергею Штейну, мужу своей старшей сестры, – и гвоздь выскочил из известковой стенки. Мама плакала, мне было стыдно…»
Все вроде бы здесь так, и тем не менее все не так. На деле именно тогда «закрутилась» подлинная и, конечно, совсем недетская трагедия двух этих незаурядных людей: Ахматовой и Гумилева. Десять писем шестнадцатилетней Ахматовой к Штейну, чудом, вопреки желанию ее, сохранившихся, да самые первые стихи ее разворачивают перед нами и тревожную, и даже грозную картину начала их отношений. Ведь Ахматова именно тогда написала страшную фразу про свою юность: «Я кончила жить, еще не начиная…»
Вообще за год до смерти Ахматова скажет, что для Гумилева и поэзия, и любовь были «всегда трагедией». Гумилев мог бы, думаю, сказать это и про нее. Вот почему попытки их покончить с собой в юности – это не школьные, детские бездумные «выходки», как бывает иногда. Тут были серьезные причины – оба с детства были людьми сильных страстей. Ахматоведы оправдывают Анну Андреевну во всем и, скажем мягко, затушевывают иные факты ее жизни. Специалисты по Гумилеву, напротив, непримиримо осуждают ее. Я мог бы привести десятки примеров этому. Скажем, у ахматоведов почти не встретишь фамилии Федорова, одесского поэта и прозаика, когда-то друга Куприна, Бунина, Сологуба, Мережковских и даже Чехова, того Федорова, который был знакомым и соседом по южным дачам еще четырнадцатилетней Ани Горенко. Зато у ярых поклонников Гумилева ныне можно почти прямо прочесть: именно он, Александр Митрофанович Федоров, стал первым любовником Ахматовой, еще девочки совсем. Ссылаются при этом как раз на первые ее стихи, одно из которых – «Над черною бездной с тобою я шла…» – было посвящено как раз Федорову. «…И песня любви нашей чистой была // Прозрачнее лунного света, // А черная бездна, проснувшись, ждала // В молчании страсти обета. // Ты нежно-тревожно меня целовал, // Сверкающей грезою полный, // Над бездною ветер, шумя, завывал… // И крест над могилой забытой стоял, // Белея, как призрак безмолвный».
Под этим стихом дата неопровержима – 24 июля 1904 года. Ахматовой месяц как исполнилось пятнадцать. Всего полгода назад она познакомилась в Царском с Гумилевым. Вместе ходили на выступления Айседоры Дункан, на какие-то вечера в ратуше, на спиритические сеансы. Но то было детством. А через полгода все кончилось: на даче под Одессой она знакомится с тридцатишестилетним Федоровым, маститым литератором, может, первым поэтом в ее жизни.
Кто же такой этот Федоров – безнадежно забытый ныне прозаик и поэт? «Манеры и ухватки приказчика, – пишет Федор Сологуб, знакомый с ним еще с 1894 года. – Жилы, которые надуваются на лбу. Смуглый. Светло-розовый галстук. Самомнение. “У меня тонкое чутье. Меня Майков… Я тоже пишу стихи с тонкими душевными движениями”. Обижается, когда с ним спорят. Сам признается, что у него рабский страх перед городовыми, дворниками… ибо происхождения крестьянского». Многие вспоминают это имя. Известно, например, что брат Федорова, «босяк из одесского порта, вечный острожник», как пишет Бунин, избил однажды на одесском пляже поэта Бальмонта. А самого Федорова молоденькая Тэффи обвинила в плагиате (да, да, был даже третейский суд!), а до того в столичной газете «Новое время» ему едва «не набили морду» за распространение сплетен. Но, с другой стороны, сама Савина, знаменитая актриса, добивалась постановки его пьесы, и одна из пьес под говорящим названием «Любите жизнь» была поставлена в петербургской Александринке. А Чуковский, уже заявивший о себе как о критике, так любил его стихи, что знал их наизусть. Что говорить, сам Чехов посылал его стихи Ольге Книппер. Кстати, Федоров бурно возмущался декадентами – Андрея Белого и молодого еще Блока называл по гостиным «хулиганами и жуликами». А вообще, любил околачиваться в Петербурге, жил то в отеле «Пале-Рояль» (Пушкинская, 20), то у своего приятеля М.Аверьянова (Невский, 130), обожал бильярд, но главное – был страшный бабник. Любите, дескать, жизнь! «Только женщины, только они» – главное в творчестве, учил того же Чуковского. И в тридцать шесть, видимо умело, над каким-то обрывом (Л.Миклашевская, тогда еще Эйзенгардт, бывавшая на его даче под Одессой, пишет, что к дому Федорова действительно надо идти по «романтическому обрыву») обольщал фактически ребенка, и это продолжалось, уму непостижимо, чуть ли не два года.
Разумеется, Ахматова разберется во всем – «дикая девочка» взрослела стремительно. Но сначала, в 1906-м, в одном из писем все тому же Штейну сообщит: «Летом Федоров опять целовал меня, клялся, что любит, и от него опять пахло обедом» (это было как раз то лето, когда она пыталась покончить с собой). И лишь потом, в феврале 1907-го, напишет тому же адресату: «Стихи Федорова, за немногими исключениями, действительно слабы. У него неяркий и довольно сомнительный талант. Он не поэт, а мы, Сережа, – поэты…» Несколько месяцев спустя к ней на юг заедет Гумилев и после этой встречи еще дважды будет пытаться покончить с собой. Отчего? Да оттого, думается, что именно тогда Ахматова и сказала ему, что уже «не невинна»…
Страшное признание для Гумилева… Впрочем, это уже новая история. И как развивались отношения двух «самолюбцев» – Ахматовой и Гумилева, – я расскажу у следующего дома Анны Андреевны.
…Уходя от Казанского собора, поклонитесь на прощание памятнику Голенищеву-Кутузову. Почему только ему? Ведь там и Барклаю стоит памятник. Да потому, что все, как известно, не случайно в жизни. Ведь Ахматова, утверждают, по-настоящему любила только раз. И знаете кого? Тоже Голенищева-Кутузова – потомка знаменитого полководца!..
Вообще весна 1905 года для Ани Горенко окажется бурной. Она уже знакома с Гумилевым и Федоровым, в нее вот-вот влюбятся гимназист Миша Мосарский, который будет готовить ее к экзаменам, и киевский кузен Демьяновский. Но больше кого-либо другого она в это время любит студента третьего курса арабско-персидско-турецко-татарского разряда факультета восточных языков Петербургского университета Владимира Голенищева-Кутузова. Его видела в Царском, он, кстати, был знаком с юным еще гимназистом Гумилевым. Но, увы, элегантный, равнодушно-холодный, со спокойным взором близоруких светлых глаз, по ее характеристике, он, как считают иные исследователи, просто «не заметил этой влюбленности». Он был старше ее на десять лет. Мне, грешным делом, одно время казалось, что это была еще детская любовь Ахматовой, которую, как правило, обычно скоро забывают. Я ошибся! Когда в 1987 году в Ленинград вернулась из Парижа Ирина Одоевцева, то, рассказывая литературоведу Анне Саакянц о Гумилеве, с которым когда-то была близко знакома, она как-то особенно подчеркнула, что Гумилев «никогда, ни одним словом не обмолвился, не рассказывал ни разу о Голенищеве…»: «Может, он не знал?» – спросила Саакянц. «Как не знал! – вскинулась почти парализованная к тому времени Одоевцева. – Все знали… единственная любовь…» Имела в виду – единственная любовь Ахматовой.
Вот это «все» и смущает. Да, Ахматова чуть ли не пять месяцев выпрашивала фотографию Голенищева-Кутузова у Штейна. Писала: «Будет ли Кутузов на Рождество в Петербурге?.. От мысли, что моя поездка может не состояться, я заболела (чудное средство добиться чего-нибудь), у меня жар, сердцебиение, невыносимые головные боли… Я не сплю уже четвертую ночь… я вчера упала в обморок на ковер, никого не было в целой квартире… Какая я жалкая и ненужная. Главное, ненужная… Отвечайте же скорее о Кутузове. Он для меня – всё…»
Странное письмо, согласитесь! «Африканские какие-то страсти», – как сказала бы она сама в старости. Странная любовь к далекому студенту, которая будто скрывает какую-то иную тайну. Но, главное, странно решение, к которому привело это ее чувство. Ведь чуть ли не в следующем письме она неожиданно пишет: «Я не могу оторвать от него (Кутузова. – В.Н.) душу мою. Я отравлена на всю жизнь, горек яд неразделенной любви!.. Но Гумилев – моя Судьба, и я покорно отдаюсь ей… Я клянусь Вам всем для меня святым, что этот несчастный человек будет счастлив со мной…» И прямо сообщает, что выходит за Гумилева замуж. Словно, скрывая нечто, предназначает эти слова кому-то третьему. Ведь сам Гумилев (это-то и невероятно!), добивавшийся ее любви, почти два года (!) еще не будет даже догадываться, что его уже «выбрали» в мужья.
И, более того, еще трижды (!!!) получит от Ахматовой отказ на предложение руки и сердца. Почему? Вот – тайна!..
2. «ТУЧКА» ДЛЯ ПОЭТОВ. (Адрес второй: Тучков пер., 17, кв. 29)
В «Нью-Йорк» я попал только к вечеру. Долго ждал коменданта. «Нью-Йорк», а не «Америка» – так звали в 10-х годах прошлого века огромную гостиницу, стоявшую на Васильевском острове (5-я линия, 66), где обитал когда-то художник Натан Альтман. Мне нужен был комендант; я хотел подняться на крышу этого здания, ибо якобы сюда любила выходить Ахматова, когда позировала Альтману для знаменитого портрета. Смущало, правда, что в доме не было мансард и, главное, с кровли этого дома я не смог увидеть ни Невы, ни Зимнего дворца, о чем писала Анна Андреевна.
Не сразу, но понял: дом – не тот. Позже узнал: Альтман жил в «Нью-Йорке» в 1916 году, а знаменитый портрет Ахматовой был написан года за полтора до того. По какой же тогда крыше бегала «дикая девочка» – двадцатипятилетняя столбовая дворянка и уже известная к тому времени поэтесса? Так вот, Альтман, как оказалось, в 1914-м жил не так уж и далеко от «Нью-Йорка» – на Малой Неве, но у Биржевого моста (Мытнинская наб., 5), в доме, который и ныне стоит недалеко от Петропавловки. На этот раз сошлось все: мансарды, седьмой этаж, и, главное, то, о чем говорила Ахматова, – дом стоял прямо «против Зимнего дворца», можно было «видеть снег, Неву и облака». Именно тут, в одной из мансард, и была мастерская художника, откуда она через окно, кутаясь между сеансами в желтую шаль, что изображена на портрете (ее подарил, кстати, муж – Гумилев), и пробиралась по карнизу в гости к друзьям – художнику Вене Белкину и его жене. Они жили в такой же мансарде рядом.
Альтмана спрашивали потом: был ли у него роман с Ахматовой? «Кажется, это единственный случай, – отвечал он, – когда романа с моделью не было. Мы просто веселились, бегали по карнизам». «Веселиться» на сеансы поднимался Мандельштам, заходил итальянский художник Гранди, который, вглядываясь в портрет, на ломаном русском восклицал: «Это будет большой змьясь». Смех имел в виду. (Ахматова, напишет А.Найман, до старости любила произносить: «Это будет большой змьясь», имея в виду то поездку в Англию, то перелицовку старого пальто, то выход за границей «Реквиема».)
Ахматова была уже известна, знаменита с первой книги стихов… Что с того, что тираж «Вечера» был всего 300 экземпляров? А какой сама была в то время – об этом и «рассказывает» альтмановский портрет в фиолетово-желтых тонах, он сейчас в Русском музее. Пишут, правда, что она этого портрета не любила и будто бы говорила поэту Георгию Иванову: «Кому же нравится видеть себя зеленой мумией?» Но скорее всего, даже если эти слова не приписал ей Иванов (что, кстати, он умел делать!), это, видимо, не так. Мне что-то не попадались огорченные отзывы ее, когда в 1915 году портрет был представлен публике. Это ведь тоже была часть славы, которой она ждала.
Альтман не первым изображал ее. Ее рисовал уже Модильяни в Париже – по Ахматовой, обнаруженные лишь недавно у Поля Александра, врача, лечившего художника, грохнули сенсацией на весь мир [4]. Потом, кажется еще до Альтмана, ее рисовала соседка по Царскому Селу Ольга Делла-Вос Кардовская. В дневнике записала: «Я любовалась красивыми линиями и овалом лица Ахматовой и думала о том, как должно быть трудно людям, связанным с этим существом родственными узами. А она, лежа на своем диване, не сводила глаз с зеркала, которое стоит перед диваном, и она на себя смотрела (так! – В.Н.) влюбленными глазами…» Наконец, после Альтмана за ее портреты брались (невероятно!) более двухсот живописцев. Куда там Пушкину! Да какие художники брались: Анненков, Судейкин, Петров-Водкин, Осмеркин, Бушен, Тырса, Серебрякова, Тышлер, Сарьян!.. Даже знаменитый актер Алексей Баталов и тот брал кисть. Про портрет, созданный им, Ахматова скажет потом Маргарите Алигер: «Так писали крепостные художники. Неграмотно, но похоже!..» А один живописный портрет даже через двадцать лет хотела выкупить у автора и уничтожить – не нравился собственный лик, уходящий в историю…
Жила Ахматова в те дни на «Тучке», в доме по Тучкову переулку. Точно известно, дом №17 – с проходным, продуваемым всеми невскими ветрами, двором. Номер квартиры тоже известен – 29-й. Но, кажется, это уже не та квартира: в той, пишут, окна выходили в переулок, а не на Малую Неву, как сейчас.
Впрочем, нам достаточно знать, что поселились в этом доме молодожены в 1913-м. Вернее, так: сначала, в октябре 1912 года, поселился Гумилев, а потом и Ахматова. В маленькой комнатке проживут с перерывами почти два года, в том числе и 1913-й – один из двух самых важных для нее. Она ведь подчеркивала: «Важнейшие для меня даты: 1913 и 1940». Действительно, в 1913-м ее признали как поэта, в этом году случились самоубийство красавца-гусара Князева, первая встреча с Артуром Лурье, визит к Блоку, перед которым и преклонялась, и робела. Но что–то мы все-таки не знаем про ее 1913-й год, ибо и «история» с Князевым, и встреча с Лурье, на мой взгляд, ни в какое сравнение не идут с рождением сына Льва и выходом первой книги, которые случились за год до этого – в 1912 году…
«Был переулок снежным и недлинным», – напишет Ахматова про Тучков переулок. Отсюда по утрам она ходила с Гумилевым завтракать в уютный ресторанчик «Кинши» по соседству (1-я линия, 20), в прошлом – трактир, где Михайло Ломоносов, по преданию, пропил казенные часы. А по вечерам именно сюда тихо подкатывала на «дутиках» пролетка, из которой выскакивали либо тонкий юноша в элегантном университетском сюртуке с высоким темно-синим воротником (по тогдашней моде), либо такая же стройная, изящная девушка, с «гордым поворотом маленькой головки» и с темной, почти черной челкой на лбу. Либо Гумилев, либо, как вы поняли уже, Ахматова; вместе теперь они нечасто возвращались. Возможно, про это время она вспомнит потом ностальгически: «Какие-то дальние поездки на извозчике, когда дождь уютно барабанит по поднятому верху пролетки и запах моих духов (Avia) сливается с запахом мокрой кожи…» Какие поездки, куда? Как мало, как, в сущности, ничтожно мало знаем мы о жизни ее тех лет…
В первой главе я обещал рассказать о взаимоотношениях двух «самолюбцев» – Ахматовой и Гумилева. Так вот, Гумилев чуть ли не пять раз делал предложение Ахматовой и три раза пытался из-за нее покончить с собой. Бесконечное его жениховство и ее отказы утомили, как вспоминала она, даже ее «кроткую маму», которая сказала с упреком: «Невеста неневестная», что показалось Ане почти «кощунством». Только после дуэли Гумилева с другим поэтом, Максом Волошиным (не из-за Ахматовой – из-за поэтессы Дмитриевой, знаменитой Черубины де Габриак, о чем я еще расскажу), Ахматова неожиданно согласилась стать его женой. Это случится в Киеве, в гостинице «Европейская», за чашкой кофе. Она потом признавалась – ее убедила фраза Гумилева в письме: «Я понял, что в мире меня интересует только то, что имеет отношение к Вам». Но за два месяца до венчания она вдруг напишет Вале Тюльпановой загадочное письмо: «Птица моя, – сейчас еду в Киев. Молитесь обо мне. Хуже не бывает. Смерти хочу. Вы все знаете, единственная, ненаглядная, любимая, нежная. Валя моя, если бы я умела плакать. Анна». Почему хотела слез и даже смерти, что имела в виду, когда писала «вы все знаете», – этого никто уже не объяснит. Некому! Останется лишь признание Тюльпановой, что Ахматова после свадьбы ни разу не говорила с ней, как это бывает между подругами, ни о венчании, ни о новом положении своем, ни об отношениях с мужем…
Кстати, в церковь никто из родственников Ахматовой не пришел: замужество в ее семье считали «обреченным» и, как окажется, не без основания. Гумилев, обвенчавшись, получил долгожданное свидетельство о браке: «Означенный в сем студент С.-Петербургского университета Николай Степанович Гумилев 1910 года апреля 25 дня причтом Николаевской церкви села Никольской Слободки, Остерского уезда, Черниговской губернии обвенчан с потомственной дворянкой Анной Андреевной Горенко, что удостоверяем подписями и приложением церковной печати». Она же получила с него слово, что он перестанет наконец носить «дурацкий цилиндр». Только-то! И оба, по взаимной договоренности, как бы начиная все с чистого листа, сожгли письма, которые писали друг другу. Вот и все почти, что известно об этом важном для русской литературы событии – венчании двух поэтов.
Гумилев после свадьбы выдал жене «личный вид на жительство» и положил в банк на ее имя 2000 рублей. «Я хотел, чтобы она чувствовала себя независимой и вполне обеспеченной», – скажет позже поэтессе Одоевцевой. Правда, к стихам жены на первых порах относился иронически, советовал: «Ты бы, Аничка, пошла в балет – ты ведь стройная». По другому варианту, который, со слов Ахматовой, запомнит Сильва Гитович, говорил: «Если хочешь заниматься искусством, почему тебе не заняться пластикой?..» Предполагают, что он, который пуще всего боялся показаться смешным, опасался именно насмешек: муж и жена – поэты. И когда стихи ее кто-нибудь хвалил, якобы криво улыбался: «Вам нравится? Очень рад. Моя жена и по канве прелестно вышивает…» Правда, вернувшись из Африки, еще в марте 1911 года, прямо на вокзале, как пишет со слов Ахматовой уже А.Хейт, спросил: «А стихи ты писала?» Она, тайно ликуя, ответила: «Да». Он попросил почитать их, прослушал и спокойно сказал: «Ты поэт – надо делать книгу».
Поразительно! Признал! Но вдвойне поразительно другое, что разговор этот состоялся на вокзале, едва он ступил на перрон. Ведь еще до возвращения его из Африки, до этих слов, Ахматова узнала и поверила, что она поэт, вообразите, тоже на вокзале – на Витебском, по дороге в Царское Село. Именно на Витебском, тогда Царскосельском, как рассказывал через много лет с ее слов В.Е.Ардов, Ахматова оказалась как-то ночью за одним столиком с поэтом Георгием Чулковым. Помнила об этой встрече всю жизнь. Да, в шумном вокзальном ресторане, под чьи-то выкрики, пьяные тосты, позвякивание ножей и вилок, Ахматова впервые читала стихи Чулкову, уже признанному поэту и другу самого Блока. Встретилась с ним вроде бы случайно – поздним вечером, примерно в одиннадцать, у выхода из Тенишевского училища (Моховая, 33-35). Там было какое-то собрание, на котором присутствовали оба.
Чулков вспоминал: «Моросил дождь, и характернейший петербургский вечер окутал город своим синеватым волшебным сумраком. У подъезда я встретил опять сероглазую молодую даму (их недавно познакомили на вернисаже “Мира искусств”. – В.Н.). В… вечернем тумане она похожа была на большую птицу, которая привыкла летать высоко, а теперь влачит по земле раненое крыло. Случилось так, что я предложил… довезти ее до вокзала: нам было по дороге. Она ехала на дачу. Мы опоздали и сели на вокзале за столик, ожидая следующего поезда. Среди беседы моя новая знакомая сказала между прочим: “А вы знаете, что я пишу стихи?” Полагая, что это одна из многих тогдашних поэтесс, я равнодушно и рассеянно попросил ее прочесть что-нибудь. Она стала читать… Первые же строфы… заставили меня насторожиться. “Еще!.. Еще!.. Читайте еще”, – бормотал я, наслаждаясь новою своеобразною мелодией, тонким и острым благоуханием живых стихов. “Вы – поэт”, – сказал я совсем уж не тем равнодушным голосом…» Настолько не «равнодушным», добавим, что они просто влюбятся друг в друга. В курсе этого окажется, например, Алексей Толстой, а поэт Николай Минский через год после этой встречи и, конечно, до выхода еще первой книги Ахматовой убеждал в Париже одного петербуржца, что «Ахматова и Чулков влюблены друг в друга». Откуда-то знал это? Уж не так ли рождалась ее известность, явление поэта, первые проблески будущей славы! [5]
…Вообще до Тучкова, если быть точным, молодожены успели пожить в Петербурге. В августе 1912 года, когда Ахматова была на последнем месяце беременности, они жили на Невском, в меблированных комнатах «Белград» (Невский, 81) – этот адрес я узнал недавно – первая квартира молодоженов в Петербурге. Там же, на главном проспекте, «в магазине Александра» (Невский, 11/2), Гумилев к Новому году купил ей в подарок шесть пар шелковых чулок, флакон духов «Коти», фунт шоколада Крафта, черепаховый гребень с шишками – он знал, что она о нем мечтает, – и томик Тристана Корбьера. «Как она обрадовалась, – рассказывал он через много лет. – Она прыгала по комнате от радости. Ведь у нее в семье ее не особенно-то баловали». Это было, разумеется, и до «Белграда», и до «Тучки», подарок вручил раньше – в Царском Селе, в родительском доме Гумилева, где они поселились сразу после свадьбы.
«Два этажа, обсыпающаяся штукатурка, дикий виноград на стене, – описывал этот дом в Царском Селе Георгий Иванов. – Но внутри – тепло, просторно, удобно. Старый паркет поскрипывает, в стеклянной столовой розовеют большие кусты азалий, печи жарко натоплены… Комнат много, какие-то все кабинетики с горой мягких подушек, неярко освещенные, пахнущие невыветриваемым запахом книг, старых стен, духов, пыли». Здесь, кстати, с приходом Ахматовой оказались теперь две Анны Андреевны – старший брат поэта, женившись на год раньше, ввел в дом Анну Андреевну Фрейнганг, дочь латвийского помещика. Та была старше Ахматовой и, в отличие от нее, блондинкой. Видимо, были и другие, более существенные «отличия» у молодых женщин, ибо они так и не подружатся.
А вообще, брак Гумилева удивил многих. В Петербурге судачили: Гумилев, известный поэт, «конквистадор», дуэлянт, и вдруг женился на «обыкновенной барышне». Да еще, кажется, на «раечке». «Очевидно, от него, уже совершившего первое свое путешествие в Абиссинию, – защищал его поэт Пяст, – ожидалось, что он привезет в качестве жены зулуску или, по меньшей мере, мулатку». А «раечками», кстати, пишущая братия звала тех женщин, которые учились на литературных курсах Н.П.Раева при Женском педагогическом институте (Гороховая, 20). Ахматова действительно хоть и недолго, но посещала их.
Мгновения их совместной жизни запомнят немногие – их и было немного, этих мгновений. Двоюродная внучка матери Гумилева вспоминала потом, что Ахматова была небрежна в одежде, «борты ее блузки были застегнуты английскими булавками», что «светскому разговору» была не обучена и «вела себя так: меня сюда привезли, а вы мне неинтересны, и я здесь ни при чем…». Она и правда поздно вставала, являлась к завтраку около часа, последняя, и, войдя в столовую, говорила: «Здравствуйте все!» За столом как бы отсутствовала, а потом исчезала в своей «синей», как звала ее, комнате. Там были синие шелковые обивки на фоне белых обоев, сукно на полу, у кушетки лежала шкура выдры, на комоде – безделушки, фарфор. В комнате Гумилева общий цвет был коричневым – обои, занавески. Ахматова, правда, звала его комнату желтой. У него стояли диван, который он называл тахтой (над ним, как вспоминают, висел портрет Жореса), любимое большое и мягкое кресло, доставшееся от покойного отца. Но отличалась жизнь супругов здесь не цветом обоев, отнюдь. Смешно, но, как вспоминает все та же двоюродная внучка матери Гумилева, когда семья однажды получила свежие журналы, то молодоженов спросили при всех: «Что о вас пишут?» Так вот, Гумилев, полистав журналы, гордо задрав голову, ответил: «Бранят». А Ахматова, опустив глаза, как бы про себя сказала: «Хвалят…» Нетрудно представить, что за бури вскипали в самолюбивой душе Гумилева, когда его, у кого была уже не одна, а три книги стихов, называли, подшучивая в компаниях и, разумеется, за глаза, не Гумилевым, а Ахматовым. Надежда Тэффи, которая приходила к ним и которая точно отметит, что жили молодожены «как-то “пока”», рассказывала, как уже у нее в доме (Бассейная, 17) какой-то бестолковый казачий генерал из Оренбурга даже запутался вконец: кто же из двух представленных ему поэтов Гумилева, а кто – Ахматов. «А кто это около двери?» – спрашивал у Тэффи. «А это Гумилев, поэт», – отвечала хозяйка. «А кто эта худенькая на диване?» – «А это Анна Ахматова, поэтесса». – «А который из них сам Ахматов?» – «А сам Ахматов это и есть Гумилев». – «Вот как оно складывается, – прошептал генерал. – А которая же его супруга, то есть сама Гумилева?» – «А вот Ахматова это и есть Гумилева…» Генерал, пишет Тэффи, закрутил головой и что-то пометил в книжечке. Воображаю, добавляет она, что он там потом в Оренбурге рассказывал… Хотя справедливости ради отметим – шутки про «поэта Ахматова» Анну Андреевну как раз сердили не на шутку…
«У нее было все, о чем другие только мечтают, – говорил Гумилев о жене спустя годы. – Но она проводила целые дни лежа на диване, томясь и вздыхая… Я всегда весело и празднично, с удовольствием возвращался к ней. Придя домой, я, по раз установленному ритуалу, кричал: “Гуси!” И она, если была в хорошем настроении, – что случалось очень редко, – звонко отвечала: “И лебеди” или просто “Мы!”, и я, не сняв даже пальто, бежал к ней в “ту темно-синюю комнату”, и мы начинали бегать и гоняться друг за другом. Но чаще я на свои “Гуси!” не получал ответа и сразу направлялся… в свой кабинет… Я знал, что она встретит меня обычной, ненавистной фразой: “Николай, нам надо объясниться!” – за которой неминуемо последует сцена ревности на всю ночь…»
Кто кому изменил первым – покрыто мраком. «Я очень скоро стал изменять ей, – рассказывал Гумилев Одоевцевой. – Не особенно и скрывал это». А Олечке Арбениной, своей возлюбленной, воспоминания которой опубликованы недавно, сказал прямо противоположное. В 1920-м признался ей, что они с Ахматовой условились сказать друг другу о первой измене. «Представьте, – добавил, – она изменила первая». И, как пишет Арбенина, сказал без всякой злости. Ахматова же, в преклонных уже годах, обмолвится о Гумилеве: «Он был резко правдив. Спрашиваю: “Куда идешь?” – “На свидание к женщине”. – “Вернешься поздно?” – “Может быть, и не вернусь”. – Перестала спрашивать. Правдивость бывает страшной, убийственной. Лучше не знать…»
Впрочем, это было до «Тучки», до дома в Тучковом. В нем, где была когда-то сначала небольшая парфюмерная фабрика, а потом фабрика мебельная, жили и архитектор Щусев, и художник Лансере, и даже сам Ульянов-Ленин (где он только не жил!), который снимал здесь комнату на время сдачи экзаменов на юрфаке университета. Гумилев, кстати, тоже снял комнату тут, «чтобы жить ближе к университету». Так пишет его биограф Павел Лукницкий. Но так ли? Если сравнить даты, то въехал он сюда через три недели после рождения Левушки, сына. И рискну предположить: не убегал ли он на «Тучку» от плача младенца, пеленок, суеты и прочих «счастливых» обстоятельств? Ахматова ведь неспроста напишет в стихах, что не любил он только три вещи: чай с малиной, женскую истерику и… «когда плачут дети»…
Хозяйка квартиры долго колебалась, сдавать ли комнатенку Гумилеву. «“Собственный домик, говорите, в Царском? Так, так, – раздумывала она. – Комнатку, чтобы переночевать, когда наезжаете?.. Верю, сударь… Мне такой жилец, как вы, – самый подходящий. Только… Только в поеты публика идет, извиняюсь, не того… “Да, шла в поэты публика, – заканчивает Георгий Иванов, – и впрямь “шалая, беспокойная”». И хотя хозяйка рекомендовала Гумилеву известные ей комнаты в других домах, он все-таки настоял на своем – жилье снял именно в Тучковом. Мне кажется, еще и потому, что в двух шагах отсюда, на квартире Лозинского (Волховскийпер., 2), как раз в октябре 1912 года сдавался в печать первый номер журнала «Гиперборей», ежемесячника стихов и критики. Их с Лозинским журнала. В нем, несмотря на тираж в 200 экземпляров, печатались потом Блок, Мандельштам, Кузмин, Городецкий, Эренбург, Грааль Арельский. Ну и, разумеется, Гумилев, Ахматова, сам Михаил Лозинский, издатель, редактор, но главное – сосед и друг.
«Дружба наша, – напишет Ахматова о Лозинском, – началась как-то сразу и продолжалась до его смерти. Тогда же… составился некий триумвират: Лозинский, Гумилев и Шилейко. С Лозинским Гумилев играл в карты. Шилейко толковал ему Библию и Талмуд… Пили вместе так называемый “флогистон” (дешевое разливное вино)». «Флогистон» – от греческого «воспламеняемый», «горючий»! Через полвека Лозинский скажет об этой дружбе: «Мы обладали тремя главными человеческими пороками. Причем Гумилеву были присущи все три: женщины, вино, карты; Шилейко – два: женщины и вино, а мне – один… – Тут Лозинский кинет взгляд на присутствовавшую при разговоре Татьяну Борисовну, его жену, и закончит: – Карты»… Для Ахматовой же главным окажется то, что оба, Лозинский и Гумилев, «свято верили в гениальность третьего (Шилея) и, что уже совсем непростительно, – в его святость. Это они, – не без упрека говорила она потом, – внушили мне, что равного ему нет на свете…». Ахматова не знала еще, что через пять лет станет женой Шилейко, поэта, ученого, языковеда, о чем позже будет жалеть. Кстати, и с третьим своим мужем, Николаем Пуниным, она познакомится в годы жизни здесь, в Тучковом, – впервые они окажутся вместе в царскосельском поезде, и Пунин запишет в дневник: «Сегодня возвращался из Петрограда с А.Ахматовой. В черном котиковом пальто с меховым воротником и манжетами, в черной бархатной шляпе – она странна и стройна, худая, бледная, бессмертная и мистическая. У нее длинное лицо с хорошо выраженным подбородком, губы тонкие и больные, и немного провалившиеся, как у старухи или покойницы; у нее сильно развитые скулы и особенный нос с горбом, словно сломанный, как у Микеланджело; серые глаза, быстрые, но недоумевающие, останавливающиеся с глупым ожиданием или вопросом… но ее фигура – фигура истерички… Из-под шляпы пробивалась прядь черных волос; я ее слушал с восхищением, так как, взволнованная, она выкрикивает свои слова с интонациями, вызывающими страх и любопытство. Она умна… она великолепна. Но она невыносима в своем позерстве, и если сегодня она не кривлялась, то это, вероятно, оттого, что я не даю ей для этого достаточного повода…»
Злая характеристика! [6] Правда, и о Пунине того времени довольно едко писал современник: «Хлыщеватый молодой человек ультрапетербургского вида… Играет моноклем, слишком непринужденно закладывает ногу за ногу, слишком рассеянно щурится. Ежесекундно его лицо подергивается тиком. Говорит он в нос, цедит слова, картавит и пришепетывает… Каждую фразу, начиная по-русски, кончает по-французски, или наоборот…» Пунин в то время сотрудничал в «Аполлоне» в качестве художественного критика, но считал себя и поэтом, пока кто-то из «Аполлона» не посоветовал ему оставить стихи. Скоро, скоро пути «аполлоновцев» разойдутся с ним, скоро Гумилев назовет его «ванькой-встанькой» наоборот, которого, «как ни поставишь, всегда упадет», а Пунин отзовется о Гумилеве и того резче – как о «гидре реакции», вновь поднимающей свою недобитую голову. Правда, сама Ахматова окажется тут ни при чем – политические взгляды и первого, и третьего мужа ее, кажется, никогда особенно не волновали. Что-то другое, свое, зорко высматривала в них. Недаром проговорилась потом Наде, жене Мандельштама, что в Петербурге ее поразил не столько успех ее первых книг, сколько «женский успех». Успех кружил голову, и я, признаюсь, уже не удивился, когда прочел недавно у Арбениной, что Гумилев называл ее не просто «притворщицей» – «артисткой». «Сидя дома, – рассказывал про жену, – завтракала с аппетитом, смеялась, и вдруг – кто-то приходит (особенно – граф Комаровский) – она падает на диван, бледнеет и на вопрос о здоровье цедит что-то трогательно-больное!..» Через несколько лет она же, разойдясь уже со вторым мужем, с Шилейко, будет, напротив, розоветь по заказу и, если надо, мгновенно «хорошеть». Такие вот женские уловки!
На «Тучке» Гумилев и Ахматова часто оставались ночевать, особенно если опаздывали на поезд в Царское. И почти всегда пикировались, подтрунивали друг над другом и надо всем легко шутили. Вышучивали даже то, что оба без особой натуги разыгрывали на публике благополучную семейную пару, хотя у обоих были романы на стороне и отношения их, несмотря на младенца-сына, оставленного в Царском, трещали по швам. Кого в этом винить – его, ее? Известно лишь, что в те дни их страшно забавляло сравнение себя с супругами Браунингами – знаменитыми английскими поэтами Робертом и Элизабет. Если не считать того, что Элизабет была намного старше мужа, то все у Гумилева с Ахматовой было похоже. Оба часто говорили об этом. Но устраивала ли Ахматову участь Элизабет, которая как поэт при жизни была известней мужа, а после смерти «уступила» славу ему? И не хотела ли она быть известней Гумилева и при жизни, и после смерти? Ведь через полвека она скажет Наталии Роскиной: «Вся Россия подражала Гумилеву, а я – нет»…
Именно на «Тучке» Лозинский помогал Ахматовой держать корректуру ее второй книги «Четки» [7]. «Делал это безукоризненно, как все, что он делал, – пишет Ахматова. – Я капризничала, а он ласково говорил: “Она занималась со своим секретарем и была не в духе…”» Потом, в старости, вспомнит, что широко пользовалась знаком, который называла «своим», – запятой-тире и Лозинский («Лозинька», как она ласково называла его) якобы здесь сказал ей про это пунктуационное «новшество»: «Вообще такого знака нет, но вам можно». Но по-настоящему смешил ее на «Тучке» Осип Мандельштам, уже не худощавый мальчик с ландышем в петлице, каким появился среди поэтов, – но по-прежнему с ресницами в полщеки. «Смешили мы друг друга так, – вспоминала Ахматова, – что падали на поющий всеми пружинами диван на “Тучке” и хохотали до обморочного состояния, как кондитерские девушки в “Улиссе” Джойса… Мне ни с кем так хорошо не смеялось, как с ним!» Чему смеялись? Да хотя бы тому, как Мандельштам перевел строчку Малларме: «И молодая мать, кормящая со сна». При декламации получалось и впрямь смешно: мать выходила не матерью, а какой-то кормящей сосной!.. Впрочем, иногда Мандельштам шутил и жестоко – намекая на худобу ее, любил, например, повторять: «Ваша шея создана для гильотины…» В известном смысле шутка окажется пророческой – над Ахматовой действительно всю жизнь висел неотвратимый, пусть и умозрительный, топор…
Что еще? Видимо, отсюда Гумилев и Ахматова ходили на поэтические вечера, появлялись в салоне Вячеслава Иванова (Таврическая, 35). Именно там, на «Башне», как называли огромную квартиру Иванова и о которой я много буду рассказывать еще, Вячеслав Великолепный, как вспоминала Кузьмина-Караваева, предложил как-то устроить суд над стихами Ахматовой. «Он хотел, – писала Кузьмина-Караваева, – чтобы Блок был прокурором, а он, Иванов, адвокатом. Блок отказался… Тогда уж об одном, кратко выраженном, мнении стал он просить Блока. Блок покраснел, – он удивительно умел краснеть от смущения, – серьезно посмотрел вокруг и сказал: “Она (Ахматова. – В.Н.) пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом”». Сама Анна Андреевна, не опровергая, кстати, слов поэта, подчеркивала позже, что это было не на «Башне», а в доме Тырковой-Вильямс и, конечно, в отсутствие ее самой: Блок, сказала она, «был хорошо воспитан…»
Наконец, именно на «Тучку» напросился однажды в гости знаменитый тогда еще поэт Сергей Городецкий[8]. Ахматова сказала ему: «Приходите завтра в двенадцать», а на следующий день, забыв об этом, мирно проснулась в одиннадцать, пила кофе в постели, пока Гумилев в халате работал за столом… Но ровно в двенадцать «явился Городецкий – заглаженный, с розой» – и резким голосом стал упрекать Гумилева «за какое-то невыполненное дело». Может, оттого она и недолюбливала его потом, задолго до того, как он из ярого «патриота» стал коммунистом. Он, правда, платил тем же. Ведь известно его письмо, где еще тогда, в 1914-м, он не без яда писал: «Вчера видел Ахматовых. Мадам отощала зело, и челка до губ отросла»…
Да, иногда она пила кофе в постели на «Тучке», как дама, а иногда, как девчонка, хватала лыжи и каталась по Неве. Никто не помнит, например, Ахматову танцующей; говорят, что и на коньках не умела кататься, хотя, покопавшись в мемуарах, понимаешь, что это по меньшей мере спорно; но зато многие пишут, что любила лыжи. Каталась по Неве до Стрелки, под мостами и вдоль набережных. В это трудно поверить еще и потому, что Гумилев говорил Одоевцевой: Аня «не только в жизни, но и в стихах постоянно жаловалась на жар, бред, одышку, бессонницу и даже на чахотку». Но сам же, правда, и добавлял: «…хотя отличалась завидным здоровьем и аппетитом, и плавала, как рыба… и спала, как сурок…» А еще была сумасшедше, безумно гибкой. Помните цветаевскую строку о ней: «Вас передать одной ломаной черной линией»? Так вот, в присутствии многих свидетелей, одетая, как писала Лидия Иванова, «во что-то длинное, темное и облегающее, так что походила на невероятно красивое змеевидное, чешуйчатое существо», Ахматова могла на спор достать с пола зубами спичку, воткнутую в коробок. Могла, изогнувшись, достать пятками затылок, закинуть ногу за шею или даже, «сохраняя при этом строгое лицо послушницы», пролезть под стулом, сидя на нем и не коснувшись пола при этом. Да, да, этот «фокус» она проделывала, говорят, даже в «Бродячей собаке», но, правда, для своих и под утро, когда почти все расходились или дремали по углам в накуренном зале. Что говорить, если легендарная уже Спесивцева сказала: «Так сгибаться… у нас в Мариинском театре не умеют». Вспомним еще раз ахматовский портрет, созданный Альтманом и хранящийся ныне в Русском музее. Она на нем столь худа и угловата, что и впрямь поверишь ее словам: «В мою околоключичную ямку вливали полный бокал шампанского»…
Наконец, отсюда, с «Тучки», 15 декабря 1913 года Ахматова пошла к Блоку на Пряжку (Офицерская, 57). Помните: «Я пришла к поэту в гости…»? Месяца за три до этого она и Блок читали вместе стихи на Бестужевских курсах (10-я линия, 33). «К нам подошла курсистка со списком, – вспоминала потом Ахматова, – и сказала, что мое выступление после блоковского. Я взмолилась: “Александр Александрович, я не могу читать после вас”. Он – с упреком – в ответ: “Анна Андреевна, мы не тенора”». Не тенора… Не потому ли у нее и вырвется о нем нечаянно: «Трагический тенор эпохи»? Это, впрочем, будет потом. А пока она взяла с собой книги Блока, чтобы он надписал их. Через несколько дней он принесет их на «Тучку» уже надписанными, но, по его признанию, не решится позвонить в дверь Ахматовой и передаст книги дворнику, перепутав при этом номер квартиры. Короче, книги попадут к Ахматовой только 5 или 6 января 1914 года. 7 января она напишет ему: «Знаете… я только вчера получила Ваши книги. Вы спутали номер квартиры, и они пролежали все это время у кого-то, кто с ними расстался с большим трудом. А я скучала без Ваших стихов. Вы очень добрый, что надписали мне так много книг, а за стихи я Вам глубоко и навсегда благодарна. Я им ужасно радуюсь, а это удается мне реже всего в жизни…» На одной из книг Блок напишет: «“Красота страшна”, – Вам скажут, – // Вы накинете лениво // Шаль испанскую на плечи, // Красный розан – в волосах…» Было три редакции этого стихотворения, и все сохранились. Но через много-много лет Лидия Чуковская признается Ахматовой, что не может понять его. «А я и сейчас не понимаю, – вскрикнет в ответ Ахматова. – И никто не понимает. Одно ясно, что оно написано вот так, – она сделала ладонями отстраняющее движение: “не тронь меня”»…
Догадалась. Хотя и не знала тогда, не могла знать, живя на «Тучке», что через три месяца после их встречи, 29 марта 1914 года, мать Блока напишет в письме к знакомой своей: «Есть такая молодая поэтесса, Анна Ахматова, которая к нему (Блоку. – В.Н.) протягивает руки и была бы готова его любить. Он от нее отвертывается, хотя она красивая и талантливая, но печальная. А он этого не любит… У нее уже есть, впрочем, ребенок». Ахматова, повторяю, этого не знала, но что-то такое чувствовала. В истории их отношений, строго говоря, и поныне все темно. Любовь, отвергнутость, обида – не знаю. Но отзывалась она потом о Блоке, прямо скажем, неоднозначно. Той же Чуковской сказала: «В Блоке жили два человека: один – гениальный поэт, провидец, пророк Исайя; другой – сын и племянник Бекетовых и Любин муж. “Тете не нравится”… “Маме не нравится”… “Люба сказала”». А Пунину, еще в 1923-м, говорила: «Он страшненький. Он ничему не удивлялся, кроме одного: что его ничто не удивляет, только это его удивляло». Правда, когда до нее доходили потом слухи, что у нее с Блоком был якобы роман, не отпиралась – смеялась: «Я не в обиде! Блок был таким милым, таким хорошим, что я не в обиде, если считают, что у него был со мной роман!» Но если уж хотите всю правду, то обида была, ибо, прочитав потом опубликованные «Записные книжки» его, Ахматова не скрыла разочарования: «Как известно из записных книжек Блока, – сказала, – я не занимала места в его жизни…»
…Наконец, как раз весной 1913 года, когда жила на «Тучке», она познакомилась с Николаем Недоброво – с «перламутровым мальчиком», как звали его в юности, с «аристократом духа», как позднее выразился Андрей Белый, с «домочадцем поэзии», по словам Мандельштама. Внешность его «носила очаровательные следы “дендизма” – всегда элегантно одет, блистал какой-то тончайшей манерой ухода за собой… какой-то рыцарской вежливостью, изяществом; искрился мыслями, остроумными замечаниями, оживлением». Они не могли не влюбиться, и роман их продолжался почти два года. Кстати, именно с ним Ахматова и совершала те самые долгие прогулки на лыжах. А еще «мимозный» Недоброво не только был поэтом (книга его стихов впервые издана только что), но и собирал коллекцию кружев, которую Ахматова смотреть почему-то отказывалась. Кстати, на «Тучке» он не бывал, а вот она у него бывала (Кавалергардская, 20), были какие-то семейные обеды у женатого Недоброво. (В 1952-м Ахматова и сама поселится на этой улице, которая тогда будет именоваться, конечно же, улицей Красной Конницы.)
Родословная Недоброво, говорят, восходила к Пушкину, пишут, что он был в родне с поэтом Баратынским. Про него, причисляя его к самым выдающимся людям эпохи, Анна Андреевна скажет потом: «А он, может быть, и сделал Ахматову…» Имела в виду его статью о ней – лучшую, по ее мнению. Надежда Мандельштам вспоминала: Недоброво не только занимался стихами Ахматовой, но и по мере сил «сглаживал» неистовый нрав ее, необузданность, дикость. «Аничка всем хороша, – говорил, – только вот этот жест…» – и Н.Я. довольно живописно описала одну из привычек Ахматовой, которая так шокировала «денди». Оказывается, Ахматова любила в разговоре (от возмущения, от удивления ли) ударить рукой по колену, а затем, изогнув кисть, молниеносно поднять ее ладонью вверх и сунуть собеседнику почти под нос. «Жест приморской девчонки, хулиганки и озорницы», – не без симпатии иронизировала Н.Я.
Недоброво умрет от туберкулеза в Крыму в 1919-м. Она навещала его там – целую неделю жила в 1916-м в Бахчисарае, в гостинице, где заканчивался их роман. Жена Недоброво, кстати, ревнуя мужа, считала, что именно Ахматова заразила его туберкулезом. Потом, в 1920-м, могилу Недоброво отыщет в Ялте Мандельштам. Ходили слухи, что приезжала на кладбище и Ахматова. Не знаю, так ли? Аутского кладбища в Ялте давно уже нет – на его месте городской сквер…
Впрочем, я забегаю вперед. Ведь Недоброво успел познакомить Ахматову, еще когда она жила на «Тучке», с другом своей юности Борисом Анрепом – рослым красавцем, в ту пору блестящим офицером, талантливым поэтом, но, главное, признанным уже художником – может, самой романтической влюбленностью ее.
Роман с ним, как напишет Ахматова, случится буквально «в три дня».
Но как случится – об этом вновь у следующего дома Анны Андреевны.
3. ПОРТРЕТ ЛЮБВИ? (Адрес третий: Большая Пушкарская ул., 3)
Вообще-то это великая тайна: как, когда и где рождаются стихи. Но вот про ахматовское стихотворение «Думали: нищие мы, нету у нас ничего…» можно сказать абсолютно точно: оно появилось на свет на мосту. Да-да, именно на Троицком мосту. И случилось это 12 апреля 1915 года.
Ахматова вспоминала: «Я написала его, когда Гумилев лежал в лазарете. Я шла к нему, и на Троицком придумала его, и сразу же в лазарете прочитала Николаю Степановичу. Я не хотела его печатать, говорила – “отрывок”, а Гумилев посоветовал именно так и напечатать…»
Ахматова шла на Петроградскую, где находился «Лазарет деятелей искусств» (Введенская, 1). Сейчас того здания нет – на его месте в 1953 году выстроен жилой дом. Детский сад, прачечная – все, как полагается. Но где-то здесь в больничной палате и лежал унтер-офицер, фронтовик, кавалер пока еще одного Георгиевского креста и муж Ахматовой – Николай Гумилев. В лазарет, кстати, попал не по поводу боевого ранения, фронтовые пули его и дальше будут облетать, – по поводу воспаления почек. Считается, что простудил их на фронте. Но так ли? Ведь он с молодости пренебрегал своим здоровьем. Художница Войтинская, например, смеялась, что он всерьез, видите ли, считал «недостойным мужчины носить калоши». Другие носили, было даже модно тогда, а он – презирал. Не отсюда ли все эти воспаления?..
Ахматова сначала ездила в лазарет из Царского Села, где они жили, а потом, чтобы быть поближе, на два месяца сняла комнату неподалеку – на Большой Пушкарской. Вот туда и отправимся, раз у нас «экскурсия», пойдем так, как ходила она…
Она шла в черном котиковом пальто – так одевалась тогда. «Тонкая, высокая, стройная… Нос с горбинкой, темные волосы на лбу подстрижены короткой челкой, на затылке подхвачены высоким испанским гребнем… Суровые глаза. Ее нельзя было не заметить. Мимо нее нельзя было пройти, не залюбовавшись ею», – восхищалась Ариадна Тыркова-Вильямс. Одевалась, к слову, небогато. Но кто-то (первый, кажется, Корней Чуковский) заметил, что уже к 1915 году, после выхода двух всего книг, в ней – «дикой девочке», «провинциалке» – вдруг появилась некая «величавость». Может, потому и нельзя было не заметить ее? «Не спесивость, не надменность, не заносчивость, а именно величавость, – пишет Чуковский, – “царственная”, монументально важная поступь, нерушимое чувство уважения к себе, к своей высокой писательской миссии». А давно ли, думаешь, она, робея и краснея, написала в Москву первое письмо Валерию Брюсову: «Я была бы бесконечно благодарна Вам, если бы Вы написали мне, надо ли мне заниматься поэзией. Простите, что беспокою. Анна Ахматова» и приложила четыре стихотворения. Подписалась псевдонимом, но поэтом себя не чувствовала. Потом скрывала этот факт, особенно то, что Брюсов ей не ответил. Давно ли, расчесывая косу у окна в доме мужа и одновременно читая корректуру сборника стихов Иннокентия Анненского «Кипарисовый ларец», неожиданно поняла – как надо писать стихи? Наконец, давно ли боялась заглядывать в журналы, украдкой листала их в магазинах, а дома прятала под подушки, ибо и хвала, и хула в них ее первой книги казалась незаслуженной. В старости Ахматова скажет про первый сборник: «Бедные стихи пустейшей девочки…» А в 1915-м, после оглушительного успеха первых книг, удержаться от «величавости» уже не смогла. Да и кто смог бы?
Вы не поверите, но именно в 1915 году на аукционе в пользу раненых, который состоялся в Обществе поощрения художников (Б. Морская, 38), Николай Пахомов, лермонтовед, музеевед, будущий директор усадьбы «Абрамцево», чуть не сцепился с балериной Карсавиной из-за портрета Ахматовой работы Савелия Сорина. Всего-то – «подцвеченный карандаш», а сколько страсти? И только-только, за две недели до переезда на Пушкарскую, 28 марта 1915 года, ей бешено рукоплескал зал на вечере «Поэты – воинам» в нынешнем Доме офицеров (Литейный, 20). На вечере выступали Блок, Сологуб, Городецкий, Кузмин, Северянин, пела Дельмас, декламировала Мария Федоровна Андреева, а изящная Олечка Судейкина танцевала свою знаменитую полечку. Ахматова вышла на сцену с температурой под тридцать девять, но, может, потому была особенно хороша. В белом платье с воланами, с большим кружным «стюартовским» воротником (какие только входили в моду), она, сложив на груди руки, так читала стихи, что Нина Берберова, тогда четырнадцатилетняя девочка, пришедшая на концерт с матерью, вдруг, словно сомнамбула, встала и, не помня себя, пошла по проходу к эстраде. Она ведь тоже писала стихи, и Ахматова была для нее богиней; их и познакомят на этом вечере. Через шесть лет красавице Берберовой будет кружить голову Гумилев, она станет последней его любовью. Но навсегда запомнит протянутую руку Ахматовой («впечатление чего-то узкого и прохладного в моей ладони), ее «очень приятно» и нестерпимое сознание своего ничтожества [9].
Впрочем, меня поразили еще два обстоятельства этого вечера. Во-первых, в антракте Ахматова прохаживалась под руку, как с лучшей подругой, с Татьяной Адамович, у которой с Гумилевым был в разгаре трехлетний роман (и Анна Андреевна прекрасно знала о нем). А во-вторых, деньги от этого благотворительного концерта как раз и шли конкретно в помощь «Лазарету деятелей искусств», где лежал ее муж. Пока еще – муж…
К тому времени они, Гумилев и Ахматова, пребывая под одной крышей, давно не жили друг с другом – оставались друзьями. Даже Левушка, сын, не сблизил их. «Мы и из-за него ссорились… – вспоминал Гумилев. – Левушку – ему было четыре года – кто-то, кажется Мандельштам, научил идиотской фразе: “Мой папа – поэт, а моя мама – истеричка!” И Левушка однажды, когда у нас в Царском собрался “Цех поэтов”, вошел в гостиную и звонко прокричал: “Мой папа – поэт, а моя мама – истеричка!” Я рассердился, а Анна Андреевна пришла в восторг и стала его целовать: “Умница, Левушка. Ты прав. Твоя мама – истеричка”»…
Да, у Гумилева были романы, была дуэль из-за женщины с Максом Волошиным, был уже внебрачный сын Орест, которого родила ему актриса Ольга Высотская. Теперь он крутил роман с Татьяной Адамович, хотя в лазарете нежно ухаживала за ним и дочь архитектора Бенуа, с которой Гумилев флиртовал параллельно. Он был уже не тот неуклюжий и довольно слабый мальчик, нет. Теперь, как напишет Тюльпанова-Срезневская, он, «пройдя суровую кавалерийскую военную школу… сделался лихим наездником… храбрым офицером… подтянулся и благодаря своей превосходной длинноногой фигуре и широким плечам был очень приятен и даже интересен, особенно в мундире. А улыбка и… насмешливый, но милый и не дерзкий взгляд больших, пристальных, чуть косящих глаз нравились многим и многим». Так что бесконечные амуры его неудивительны. Но ведь и у Ахматовой были сердечные привязанности. Она, как признается потом, тоже «спешила жить и ни с чем не считалась». У нее был уже красивый роман с Модильяни в Париже, какое-то романтическое приключение с Судейкиным [10], короткая, но бурная связь с юным композитором Артуром Лурье, чье семейное гнездо Ахматова, по его словам, «разорит, как коршун». Это только те избранники, про которых известно, а ведь ей порой объяснялись в любви уже при первом знакомстве. Поведав об одном таком смельчаке, Ахматова сказала однажды Георгию Адамовичу, родному брату Татьяны: «Странно, он не упомянул о пирамидах!.. Обыкновенно в таких случаях говорят, что мы, мол, с вами встречались еще у пирамид, при Рамзесе Втором, – неужели не помните?» Это, наконец, только те, кто не входил в ее «свиту». Кому она, по словам того же Лурье, имела обыкновение направо и налево раздавать «царские подарки» – перчатку, ленту, клочок корректуры, старую сумку, «старый сапог». Так шутил Лурье. Сам он, кстати, получил от нее какой-то «малиновый платок», о котором говорится в стихотворении «Со дня Купальницы-Аграфены…» (на слова этого стихотворения он напишет музыку). А что касается Гумилева, то что тут говорить; Ахматова еще до венчания с ним, дав согласие на брак, сказала четко: «Не люблю, но считаю вас выдающимся человеком». Он в ответ хладнокровно и саркастически улыбнулся (они ехали в это время в одесском трамвае) и спросил: «Как Будда или как Магомет?..»
Да, сердечные привязанности у Ахматовой были, но счастья в любви, кажется, не случилось. К 1915-му она уже успеет сказать, что «никогда не знала, что такое счастливая любовь». Тюльпанова-Срезневская напишет: «Женщины с таким свободолюбием и с таким… внутренним содержанием… счастливы только тогда, когда ни от кого… не зависят. До некоторой степени и Аня смогла это себе создать. Она не зависела от… мужа. Она… рано стала печататься и имела свои деньги. Но счастья я в ней никогда не наблюдала…»
Вот – дом на Пушкарской, где она жила, – в него буквально упирается Большая Гребецкая, ныне Пионерская улица. Дом, который назовет «пагодой» за скульптурных грифонов по фасаду, за каменных женщин в необычных хитонах и какие-то индийские, словно кегли, колонны. Только вот комнату, которую сняла здесь, теперь уже не найти. Неизвестен даже этаж, где жила.
«Весной 15 года переехала в Петербург… на Пушкарскую, – напишет потом. – Была сырая и темная комната, была очень плохая погода, и там я заболела туберкулезом, т. е. у меня сделался бронхит. Чудовищный совершенно бронхит… С этого бронхита и пошло все». Имела в виду затемнение в легких, подозрения на туберкулез – дамоклов меч семьи, от него и умирали сестры ее. Правда, с этого бронхита начался один из самых больших романов ее, и сюда она переехала уже влюбленной. Влюбленной в Анрепа.
Борису фон Анрепу Ахматова посвятит более тридцати стихотворений. Роман их растянется на два года. Пока же на Пушкарской она жила памятью о трех первых днях, проведенных с ним. «На третий он уехал». На фронт. Впрочем, зная конец истории, можно сказать: Ахматова, привыкшая «вертеть сердцами», кажется, именно с ним и потерпит сокрушительное поражение. Он умел «вертеть сердцами» лучше, он вообще был непоколебимо уверен «в том, что все они (женщины. – В.Н.) созданы исключительно для него».
Кто же такой Анреп – потомок древних эстонских пиратов, наводивших ужас на Балтике, рыцарей Ливонского ордена, чей фамильный замок стоял когда-то на реке Липе, рядом с деревней Анрепен, отпрыск аристократической семьи, которая еще в XV веке получила приставку «фон»? [11] Кто он, этот «великан с неукротимой жизненной силой, чувственный и темпераментный, склонный при этом к теоретизированию и философии»? Красавец–атлет, который, как пишет его биограф, никогда не стеснялся проявлять свои чувства – «будь то радостный хохот, вопли ярости или мрачное уныние»? И чем он так пленил Ахматову, что она и за год до смерти захочет встретиться с ним?
Всего об Анрепе не рассказать, но если коротко – петербуржец, вырос на Загородном проспекте, а с 1904 года жил с родителями и тремя братьями в отстроенном отцом шикарном доме, который и ныне стоит у Московского вокзала (Лиговский, 3). Рос в теплице: среди каминов, лепных потолков, дорогих картин, танагр из Дрездена и золотых обоев, тисненных черно-коричневыми драконами. Гимназию, где помимо латыни занимался боксом, фехтованием и танцами, окончил с серебряной медалью (там, кстати, и познакомился с Николаем Недоброво). Затем Училище правоведения (Фонтанка, 6), привилегированное учебное заведение, из которого, как шутили, был прямой путь в министры, а позже – Петербургский университет. Все вроде обычно, если не знать подробностей, в которых часто и «прячется» правда. Скажем, будучи призван в армию, он, бравый драгун, прямо на смотре, в строю перед царем, так сладко заснул в седле, что грохнулся с лошади. А художником стал, когда по настоянию своего приятеля снял сапог и нарисовал свою ногу. Да так нарисовал, что друг его – Дмитрий Стеллецкий, сам художник – был просто ошарашен! Отец, правда, узнав о намерении сына стать художником, сказал ему, что искусству посвящают жизнь только «Рафаэли и идиоты!..». А вообще, Анреп рисовал, писал стихи, недурно играл на виолончели – его энергия била через край, что не могли не чувствовать женщины. Правда, жениться его заставили. На Юнии Хитрово, дочери богатого дельца, которая занималась скульптурой. Долгая история, но если «пунктиром», то сводный брат его, Эраст (один из двух сыновей матери от первого брака), влюбленный в мать Юнии, которая торопилась выдать дочь замуж, расчетливо донес отцу, что застал Бориса и Юнию в постели. Факт такой был, они были «современными» людьми, но отец вскипел и, учитывая, что Юния – девушка из «уважаемой семьи», настоял на свадьбе сына. Молодожены уехали в Париж, где Анреп учился живописи, где познакомился с Пьером Руа, «отцом сюрреализма», с молодым еще Пикассо, потом – в Лондон, где он был принят в аристократическом салоне Оттолайн Моррелл. Там его друзьями станут уже Бертран Рассел, Вирджиния Вульф (тогда еще, впрочем, Вирджиния Стивен), Олдос Хаксли. Там же, в Лондоне, через три года после женитьбы на Юнии и за три года до встречи с Ахматовой, Анреп влюбится в певицу Хелен Мейтленд, ради которой, чтобы аккомпанировать ей, выучится играть уже на фортепьяно. Хелен станет его второй женой, переедет в его дом, родит ему дочь и сына. Но главное – подружится с Юнией, и Анреп будет жить с ними двумя, по очереди[12]. Это превратится во что-то вроде привычки: женщины будут меняться, но в доме его всегда, до его семидесятипятилетия (а умрет он в восемьдесят шесть лет), будут жить и жена, и – обязательно – новая любовница. В светских салонах на это смотрели сквозь пальцы. Тем более что сам он с каждым годом становился все более знаменит. У него ведь, еще до встречи с Ахматовой, была уже персональная выставка в Лондоне (рисунки, акварели, мозаика), а перед войной 1914 года Анрепу даже поручили работать над фресками аж в Вестминстерском дворце…
В Россию Анреп возвратился в самом начале войны. Лично обратился в русское посольство в Лондоне, решил – его место на фронте. Вернулся он с Глебом, младшим братом. Отец встретил сыновей на пороге дома на Лиговке: «Я знал, что вы вернетесь»… Но про Ахматову узнал еще в Лондоне, из переписки с Николаем Недоброво. Тот, сам поэт и к тому времени известный критик, неосторожно сообщит другу, что в стихах Ахматовой «чрезвычайно много общего» с ним, Анрепом. В апреле 1914 года Недоброво признается Анрепу: «Красивой ее назвать нельзя, но внешность ее настолько интересна, что с нее стоит сделать и леонардовский рисунок, и генсборовский портрет маслом, и икону темперой, а пуще всего, поместить ее в самом значащем месте мозаики, изображающей мир поэзии». Знал бы Недоброво, что через десятилетия, уже после смерти его, идея эта – невероятно! – будет осуществлена Анрепом просто буквально!
Анрепу при встрече с Ахматовой тридцать один год, ей – двадцать пять. Она о «трех днях» встреч с ним не пишет, но высокий, веселый, неукротимый, красивый и романтичный кавалерист, вечно в фуражке набекрень (так изображают его фотографии тех дней!), произвел на нее впечатление. Зато о знакомстве с ней пишет Анреп. «При встрече я был очарован: волнующая личность, тонкие, острые замечания, а главное – прекрасные, мучительно-трогательные стихи… Я дал ей рукопись своей поэмы “Физа” на сохранение; она ее зашила в шелковый мешочек и сказала, что будет беречь ее как святыню». Пишет, что катались в санях, обедали в ресторанах и все время он просил ее читать стихи. «Она улыбалась и напевала их тихим голосом…»
Через три дня Ахматова проводила его на фронт. Он с той минуты станет рваться к ней в каждую командировку[13]. Однажды привезет большой деревянный престольный крест, найденный в разрушенной церкви в Галиции. «Нехорошо дарить крест: это свой крест передавать. Но вы уж возьмите». Крест был с примитивной резьбой и изображал распятие. Ахматова в ответ подарит ему кольцо черного камня, из бабкиных бус, завещанных ей. Отдаст тайно, как напишет в стихах, «под скатертью»…
Это случится 13 февраля 1916 года, когда они соберутся в Царском, в доме Недоброво. Анреп, опоздав, обнимет друга и краем глаза заметит: Ахматова, сидя у стола на диване, с улыбкой наблюдает их встречу. С тайным, как пишет, «болезненным» волнением он сядет рядом с ней. Недоброво станет читать только что законченную трагедию «Юдифь», но Анреп слушает его и не слышит – не может оторвать глаз от профиля Ахматовой. Пытаясь сосредоточиться на стихах, он закрыл глаза. «Я закрыл глаза. Откинул руку на сиденье дивана. Внезапно что-то упало в мою руку: это было черное кольцо. “Возьмите, – прошептала А.А. – Вам”. Я хотел что-то сказать… Взглянул вопросительно… Она молча смотрела вдаль…» «Кольцо, – напишет позже Анреп, – было золотое, ровной ширины, снаружи было покрыто черной эмалью, но ободки оставались золотыми. В центре черной эмали был маленький бриллиант. А.А. всегда носила это кольцо и приписывала ему таинственную силу»…
Впрочем, неведомо почему, но через какое-то время она попросит вернуть ей кольцо. Анреп заверит ее: «Ваше кольцо будет в дружеских руках…» Гумилев, узнав это, станет даже острить: «Я тебе отрежу руку, а ты отвези ее Анрепу – скажи: если вы кольцо не хотите отдавать, то вот вам рука к этому кольцу…» Жуть какая-то с этими кольцами, но все – правда. Ибо уже в начале 1920-х, когда сделают гипсовый слепок ее руки, Ахматова вдруг, ничего не объясняя, скажет Чуковскому: «Ее (руку. – В.Н.) сделают из фарфора, я напишу вот здесь: “моя левая рука” – и пошлю одному человеку в Париж». То есть Анрепу. Больше посылать вроде бы было некому…
Последний раз Ахматова видела Анрепа в начале марта 1917 года, сразу после Февральской революции. Он в тот день под пулями пришел к ней по льду Невы на Выборгскую сторону, где она жила у Тюльпановой-Срезневской (Боткинская, 9). Пришел, скажет Ахматова, «не потому, что любил», – «ему приятно было под пулями пройти». Анреп же напишет: «Я мало думаю про революцию. Одна мысль, одно желание: увидеться с А.А. …Звоню, дверь открывает А.А. “Как, вы? В такой день? Офицеров хватают на улицах”. – “Я снял погоны”»… Пишет, что они прошли в ее комнату, что она прилегла на кушетку. Говорили о толпах на улицах, о революции, о том, чем все это закончится. Ахматова считала, что надо ждать больших перемен. «Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, хуже». Он же признается, что любит «покойную английскую цивилизацию разума, а не религиозный и политический бред». Возможно, тогда скажет резче: «Вы глупы!..» Было-было! Потом оба замолчат. «Она опустила голову. “Мы больше не увидимся. Вы уедете”. – “Я буду приезжать. Посмотрите: ваше кольцо”. Я расстегнул тужурку и показал ее черное кольцо на цепочке… А.А. тронула кольцо. “Это хорошо, оно вас спасет”. Я прижал ее руку к груди. “Носите всегда”. – “Да, всегда. Это святыня”, – прошептал я. Что-то бесконечно женственное затуманило ее глаза, она протянула ко мне руки. Я горел в бесплотном восторге, поцеловал эти руки и встал. А.А. ласково улыбнулась. “Так лучше”, – сказала она»[14].
Невероятно! Отказался от последних ее объятий. Почти оскорбил. А ведь она уже назвала их встречи «великой земной любовью». И он, кажется, знал эти стихи. Все объяснилось в 2003-м, когда издательство при журнале «Звезда» выпустило биографию Анрепа, написанную Аннабел Фарджен. Все встало на свои места: и мартовские даты 1917-го, и последняя встреча их, и причина, из-за которой он не кинулся в раскрытые объятия.
К Ахматовой на Боткинскую Анреп пришел после 4 марта, 4-го в Британском посольстве ему были выданы документы на выезд в Англию. Лишь после этого он заспешил к ней. Так с его слов пишет Фарджен. О выданных бумагах Анреп, возможно, даже сказал Ахматовой. Но уж точно не сказал, что и паспорта, и визы были выданы на двоих: на капитана фон Анрепа и… на гражданку Волкову.
Дело в том, что накануне, в конце февраля, а может и в день отречения царя (оно случилось, как помните, 2 марта), когда в городе еще стреляли, когда выпускали из тюрем заключенных, а к лавкам вставали за хлебом длинные очереди, в доме Анрепа на Лиговке, не изменяя правилам, приступили к семейному обеду. За столом Борис, среди прочего, пожаловался отцу и младшему брату Глебу, только что женившемуся на девушке из театральной семьи, что ему, к несчастью, надо разыскать и забрать в Лондон некую девицу. Это был приказ, отданный ему еще в Англии. Генерал Гермониус из Русского правительственного комитета в Лондоне просил его даже сопровождать эту девицу – она была чьей-то там родней… «А как ее зовут?» – вдруг спросила Ольга, жена Глеба. «Мария Волкова». – «Неужели?! – расхохоталась Ольга. – Ведь это моя сестра… Вы только подумайте!..» Разумеется, Марии тут же позвонили и пригласили на чай – знакомиться с будущим спутником… Так в двери их дома, а лучше сказать – в жизнь Анрепа вошла черкесская княжна, восемнадцатилетняя красавица с бледно-оливковой кожей и огромными темными глазами. К ней-то, в кого он сразу влюбился, и спешил Анреп, когда на Боткинской Ахматова протягивала к нему руки.
Надо ли говорить, что стоило кораблю, увозившему Бориса и Марию в Лондон, выйти в открытое море, как они стали любовниками? Страсть вспыхнула такая, что, не достигнув еще британских берегов, Анреп предложил Волковой жить с ним в своем лондонском доме. Жить, несмотря на Хелен, вторую жену его. Жить втроем. И она согласилась. Она будет рядом с ним – невероятно – сорок лет, до 1956 года, до собственной смерти.
Ахматова ничего этого, разумеется, не узнает. Как не узнает, кстати, что Анреп вновь, по делам службы, в сентябре 1917 года появится в Петрограде, но теперь то ли не зайдет к ней, то ли якобы не застанет, когда попытается навестить. Впрочем, неважно – она все равно об этом не узнает. Потом из Англии, в самый голод, Анреп пришлет Ахматовой две посылки. Она откликнется: «Дорогой Борис Васильевич, спасибо, что меня кормите». А Гумилев, оказавшись вслед за Анрепом ненадолго в Лондоне (он, кстати, тоже служил в Русском правительственном комитете, но в шифровальном отделе), сообщит Ахматовой, что Борис вспоминает о ней. «Подумайте, как Коля благороден! – скажет она о муже. – Он знал, что мне будет приятно узнать о нем…» В 1918 году Гумилев, вернувшись в Россию, привезет Ахатовой последние подарки Анрепа. Анреп вспоминал потом, как передавал их Гумилеву: «Он рвался в Россию. Я уговаривал его не ехать, но все напрасно. Перед отъездом я просил его передать А.А. большую, прекрасно сохранившуюся монету Александра Македонского и также шелковый матерьял на платье. Он нехотя взял, говоря: “Ну что вы, Борис Васильевич, она все-таки моя жена!” Я разинул рот от удивления: “Не глупите, Николай Степанович”»…
«Он не любил вас?» – спросит Ахматову об Анрепе через несколько лет литературовед Павел Лукницкий. «Он… нет, – ответит она рассеянно, – конечно, не любил… Это не любовь была… Но он все мог для меня сделать – так вот просто…»
В Англии Анреп станет выдающимся мозаичистом. Уже в 1920-х ему не будет равных. И в 1952 году, через сорок лет после того давнего письма Недоброво, где тот предлагал изобразить Ахматову в мозаике, Анреп в вестибюле Национальной галереи в Лондоне создаст многофигурную композицию «Современные добродетели» – пятнадцать каменных «картин», и в одной из них изобразит Ахматову. Изобразит молодой, худенькой, красивой. Она будет символизировать «сострадание» – одну из добродетелей, выбранных им для композиции. Занятно, но среди добродетелей, которые Анреп изобразил, вы не найдете ни честности, ни благодарности, ни уж тем более верности в любви. Выбрал он как раз то, что было присуще только ему. Юмор, любопытство, наслаждение, непредвзятость, безрассудство, изумление и даже, представьте, – праздность. И если наслаждение, хоть и с натяжкой, можно отнести к добродетелям, то уж праздность-то точно порок. Порок библейский! Но Анреп, как и Ахматова, был таким, каким был. И, иллюстрируя достоинства человека, рядом с Ахматовой поместил не менее знаменитых современников своих: У.Черчилля, Б.Рассела, Т.С.Элиота. Изобразил, кстати, и последнюю свою любовь, Мод Рассел. Думаете, в качестве «наслаждения»? Отнюдь. «Безрассудства»! Ибо она пожертвовала на мозаику 10 000 фунтов.
А знаете, кому в мозаике «Сострадание» сострадала Ахматова? Миллионам замученных в тюрьмах и лагерях XX века! И изобразил ее Анреп рядом с ямой, заполненной трупами истощенных людей, почти скелетами. Знал и навсегда запомнил ужасы большевизма! И ведь как угадал! «Реквием» не только не был еще опубликован (у нас его напечатают только в 1987-м) – он не был еще даже закончен…
Субботним утром 1965 года, когда до смерти Ахматовой оставалось меньше года, в мастерской Анрепа в Париже раздастся телефонный звонок. Он догадается, кто это. Знал, что услышит русскую речь. «Борис Васильевич, – зарокотала трубка густым мужским голосом. – Ахматова желает говорить с вами, не отходите…» И не прошло минуты, как он услышал: «Борис Васильевич, вы?.. Я только что приехала, хочу вас видеть…»
Так пишет он. Он все знал из газет. Что ей дали почетную мантию доктора литературы в Оксфорде, что пышно чествовали в Лондоне, что она теперь «международная звезда» и лишь вчера приехала в Париж. Он даже знал от друзей, что она разыскивает его, но встречаться с ней ему, когда-то лихому кавалеристу, отважному покорителю сердец, а теперь восьмидесятидвухлетнему старику, было, словно мальчишке, страшно. Аннабел Фарджен, своему биографу, он накануне признался: «Теперь она, наверное, старая, толстая и некрасивая». Хотя боялся, скажу заранее, не этого.
Он вспоминал потом, что, поднявшись на второй этаж отеля «Наполеон», увидев ее сидящей в кресле, невольно подумал, что ни за что не узнал бы ее теперь. Перед ним и впрямь сидела грузная, но величественная дама. Он еще подумал: «Екатерина Великая». Она же про него скажет потом, что он был «как деревянный, видимо, после удара»…
– Поздравляю вас с вашим торжеством в Англии! – сказал Анреп.
– Англичане очень милы, – ответила она, – а «торжество» – вы знаете… когда я вошла в комнату, полную цветов, я сказала себе: «Это мои похороны».
Поговорили о современных поэтах (глупо!), вспомнили Недоброво (зачем?). Оба дважды испытали в разговоре неловкость. Он сказал, что Г.П.Струве, литературовед и друг его, возможно, издаст стихи Недоброво. «Струве, – откликнулась Ахматова, – но он поддерживает холодную войну, а я решительно против…» А вторая неловкость возникла, когда она по записной книжечке попыталась читать стихи. Певучее чтение ее показалось ему «вытьем» (он давно не слышал ничего подобного). И когда она спросила, что он думает о ее стихах, откликнулся почти равнодушно: «Как все – очень хорошо». – «Совсем не хорошо», – бросила она с явным раздражением…
Вот и весь, собственно, разговор. «Мы не поднимали друг на друга глаз, – вспоминала Ахматова, – мы оба чувствовали себя убийцами». О встрече она скажет только эту – одну-единственную – фразу. Он закончит свои воспоминания не менее мрачно: «На мне лежал тяжелый гробовой камень…»
Да, об одном он не сказал, а она не спросила. Она, которая хвалилась в старости, что знает о мужчинах все, она так и не догадалась, почему любимый ее при встрече был, как «деревянный». А причина была. Он, храбрец, и страшился этого последнего свидания, и ощущал себя живым в могиле лишь оттого, что пуще всего опасался: а вдруг она спросит его о кольце, о том дорогом подарке из прошлого, которое он пусть и не своей вине, но потерял…
4. БУКАН, АКУМА И СЕНБЕРНАР (Адрес четвертый: Миллионная ул., 5)
Есть какая-то подлая закономерность: чем талантливей человек, тем тяжелей выпадает ему жизнь… Вот здесь, на Суворовской площади, у Троицкого моста, где ветер порою просто бандитски рвет на человеке одежду, я часто вспоминаю Ахматову. На это место, едва одетая, она выбегала по утрам, чтобы у случайного прохожего «раз и навсегда (на весь день) прикурить папиросу». Она жила здесь, когда спичек в городе ну просто не было. Кстати, помнила об этом всю жизнь и признавалась Лидии Чуковской, что именно это было в те годы «самым унизительным». Без папирос не могла – курила до 1951 года, до первого инфаркта, и очень много курил ее новый муж – ученый и поэт Шилейко, с которым поселилась здесь, на Миллионной, 5, в служебном флигеле знаменитого Мраморного дворца.
Сразу оговорюсь: с 1918-го и примерно до 1926 года Ахматова попеременно жила то здесь, то в Шереметевском дворце, то на Сергиевской (кстати, тоже в бывшем дворце), то в двух домах у истока Фонтанки, где мы еще побываем. Здесь же, во флигеле Мраморного[15], было устроено в те годы общежитие для ученых, в котором Владимир Казимирович Шилейко, ассириолог, специалист по древним клинописным языкам Месопотамии, ученый в духе гофмановских чудаков, и получил две маленькие комнатки на втором этаже. «Одно окно на Суворова, другое на Марсово поле». За ними, занавешенными серо-палевыми шторами, и жили недавно поженившиеся Ахматова и Шилейко. Третьим был огромный сенбернар – Тап, Таптуся, подобранный умирающим на Марсовом поле, – «безукоризненно воспитанный пес», по словам жены Мандельштама.
Отсутствие спичек – какая, казалось бы, малость. Ведь у нее из-за двух революций рухнуло все и в одночасье. Помните ее стихотворение: «Думали: нищие мы…»? Так вот, в первые годы жизни здесь, когда Ахматова (утонченная и изысканная!) в своих разваливающихся ботах шла однажды с мешком муки на плече, какая-то женщина, как рассказывала подруга Анны Андреевны, подала ей монетку, милостыню: «Прими, Христа ради!» Ахматова денежку эту спрятала за иконы – хранила. Сама вспоминала: «Сыпняк, голод, расстрелы, темнота в квартирах, сырые дрова, опухшие до неузнаваемости люди. В Гостином дворе можно было собрать большой букет полевых цветов». Росли меж каменных плит. Марсово поле вообще было сплошным огородом. А на Стрелке Васильевского – в эти примерно дни – видела глыбы замерзшего коньяка на улице – громили винные склады. Видела бурные манифестации и пожар в здании охранки, а однажды, стоя на Литейном мосту, наблюдала вообще невиданное зрелище: среди бела дня мост развели, остановились трамваи, ломовики и пешеходы – большевики пропускали миноносцы к Смольному. Кстати, тогда, на мосту, говорила, и началась ее «Поэма без героя» – первые мысли о ней.
Пройти в квартиру к Ахматовой и Шилейко можно было с Марсова, под арку. Мария Шкапская, тоже замечательный поэт, записала, как легче всего найти квартиру Ахматовой: «Войти с Миллионной в бывший Мраморный дворец и спросить у играющих во дворе детей – где живет собака Тапа». Из подворотни шла наверх лестница, которая и по сей день хранит следы былой роскоши. Тем разительней, видимо, был контраст с бытом, который окружал ее здесь. Да и с чудаковатым мужем, кого в этом качестве никто, кажется, и не признавал. Позже и она назовет это замужество «мрачным недоразумением». А тогда женитьба «горбоносого ассириолога» заставит ахнуть весь Петроград. Особенно изумились Блок, Кузмин и Чуковский. Гумилев прямо скажет ей: «Я плохой муж… Но Шилейко… катастрофа, а не муж…» [16] Не поверила. Были какие-то свои резоны у Ахматовой. И уж тем более мало что объясняет дошедшая до нас фраза: «К нему я сама пошла… Чувствовала себя такой черной, думала, очищение будет…»
Конечно, Шилейко, а полное имя его было Вольдемар-Георг-Анна-Мария, был по-своему гениален. Конечно, она восхищалась им и жизнь с ним рассматривала чуть ли не как великое служение великому ученому (неделями до четырех утра, при всей ненависти к процессу писания, записывала под его диктовку его же переводы). Он ведь знал, говорят, пятьдесят два языка. И если Лев Толстой в шестьдесят принялся изучать древнееврейский, то Шилейко начал учить его, представьте, в шесть лет. Амбиции были те еще – семейные: отец Шилейко, польский католик, мечтал, например, что сын станет кардиналом, не меньше. А он стал фантастическим ученым. В университете группа, в которой он учился, состояла из двух студентов, но «эта группка была отрядом передовой науки». Так говорил Шкловский. Когда Шилейко забыл внести 25 рублей за учебу, то канцелярия университета, автоматом, исключила его. Но тут же выяснилось, что тогда надо закрывать целое отделение факультета. Ведь студентов-то – двое. А если точнее, то настоящим был вообще один – он, Шилейко. Про него довольно взыскательный ученый М.В.Никольский уже тогда напишет академику П.К.Коковцову: «У нас восходит новое светило в лице Шилейко… Мне, конечно, не угнаться за этим “быстроногим Ахиллесом”».
Конечно, не угнаться: еще студенческие работы Шилейко, как свидетельствует уже Георгий Иванов, превращались в Германии в огромные увражи, о которых «немецкие профессора писали восторженные статьи». Уникум – вавилонскую клинопись читал, будто письмо от приятеля. Недаром в двадцать три года ему предлагали кафедру в Баварии! А он оставался вечным студентом, «который не сдал зачетов, унес на дом и прожег пеплом от трубки музейный папирус». «Смугл, как турок, худ, как Дон-Кихот, на его птичьем длинном носу блестят стальные очки», а на «сутулых, до горбатости, плечах болтается выгоревшая николаевская шинель с вытертыми в войлок бобрами. Дедовская шинель». Дед, от которого у внука остался золотой перстень с гербом шляхты, был, кстати, полковником русской службы, расстрелянным по приговору суда за переход на сторону мятежников в Польше.
Сам Шилейко, окончив университет в 1914-м (через год после смерти отца), получил должность ассистента в Эрмитаже. Потом был избран членом коллегии по делам музеев и членом Археологической комиссии, был награжден Большой серебряной медалью Русского археологического общества. В 1919-м станет членом Академии истории материальной культуры и профессором Археологического института, а в 1927-м – штатным профессором Ленинградского университета. Был, кстати, не католик, как отец, и первый брак его с художницей Софьей Краевской («старой, безобразной, хромой», по словам Ахматовой) был заключен по лютеранскому обряду, но не записан как брак гражданский, отчего и возникнут потом несообразности при разводе его с Ахматовой, о чем я еще расскажу. Кстати, друзьям (Гумилеву и Лозинскому), а потом и Ахматовой втолковывал, что, несмотря на первую женитьбу – остался девственником. Ахматова говорила, что «этому поверила».
Шилейко был знаком с ней – чуть ли не с 1912 года. И что-то такое с тех пор «клубилось» между ними. Это потом она назовет его в одном черновике «дурным человеком», а в начале совместной жизни книжку ему подпишет всего тремя словами: «Моему солнцу. Анна». Через год, даря уже новую книгу, почему-то напишет: «Не осуждайте меня». А в декабре 1917 года, когда Анреп, как помните, уехал уже в Лондон, а у Ахматовой почти сразу возник роман с актером студии Мейерхольда и переводчиком Григорием Фейгиным[17], на новой книге, подаренной Шилейко, появится еще одна надпись: «Моему тихому Голубю чтобы он обо мне не скучал» (даже запятую поставить забыла). И подписывалась иногда просто «Анька» – видимо, так он звал ее иногда.
Да, что-то тлело подспудно в их отношениях, и они не особенно и скрывали это. То Гумилев, когда она лечилась в Финляндии от туберкулеза, привозит ей дивный букет – как раз от Шилейко. То вдруг сама она временно, на день-два, останавливается в студенческой комнате Шилейко на Васильевском (5-я линия, 10). А то вдруг в «Бродячей собаке», баснословно знаменитом тогда кафе поэтов (Михайловская пл., 5), Шилейко, несмотря на бывшего тут же мужа ее, Гумилева, рвется под утро провожать ее. Об этом я прочел в возникших из небытия в 2008 году воспоминаниях Веры Гартевельд. «Я помню его, – пишет она о Шилейко, – высокого и худощавого, в тужурке студента университета, под мышкой толстый том персидской поэзии, который он ей (Ахматовой. – В.Н.) показывал… Как-то раз, когда Гумилев собрался уходить, Шилейко вдруг попросил у него разрешения проводить домой его жену. Гумилев рассердился и уже с порога прихожей ответил ему: “Это немыслимо. Если хотите, можете к нам прийти и оставаться с ней хоть на всю ночь”»…
Такая история. Я бы не поверил этому, они ведь все довольно тесно дружили, если бы не помнил, что в стихотворении «Косноязычно славивший меня…», которое Ахматова посвятила Шилейко в 1913-м, речь шла буквально о том же. О том, что кто-то, славивший ее в стихах (а Шилейко писал стихи – ныне они опубликованы), долго топтался на эстраде в накуренном зале, что в «путаных словах» его был слышен вопрос, почему она не стала «звездой любовной», и что, наконец, она как бы давала разрешение любить ее, припоминать и плакать. Заканчивается стихотворение двумя хлесткими строчками, но уже от имени героини: «Прощай, прощай! меня ведет палач // По голубым предутренним дорогам»… «Палач» тут – образ условный, рифма к слову «плачь», но, не зная жизни Гумилева и Ахматовой, можно было бог весть что подумать о ее муже… А вообще, Ахматова смеялась потом, что в их компании Шилейко считали святым. На что она, дескать, и купилась: «Это все Коля и Лозинский: “Египтянин, египтянин!..” – в два голоса. Ну, я и купилась…» Святой – не святой, но что-то странное, безумное, а иногда и мистическое в нем порой замечали.
Георгий Иванов вспоминал, что Шилейко позвал его как-то, еще в 1914 году, съездить с ним на Охту, к одному магу. Именно так – к магу. Но маг в миру окажется всего лишь столяром Венниковым. Ничего не объясняя Иванову, Шилейко вез этому магу (т.е. столяру!) высушенную кисть, представьте, женской руки. Венников, пишет Иванов, положив принесенное Шилейко на стол, накрыл это каким-то холстом и стал произносить заклинания: «Явись рука из-под бела платка…» «И вдруг, – изумлялся Иванов, до этого не знавший, что лежит под холстом, – совершенно отчетливо я увидел на холсте… женскую руку. Это была прелестная, живая, теплая, смуглая рука. Она шевелилась и точно тянулась к чему–то… Шилейко вскрикнул и отшатнулся. Столяр не бормотал больше. Вид у него был разбитый, изможденный, глаза мертвые, на углах рта пена». «Что же было в пакете?» – спросил Иванов у Шилейко, когда они выехали с Литейного на ярко освещенный Невский. «Как что было?.. Да ведь ты не знал. Вот смотри», – Шилейко достал портфель и вытащил ящичек, вроде сигарного, со стеклянной крышкой. Под стеклом желтела сморщенная, крючковатая лапка, бывшая когда–то женской рукой. «Такая-то принцесса, назвал Шилейко. Такая-то династия. Такой-то век до Рождества Христова. Из музея. Завтра утром положу на место. Никто не узнает…»[18]
А вообще, Иванов «тираживал» порой и явную ложь, чего я коснусь еще в дальнейшем. Он, например, в тех же мемуарах написал, что Ахматова и Шилейко венчались во Владимирском соборе: «1918 год, теплый вечер, Владимирский собор, священник, шафера, певчие. У аналоя Шилейко и Анна Ахматова…» Ничего этого, разумеется, не было, но ведь кто-то из читателей может ныне и поверить ему.
Сергей Маковский, поэт, уехавший в начале революции в эмиграцию, пишет, что, сойдясь, Ахматова и Шилейко какое-то время жили в его брошенной квартире на Ивановской (Социалистическая, 25). Может быть, хотя упоминаний об этом я больше ни у кого не встречал. Зато точно знаю, что жили сначала в Шереметевском дворце (Фонтанка, 34), Фонтанном доме, как она назовет его, но не в той квартире, где ныне музей Ахматовой, а в комнатке самого Шилейко – во флигеле наискосок. В «шумерийской кофейне», как он называл свое жилье. Он ведь поселился в Шереметевском дворце раньше Ахматовой, когда еще до революции стал роспитателем внуков графа С.Д.Шереметева. Это все, если хотите, странные и необъяснимые совпадения ее, о которых я писал. Их, между прочим, и в Мраморном будет, что называется, с лихвой. И самое главное из них – оба не только расстанутся здесь друг с другом, но здесь же встретят и новых своих возлюбленных. Шилейко – москвичку, остановившуюся в Мраморном у его соседа-искусствоведа, «графинюшку», как ласково будет называть ее в письмах, Веру Андрееву, а Ахматова – и будущего третьего мужа своего, Николая Пунина, и – почти мальчика, при встрече с которым упадет в обморок, – поэта, поклонника стихов Гумилева, путешественника и альпиниста, который еще при жизни ее назовет именем Ахматовой, правда в зашифрованном виде, одну из вершин самого Памира… Так что не без волнения поднимался я впервые в их бывшую квартиру. Еще и потому не без волнения, что ориентиры, как не часто бывало в моих поисках, были и четки, и независимы от времени: одно окно, где жил Шилейко, было, повторю, на памятник Суворову, а другое, – где находилась комната Ахматовой, – на Марсово поле.
Сейчас в двух угловых комнатках, где они обитали, какая-то контора. Равнодушные лампы дневного света, громоздкие казенные столы, компьютеры, какие–то железные шкафы и шкафчики. Стены, конечно, те же, подоконники, какие были тогда, да вид за окнами.
Где-то тут стояло ее трюмо с «овальными венецианскими зеркалами», высокий комод «с наставленным на нем фарфором», узкая этажерка. Все было, конечно, рухлядью! Когда в 1929-м она вывозила отсюда эту мебель, то какой-то прохожий, идя мимо составленного на улице скарба, бросил презрительно: «Тоже, имущество называется!» А в комнате Шилейко с обстановкой было и того хуже. Стоял большой стол, над которым висела единственная лампочка без абажура, да у наружной стены – ветхий, с торчащими пружинами диван. Но и стол, и диван, и даже пол – все устилали десятки старинных книг, раскрытых на нужных страницах, – ногу некуда было поставить. Лишь узенькая дорожка между «ассирийскими фолиантами» вела к двери в комнату жены…
В 1919-м, вспоминала Ахматова, жили бедно, без посуды, в холоде. Ни уборной, ни водопровода в квартире не было. Электричество даже в 1924-м давали гораздо позднее того, как стемнеет. Столовая была шесть шагов на шесть, передняя – четыре на два. Что еще? Деревянная перегородка выделяла из столовой еще и кухню. Вот только на «кухне» готовить было решительно нечего. Она говорила: «Три года голода. Владимир Казимирович был болен. Он безо всего мог обходиться, но только не без чая и курева. Еду мы варили редко – нечего было и не в чем… Мне самой приходилось и топить печи, и стоять в очередях за провизией». Более того, теперь, «по разнарядке», Ахматова рыла окопы у Литейного моста да из вонючего мешка продавала на случайном базаре ржавую селедку, которую выдавали литераторам «на прокорм». На рынке ее видел поэт Владислав Ходасевич…
В 1920-м, кажется, году обратилась к Горькому: помогите устроиться на работу. «Горький, – как пишет Надежда Мандельштам, – объяснил, что служба ничего, кроме нищенского пайка, не дает, и повел ее смотреть коллекцию ковров, которую собирал тогда. Ковры, наверное, были отличные… вещи продавались за бесценок…» Ахматова глянула на них, похвалила и ушла ни с чем. Сама Ахматова о встрече с Буревестником рассказывала иначе: Горький якобы посоветовал ей обратиться в Смольный, где ей дадут переводить на итальянский прокламации Коминтерна. «Я тогда, не зная достаточно итальянского… не могла бы… переводить эти прокламации, – разволновалась Ахматова. – Да потом подумайте: я буду делать переводы, которые будут посылаться в Италию, за которые людей будут сажать в тюрьму…» Такой, видимо, был разговор. Хотя и эта версия «ковров» все-таки не исключает!..
Вообще к Шилейко, во всяком случае на первых порах, Анна Андреевна относилась ласково. Корней Чуковский, видевший их в те дни, запишет: «У Ахматовой крикливый, резкий голос, как будто она говорит со мной по телефону. К Шилейке ласково – иногда подходит и ото лба отметает волосы… С гордостью рассказывала, как он переводит стихами “с листа” – целую балладу – диктует ей прямо набело…» Шилейко относился к ней сдержанней – чтобы не сказать суровее. Когда в Мраморный, в отсутствие Ахматовой, зашли Мандельштамы, он, кивнув на сенбернара, сказал, что у него всегда найдется приют для бродячих собак, – «так было и с Аничкой». Такая вот шутка. Да и Ахматову вышучивал как-то обидно. Говорил друзьям: «Аня поразительно умеет совмещать неприятное с бесполезным». В 1960-е она вспомнит про него: «Вот он был такой… Мог поглядеть на меня, после того как мы позавтракали яичницей, и произнести: “Аня, вам не идет есть цветное”». Иногда шутил удачно: «Я не желаю видеть падение Трои, я уже видел, как Аня собирается в Москву». А иногда едко издевался над ее «безграмотностью». Да, она писала порой с поразительными ошибками: «выстовка», «оплупленный». А еще любила уменьшительные словечки. Сумочку звала «мифкой»; вместо «до свиданья» говорила «данья»; вместо письмо – «пимсо». Могла капризно, точно маленькая, сказать «домку хочется» – вместо «хочу домой»[19]. И была как бы накоротке с великими: прочитав что-то у Пушкина, могла крикнуть: «Молодец, Пушняк!» Впрочем, Шилейко не всегда издевался, иногда пророчествовал: «Когда вам пришлют горностаевую мантию из Оксфорда, помяните меня в своих молитвах!» И ведь напророчил-таки…
Мантией в Оксфорде ей покроют плечи в том числе и за «Поэму без героя». Но помните ли вы саму поэму? Тайнопись, криптограмму, «чертовню», по ее словам, поэму, которой к старости она придавала чуть ли не вселенское значение? Помните, что одно из действий ее – завязка – происходит как раз на Марсовом поле? Вернее, в доме с колоннами, который Ахматова много лет видела из окна в Мраморном дворце?
Я имею в виду дом Адамини – через Марсово поле, наискосок (Марсово поле, 7)[20]. О, там много чего происходило! И не все тайны этого дома разгаданы. Говорят, что и сама Ахматова жила там какое-то время – недолго, у Ольги Судейкиной. Это пишет Лев Карохин, исследователь. Что ж, она могла жить у подруги и день, и неделю, и месяц – ведь всегда ощущала себя бездомной. Хуже того – была бездомной…
Кстати, при советской власти в доме Адамини жили писатели В.Панова, Б.Вахтин, Я.Гордин, Ю.Герман и его сын – кинорежиссер Алексей Герман.
А вообще, дом Адамини для Ахматовой – знаковый. И прежде чем рассказать о жизни ее в Мраморном, стоит, хотя бы коротко, остановиться на нем. Вернее, на той роли, которую дом с колоннами сыграл в ее жизни.
Во-первых, в доме Адамини с 1914 года размещалось «Художественное бюро» Надежды Добычиной, о чем извещала огромная вывеска на балконе второго этажа, исполненная, кстати, Остроумовой-Лебедевой. Добычина не только выставляла у себя русский авангард, но и в просторной квартире своей устраивала порой концерты, куда приглашала Шаляпина, Стравинского, Мейерхольда, Глазунова и, конечно, поэтов – Блока, Маяковского, Есенина. Выступала у нее и Ахматова. Могла ли она не помнить этого?
Во-вторых, именно у Добычиной был выставлен впервые тот альтмановский портрет Ахматовой («зеленая мумия»), о котором я уже писал.
Наконец, в-третьих, в подвале дома Адамини в 1916 году открылось знаменитое кабаре богемы «Привал комедиантов», где Ахматова тоже бывала. Утверждала, что была только раз, но видели ее там, судя по воспоминаниям, гораздо чаще[21].
Впрочем, все это меркнет перед сердечными переживаниями Ахматовой, связанными с домом Адамини. Ибо в нем, как следует из текста «Поэмы без героя», прямо на лестнице (тогда, представьте, «пахнувшей духами») стреляется из-за безответной любви к некой «кукле-актерке» юный «гусарский корнет». Падает поперек порога любимой. И трагедия эта, как пишет Ахматова, чуть ли не мировым эхом отзывается в легкой, бесшабашной, полной эротизма жизни богемы 1913 года. По тексту поэмы и мировая война, и революция, и грядущие казни – начинаются с этого выстрела. Впору за голову хвататься: да кто же такой этот несчастный самоубийца, если такие вдруг последствия! Вот уж тайна так тайна! Имена героев в поэме, в этом «карнавале масок», в «мятелях на Марсовом поле», конечно, зашифрованы, но все их знали и знают. Ахматова и сама охотно раскрывала их в примечаниях к поэме. Корнет – это Всеволод Князев, двадцатидвухлетний поэт, который действительно застрелился. «Кукла-актерка», из-за которой он убивает себя, «коломбина десятых годов» и одна из «двойников» автора – Ольга Судейкина, тоже знаковая фигура эпохи, актриса, танцовщица, художница, обольстительница Петербурга. В Ольгу были влюблены Блок, Сологуб, Северянин, Хлебников, Георгий Иванов… Так вот, Ольга и впрямь жила в бельэтаже дома Адамини. Сначала с мужем-художником Сергеем Судейкиным, а потом (какое-то время) и втроем – с будущей женой Судейкина Верой Боссе-Шиллинг. И действительно, возвращалась домой поздно, и зачастую не одна. Это все правда. И правда, что с Судейкиной у Князева был роман. Только вот красавец Князев застрелился не в доме Адамини, а в Риге, где служил тогда, и, кажется, не из-за Ольги.
Вообще об этой истории я буду подробней говорить дальше – в главах о М.Кузмине. Но здесь скажу только, что в Риге, накануне самоубийства, он был в связи с какой-то девицей, кажется дочерью генерала, которая потребовала жениться на ней. Это на сегодня самая точная причина его выстрела в себя. Но меня в истории его смерти больше всего поразили два факта. Во-первых, что Судейкина, когда ее прямо спросили, не из-за нее ли покончил с собой Князев, ответила: «Ах, нет, к сожалению, не из-за меня…» Вот это ее «к сожалению», кажется, и есть и характеристика «вавилонских» нравов их, и плата за все «треугольники» и «четырехугольники» в любви, которые легко возникали в то безумное время. Плата за все, из-за чего, как написала о поэме Ахматова, «у современного читателя волосы бы стали дыбом»… А во-вторых, поразила роль самой Ахматовой, которая до недавнего времени была скрыта. Ведь, глядя из окна Мраморного дворца на дом Адамини, она не могла не вспоминать – возможно, не без досады! – то, о чем до смерти не проронила ни слова (она хорошо умела молчать!), то, что и сама, наравне с подругой Судейкиной, была влюблена в Князева. Вот еще почему, наверное, в поэме она называет Судейкину своим «двойником»[22]. Только Князев, добивавшийся и добившийся Судейкиной, Ахматову и ее любовь к нему не заметил. А точнее – отверг. Такая вот тайна! На это глухо намекала Надежда Мандельштам, дескать, Судейкина чуть ли не «отбила» Князева у Ахматовой. А ведь этот факт многое меняет и в поводах написания поэмы, и в толковании ее.
Не буду томить тебя, читатель. О любви Ахматовой к Князеву скажет как раз осведомленный Сергей Судейкин. Скажет в Крыму, накануне эмиграции. В «Дневнике» новой жены его, Веры Шиллинг, который опубликован только в 2006 году, он на чей-то вопрос об Ахматовой вдруг заговорит о ее «любовных неудачах». Среди имен Блока, Зубова, Лурье назовет и имя Князева. Ошибка? Вряд ли. Ведь с Блоком у Ахматовой и впрямь ничего не было. Имя графа Зубова, основателя Института истории искусств, Ахматова сама занесет в свой «донжуанский» список, когда начнет составлять его с Павлом Лукницким в Мраморном. А с Лурье, живя в Мраморном же, вновь сойдется, уйдя от Шилейко, о чем рассказ еще предстоит. Так что ее любовь к Князеву, по всей видимости, правда. Хотя она, повторяю, всю жизнь будет как бы затушевывать эту «любовь», ссылаться на «похожие» истории. Например, на самоубийство (за два года до Князева) ее поклонника Линдеберга, вольноопределяющегося артиллерийской батареи. «Всеволод (Князев) был не первым убитым и никогда моим любовником не был, – напишет в комментариях к поэме, – но его самоубийство было так похоже на другую катастрофу, что они навсегда слились для меня». Странно, не так ли? Ведь если Линдеберг любил ее, а она – Князева, который ее отверг, то в чем же похожесть? Только в том, что оба застрелились? И какая тогда из двух «катастроф», простите за цинизм, стала для нее катастрофичней? Не потому ли она все чаще станет говорить и о своем желании смерти? «Заживо разлагаюсь, – смеялась в Мраморном дворце, – пора на Смоленское». И даже скажет: «Так хочется умереть!.. Когда подумаю об этом, такой веселой делаюсь!..»[23] Наконец, не потому ли и вырвутся у нее потом слова про замужество с Шилейко: «К нему я сама пошла… Чувствовала себя такой черной, думала, очищение будет…»
Впрочем, «черной» она успеет стать и в Мраморном дворце. Ибо здесь, будучи замужем за Шилейко, ухитрится начать сразу три романа. Один очень известный – с будущим мужем, Николаем Пуниным, второй – с Артуром Лурье, в котором опять будет соперничать с вечной подругой, Судейкиной, а третий – тайный до недавнего времени – почти с мальчиком. Если Князев, к примеру, был младше Ахматовой на три года, то он – на одиннадцать лет. Именно с ним при первой встрече в Мраморном Ахматова и упадет, как я писал уже, в обморок. Так вот имя его – Павел Лукницкий. Павлик, Павлуша…
Он появился в ее жизни внезапно. Это случилось 8 декабря 1924 года. Вечером он, долго круживший вокруг Мраморного дворца, поднялся на второй этаж и постучал в дверь квартиры Шилейко. Стучал громче, чтобы побороть робость перед ней – великим поэтом и бывшей женой Гумилева. Собственно, за материалами о Гумилеве – его идоле – и пришел: он писал курсовую о поэте в университете[24].
«Стучал долго и упорно, – вспоминал позже, – но кроме свирепого собачьего лая… никого. Ключ в двери – значит, дома кто-то есть. Подождал минут пятнадцать, собака успокоилась. Постучал еще, собака залаяла, и я услышал шаги. Открылась дверь – и я повстречался нос к носу с громадным сенбернаром. Две тонких руки из темноты оттаскивали собаку… Глубокий взволнованный голос: “Тап! Спокойно! Тап! Тап!” Собака не унималась. Тогда я шагнул в темноту, – пишет Лукницкий, – и сунул в огромную пасть сжатую в крепкий кулак руку. Тап, рыкнув, отступил, но в то же мгновенье я не столько увидел, сколько ощутил, как те самые тонкие руки медленно соскальзывали с лохматой псиной шеи, куда-то совсем вниз, и я, едва успев бросить свой портфель, схватил падающее, обессиленное легкое тело». Нащупывая ногами в полутьме свободные от книжных завалов места, он осторожно донес Ахматову до кровати… Так и познакомились – на пять долгих лет. И так начался этот скрытый на восемьдесят лет роман их.
Будущая жена Лукницкого напишет: он сразу, с первой минуты «понял… что эта женщина его, живая, она его не упустит – не отпустит. Да он и не уйдет… А там – будь что будет…»
Что мы знали об их отношениях раньше, до недавней публикации «интимного», да еще «зашифрованного» (с выдуманными именами) дневника Лукницкого? Знали, что он был «при Ахматовой» мальчиком «на посылках», верным помощником, порученцем, иногда секретарем ее, иногда фотографом – он любил и умел фотографировать. Он пять лет ходил с ней по магазинам, встречал и провожал ее, мерил ей температуру, покупал лекарства, получал по доверенности деньги (в том числе и за Шилейко), бегал, если требовалось, в жилконторы за справками, выгуливал их собаку. Даже обеды, приготовленные его матерью для Ахматовой, привозил на велосипеде, и он же ходил в Эрмитаж с сыном ее, Левой, когда того привозили из Бежецка. А однажды вообще ездил в Бежецк по ее просьбе. И при этом вел два дневника. Один, превратился в давно опубликованную книгу «Acumiana» – редкую по подробностям ежедневную запись жизни Ахматовой (более 2000 встреч), а второй стал дневником их любви, о которой до этого можно было лишь догадываться. За год до смерти Лукницкий напишет: «Эту тетрадь совершенно интимных записей, сделанных мною в 20-х годах, теперь можно раскрыть, так как все “действующие лица”, кроме меня, давно умерли». И расшифровал имена тетради, где Ахматова была Бахмутовой, Гумилев – Волевым, а Мандельштам – Мантовичем…
В первом дневнике он пишет, как она топила печь (это занятие называла «хорошим и приятным»), как приходила к нему домой (Садовая, 8) и в какой дырявой, «очень ветхой» сорочке он заставал ее в Мраморном. «И разве не позор, – возмущался в первом дневнике, – что Ахматова не имеет 7 копеек на трамвай, живет… в сырой и чуждой квартире?» Однажды он даже сказал ей об этом. Ахматова застыла и тихо, но решительно сказала: «Мы с вами тысячу раз об этом говорили, и тысячу раз я вас просила не заговаривать об этом. Идите и не провожайте меня. Каждый человек живет так, как может!..» А в другом дневнике она отнюдь не столь сурова – ласково зовет его «белоголовым», «деточкой», «милушечкой» и спрашивает: «Сладко тебе говорить мне “ты”?», «Ты меня не предашь другой девочке?» В первом дневнике пишет: «И опять скучный Тап, и опять примус… Опять бульон и курица на ночном столике АА, и она в чесучовом платье. Под одеялом, с распущенными волосами и белой-белой грудью и руками. И справа от нее на постели, у стены – книги, записки, заметки…» А в другом – что «под чесучовым платьем – ничего нет… Ушел в 3 часа… Губы хищные…»
Все началось у них спустя два месяца после встречи – 22 февраля 1925 года. В час ночи. «Складываю бумаги, – пишет он, – перекладываю с места на место на столе… “Всегда, когда час ночи, уходить надо!..”» – «Выкурим по папироске», – предлагает она. Как уж соединились их руки в ту ночь, неведомо, но, разглядывая ее жилки у кисти, он вдруг услышит – это та вена, которую вскрывают молодые девушки. И тут же на другой руке ее заметит «крестообразный, тонкий шрам». «И вы?» – изумится. «Ну конечно, – ответит она. – Кухонным грязным ножом, чтоб заражение крови… Мне шестнадцать лет было… У нас у всех в гимназии – у всех, решительно – было…» «Я встал, – пишет Лукницкий, – подошел к ней вплотную, поднял ее с кресла – легко, и отнес, положил на постель…» «Вы будете говорить, что Бахмутова вас соблазняла? – засмеялась она. – Я страшная… Я ведьма… У меня всегда глаза грустные, а сама я веселая… Ну что, ну что, ну что…»
Такой вот дневник. И это далеко не самая сокровенная сцена его. Но ведь мало кто из ахматоведов упоминает о второй ее попытке покончить с собой – первый раз хотела повеситься, как помните, в пятнадцать лет, а через год (это было в Киеве) – вдруг кухонный нож и «крестообразный шрам». И ни один до публикации этих записок не писал того, что она сказала Лукницкому, – что у нее «детей не может быть». А я к тому же был поражен еще, признаюсь, тем фактом, что она, как пишет Лукницкий, каждый день до пояса мылась водой. Он испугался – простудитесь. «Я никогда не простужаюсь, – ответила ему. – Всегда так делаю… За всю жизнь я ни разу не простудилась…» Я другим был поражен – я уже прочел, уже знал, что и Цветаева всю жизнь по утрам мылась до пояса холодной водой. Одни привычки окажутся у двух великих поэтесс…
Да, впервые Лукницкий пришел в Мраморный 8 декабря 1924 года. И ровно 8 декабря, но в 1929-м, войдет сюда в последний раз. «Судьба выдумывает страшные юбилеи», – запишет. Придет помочь ей забрать отсюда последние вещи. Из чувства долга – ибо был уже другим. За полгода до этого, в июле, его арестовали (кажется, за хранение архива Гумилева), и, хотя в тюрьме продержали лишь три дня, он выйдет из нее другим. «Я понял: мировая коммунистическая революция, которая сейчас совершается, – права и дело ее священное… Сколько драгоценного времени, энергии и сил потеряно. Все никак не мог уйти “из барских садоводств поэзии”, из “соловьиного сада”». Это от нее не мог уйти. Через тридцать три года, в 1962 году, за четыре года до ее смерти и за одиннадцать до его (он ведь и был младше ее на одиннадцать лет), они увидятся в Доме творчества в Комарове, и он назовет их прожитую жизнь «разнобережной»[25].
Впрочем, вернемся в Мраморный. Отсюда Ахматова перевезла вещи в 1929 году. Бюро, два кресла, трюмо, столик, буфетик со стеклом. Вся эта мебель, оказывается, была из дореволюционной квартиры Судейкиных, когда они жили то ли в доме Адамини, то ли по новому уже адресу (Разъезжая, 16/18). И двуспальная, кстати, кровать, которая, как выяснится позже, была «с историей». Кровать короче обычной, и Ахматова могла лежать на ней только наискосок. Почему короче? Да потому что Олечка Судейкина, расставшись с Сергеем Судейкиным, получив от него и эту кровать, и всю их совместную «стотысячную обстановку» (так не без некоторой злости скажет потом новая жена Судейкина!), став женой композитора Артура Лурье, самолично отпилит от кровати кусок. Та, видите ли, не помещалась в какую-то нишу уже их с Лурье новой квартиры. Лурье, как рассказывала Ахматова Лукницкому, рассвирепел и купил новую кровать. А эта, “отпиленная”, перешла к Ахматовой. «Что же было дальше?» – спросил ее Лукницкий. Ахматова рассмеялась: «А ничего. Их семейная жизнь тем и кончилась…»
Кончилась, добавлю, не без помощи Ахматовой. И даже не без помощи Шилейко, который оказался чудовищно, фантастически ревнив. Вообще он называл Ахматову Акумой, что переводил как «нечистая сила», хотя по-японски, по мнению переводчика И.Иваницкого, это звучит и как «уличная женщина». Видимо, двойное, тройное толкование[26]. Она же стала звать его в ответ – Букан. Когда-то, в стихах 1917 года, она ему написала о тяжелой доле быть его женой: «Ты всегда таинственный и новый, // Я тебе послушней с каждым днем. // Но любовь твоя, о друг суровый, // Испытание железом и огнем…» Позже напишет резче: «Если надо – меня убей, // Но не будь со мною суров. // От меня не хочешь детей // И не любишь моих стихов»…
Стихи ее, мне думается, он любил, и, возможно, все больше и больше. А вот ее, пожив с ней, любил, кажется, все меньше и меньше.
Сначала, еще до встречи ее с Пуниным и Лукницким, этот Букан страшно ревновал ее. Ревновал, представьте, не только к мужчинам – к стихам. Ревновал к письмам, которые принуждал, не читая, уничтожать, и даже к выступлениям ее перед публикой. Более того, из ревности он, уходя по делам из Мраморного дворца, запирал, вообразите, ворота на улицу, чтобы она не могла уйти. Как в средневековье!
А «спасали» ее из заточения в 1920-м как раз Судейкина и Артур Лурье (Лурье при советской власти стал комиссаром музотдела при Наркомпросе, который в те дни располагался – надо же! – в главном корпусе Мраморного дворца, по соседству с квартирой Шилейко). Уж как они договаривались с Ахматовой – неизвестно, но оба подходили к закрытым воротам и ждали ее… Створки этих огромных ворот целы и сегодня. Ныне их закрыть невозможно – они просто «вросли» в землю. А девяносто лет назад Акума была настолько тощей, что легко «выползала из-под ворот, как змея». На улице ее, смеясь, встречали Артур и Ольга. Факт, согласитесь, невероятный, но – красивый! Ответ Букану – «грозному» мужу! Историю эту со слов Артура приводит в своей книге И. Грэм, эмигрантская любовь Лурье…
Впрочем, я привел ее лишь потому, что Ахматова вновь сойдется с Лурье. Она уйдет от Шилейко. И начнутся ее отношения с Лурье еще здесь, в Мраморном. Правда, за четыре года до появления в жизни Ахматовой Пунина, который станет ее последним мужем, и Лукницкого.
И в Мраморном, только в квартире своего приятеля, сотрудника Академии материальной культуры Зографа, встретит свою новую любовь и Шилейко. Это гоже случится через четыре года. Встретит москвичку – Веру Андрееву[27], свою третью и последнюю жену.
Андреева приедет в Ленинград в командировку, и у нее с Шилейко вспыхнет роман. Он будет счастлив с ней, а она, пережив его на сорок лет, навсегда останется верна ему.
Ахматова ни до, ни после, увы, подобным «счастьем» похвастаться не сможет. Она как прежде – помните ее слова? – «никогда не знала, что такое счастливая любовь». Ведь даже Лукницкий, мальчишка, за два года до «идеологического» расхождения с ней, когда убежит из «барских садоводств поэзии» и «соловьиного сада», и тот напишет про нее в стихах: «И плакать не надо, и думать не надо, // Я больше тебя не хочу. // Свободна отныне душа моя, рада // Земле, и звезде, и лучу…»
Почему всегда было так – вот вопрос. Уж не потому ли, что, как признавалась раньше Ахматова, она «спешила жить и ни с чем не считалась»? Не потому ли, что, как «коршун», разоряла «чужие гнезда». Так скажет о ней Артур Лурье, который дважды за жизнь испытал на себе ее чары и который навсегда уедет от нее в эмиграцию…
Впрочем, любовь к Лурье – это новая история. И рассказ о ней – у нового дома Ахматовой.
…Жизнь ее будет еще позапутанней любого захватывающего детектива. Например, долгое время считалось, что брак ее с Шилейко был вообще мистификацией «горбоносого ассириолога». Дескать, не было официальной регистрации. Сама она на старости лет смеялась, что по тогдашним правилам, чтобы жениться, достаточно было заявить об этом в домоуправлении. Шилейко якобы сходил туда, подтвердил, что запись о браке сделана. Но когда потребовалось уведомить управдома о расторжении их брака, то этой записи не обнаружили вообще.
К счастью, это не так. На самом деле брак Ахматовой и Шилейко был заверен в декабре 1918 года нотариатом Литейной части, и был развод – в июне 1926 года[28]. Разведут их в народном суде Хамовнического района Москвы, известна даже фамилия судьи – Кремнева. Так что «мистификация» мистика Шилейко – всего лишь легенда, очередная легенда Ахматовой[29].
Но вот легенда или нет – слова, сказанные Шилейко о совместных годах их жизни? Он, который и после развода продолжал звать Ахматову в письмах «моя лебедь», «ласый Акум», «добрый слонинька», «солнышко», однажды, когда ученики спросили его: «Как вы могли бросить Анну Ахматову?» – ответил коротко и ясно: «Я нашел лучше…»
5. ЛЕСТНИЦА НА КАЗНЬ (Адрес пятый: ул. Чайковского, 7)
Как же туго перекручена, сплетена история иных петербургских домов! Какие поразительные пересечения случаются, как перекликаются в обычном адресе и повороты истории, и жизнь великих людей России…
Вот по этой улице, по улице Чайковского, тогда называвшейся Сергиевской, Ахматова спешила каждое утро на службу – на свою первую и, кажется, последнюю в жизни. Служила в бывшем Императорском училище правоведения (Фонтанка, 6), где учились когда-то композитор Чайковский, поэт Апухтин и любимый ею еще недавно Борис Анреп. В 1920-м именно здесь открылся Агрономический институт, в факультетскую библиотеку которого и пришла работать делопроизводителем Анна Ахматова. Потом, если верить документам, ее перевели на должность научной сотрудницы при библиотеке, а 7 февраля 1922 года уволили «по сокращению штатов».
Здесь, в библиотеке, нашел ее, к примеру, поэт Михаил Зенкевич (они знали друг друга когда-то по гумилевскому «Цеху поэтов»), «В библиотеке института тоже холодно, но не так, как в Публичной, – пишет он. – В небольшой комнате толпится кучка мужчин и женщин, одетых по-зимнему, – очевидно, библиотекари. “Скажите, пожалуйста, где я могу найти здесь Анну Андреевну Ахматову?” При этих словах из хмурой кучки библиотекарей отделяется высокая женщина и с улыбкой протягивает мне руку: Ахматова!.. Тут же, через коридор, ее комната с двумя высокими окнами, золоченым трюмо в простенке и большим камином. В комнате холодно, нет ни печи, ни даже буржуйки. “Затопите, пожалуйста, камин и подайте нам какао”, – отдает Ахматова распоряжение какой-то немолодой интеллигентной женщине, вероятно ухаживающей за ней из любви к стихам. Мы оба в зимних пальто усаживаемся в кресла, от дыхания идет пар, но камин вспыхивает и празднично трещит сосновыми дровами, и в руках у нас дымятся поданные на подносе фарфоровые чашечки. Да, она осталась все той же светской хозяйкой, как и в особняке, в Царском!..»
«Это какао, – скажет она Зенкевичу, – мне прислали из-за границы. Получили посылки я и Сологуб… от кого-то совсем незнакомого». Потом вдруг признается: «Последние месяцы я жила среди смертей. Погиб Коля, умер мой брат и, наконец, Блок…»
Зенкевич помолчит, а потом спросит ее: «Простите… нескромный вопрос. Но я уже слышал о начале вашего романа с Николаем Степановичем, и даже то, как он раз, будучи студентом Сорбонны, пытался отравиться из-за любви к вам, значит, мне можно знать и конец. Кто первый из вас решил разойтись – вы или Николай?» – «Нет, – ответила Ахматова, – это сделала я. Когда он вернулся из Парижа во время войны, я почувствовала, что мы чужие, и объявила ему, что нам надо разойтись. Он сказал только – ты свободна, делай, что хочешь, – но при этом страшно побледнел, так, что даже побелели губы. И мы разошлись…» Развод, как известно, случился 5 августа 1918 года. Но Гумилев, уже расставшись с ней, сказал ей о разводе: «И зачем ты все это затеяла?..»
А еще у пылавшего камина Ахматова заговорит с Зенкевичем об эмиграции, скажет, что не хочет уезжать за границу: «Зачем? Что я там буду делать? Они там все сошли с ума и ничего не хотят понимать». И только потом, но как-то буднично поведает о расстреле Гумилева: «Для меня это было так неожиданно, – скажет. – Вы ведь знаете, что он всегда был далек от политики. Но он продолжал поддерживать связи со старыми товарищами по полку, и они могли втянуть его в какую-нибудь историю. А что могут делать бывшие гвардейские офицеры, как не составлять заговоры?..» Но про лестницу, про пророческие слова свои на ней, не скажет…
Расстанется с Зенкевичем поздно, когда догорит камин. Прочтет ему только что написанные стихи о смерти Блока, скажет, что Лурье написал к ним музыку, что все это прозвучит, вероятно, на вечере памяти Блока. И – проводит до выхода на улицу, где в подъезде он, как казалось века назад, поцелует ее «узкую руку».
Эх-эх, где искать тот камин ныне? Сохранился ли он?..
В предыдущей главе я говорил, что от безумной, фантастической ревности Шилейко Ахматову «спас» Артур Лурье. Это он «решил вырвать ее, – записывал слова Ахматовой Павел Лукницкий. – За Шилейкой приехала карета скорой помощи, санитары увезли его в больницу…». «А предлог какой-нибудь был?» – задал вопрос Лукницкий. «Предлог? – переспросила Ахматова. – У него ишиас был… но его в больнице держали месяц!..»
За этот месяц Ахматова выехала из Мраморного дворца, поступила на службу в библиотеку и получила от Агрономического института казенную квартиру в двух шагах от места службы.
Адрес нового жилья ее – улица Чайковского, 7. Здесь жила с осени 1920-го по осень 1921 года. Ныне в этом здании запущенная, да простят меня нянечки и сестры заведения, убогая муниципальная больница. А тогда это был дворец – дворец князей Волконских. Но вот странность: Ахматова, кажется, нигде не сообщает, что этот дом принадлежал Волконским. Может, не знала? Ибо с тем, кто жил здесь до нее, она просто не могла не быть знакомой. Сергей Волконский, внук декабриста, в недавнем прошлом директор Императорских театров (ушедший в отставку после того, как объявил выговор «в приказе» бывшей пассии Николая II балерине Матильде Кшесинской), был давним сотрудником журнала «Аполлон»[30]. Журнала, который в числе других создавал Гумилев и в котором Ахматова и печаталась, и бывала (наб. Мойки, 24). Наверняка были знакомы, но, видимо, в слишком уж прошлой жизни! В той, где у Волконского – потомка Рюриковичей – были царские приемы в Зимнем, балы, театральные премьеры, имение в Тамбовской губернии, квартира во Флоренции, римское палаццо Боргезе. А в 1919 году он, Волконский, буквально бежал из дома на Сергиевской и под чужим именем неделю скрывался в Петрограде. Потом вспоминал, что однажды ему захотелось посмотреть на это свое здание в последний раз. «Подошел к дому, позвонил, – рассказывал он уже в эмиграции поэту Сергею Маковскому. – Двери отворил тот же мой лакей… Ахнул, когда узнал меня в моем изодранном пальтишке и панталонах с бахромой. Повел наверх, в “свои” апартаменты, т.е. бывший мой кабинет и столовую… У бывшего лакея нашлись и хлеб, и вино (я узнал бутылку из моего погреба)… На прощание… попросил взять от него “подарочек”. “Ну, что ж? Дари!” – сказал я. Тогда он открыл шкаф, вынул один из костюмов бывшего моего гардероба и поднес мне со словами: “Вот, ваше сиятельство, от меня на память. А то уж очень вы того, обтрепаны!..”»
Сегодня парадный подъезд дворца Волконских наглухо забит. Уж не с 1919-го ли года забит? Я невольно подумал об этом, когда прочел, что Ахматова, ее подруги, Осип Мандельштам, который был здесь дважды и даже привез ей весть о смерти Николая Недоброво в Ялте, – все ходили в две ее комнатки не через этот парадный подъезд – через двор, с Моховой улицы.
Жила Ахматова здесь трудно, голодно, но весело. Весело, потому что «вырвалась» от Шилейко. Вспоминала: «Когда Шилейко выпустили из больницы, он плакался: “Неужели бросишь? Я бедный, больной…” Ответила: “Нет, милый Володя, ни за что не брошу: переезжай ко мне!” Володе это очень не понравилось, – говорила она, – но переехал. Но тут уж совсем другое дело было: дрова мои, комната моя, все мое… Совсем другое положение. Всю зиму прожил. Унылым, мрачным был». Кстати, на Сергиевской и рядом – на Моховой их не раз видела Миклашевская, жена театрального режиссера. «Странная была пара, – пишет она. – Я часто сталкивалась с ними, они тоже получали паек в Доме ученых. Шилейко был страшен, чем-то похож на паука. Он шел понурый, сутулый, мрачный, неся на спине рюкзак с нашим унылым пайком. Космы длинных волос, буйная борода, огромные блуждающие глаза. Анна Андреевна шла следом, худая, бледная до восковой прозрачности, в старомодном шелковом платье, когда-то нарядном, но теперь жалком… Шла она стройной, слегка колеблющейся походкой и чем-то напоминала цыганку, случайно оказавшуюся в голодном городе и нашедшую приют у фантаста-ученого»…
Короче, «весело» жила. То есть трудно. Трудно, потому что «надорвалась от поездок» в Царское Село, к своей подруге Наталье Рыковой, той самой Рыковой, которой посвятит знаменитое свое стихотворение «Все расхищено, предано, продано…» Кстати, один критик в «Известиях» напишет тогда же, что стихотворение это архиреволюционно, поскольку посвящено жене комиссара Рыкова. Ахматова «хохотала очень», запишет Чуковский. На самом деле отец Натальи, профессор-агроном Виктор Иванович Рыков, заведовал в Царском Селе сельскохозяйственной фермой, где несколько раз гостила в голодные годы Ахматова. Возможно, именно он и устроил ее на работу в библиотеку Агрономического института. И именно от поездок к Рыковым Ахматова и валилась с ног. «Пешком на вокзал, в поезде все время – стоя… Уезжала с мешками – овощи, продукты – раз даже уголь для самовара возила… С вокзала… домой – пешком, и мешок на себе тащила…»
Однажды, 16 августа 1921 года, возвращаясь в город, вышла в тамбур покурить. Потом рассказывала: в тамбуре «стояли мальчишки-красноармейцы и зверски ругались. У них тоже не было спичек, но крупные красные, еще как бы живые, жирные искры с паровоза садились на перила площадки. Я стала прикладывать к ним мою папиросу. На третьей (примерно) искре папироса загорелась. Парни, жадно следившие за моими ухищрениями, были в восторге. “Эта не пропадет”, – сказал один из них…»
Да, она – «королева-бродяга», как звали ее друзья, – не пропала ни в голод, ни в холод. Но пропал, был расстрелян недавний муж ее – Гумилев. Именно в этот день в вагоне третьего класса именно этого поезда она, обеспокоенная судьбой арестованного к тому времени Гумилева и пропавшего без вести брата, и написала свое полное пророческих предчувствий стихотворение «Не бывать тебе в живых…» Неизвестно только, когда это стихотворение сложилось – до того, как вышла в тамбур покурить, или после? А ведь как раз в доме на Сергиевской, где ныне больничные палаты, кровати, пилюли и горшки, Ахматова в последний раз принимала у себя Гумилева.
До этого было несколько встреч. В январе 1920-го Ахматова, например, пришла в Дом искусств (Невский, 15) получать какие-то деньги. Гумилев был на очередном заседании. Пока ждала, подошел литературовед Эйхенбаум. Ему Ахматова сказала: «Должна признаться в своем позоре – пришла за деньгами». Тот пошутил в ответ: «А я – в моем: пришел читать лекцию, и – вы видите – нет ни одного слушателя». Потом вышел Гумилев, и Ахматова, сама не понимая почему, обратилась к нему на «вы». Это так поразило Гумилева, что он прошипел: «Отойдем». Они отошли, и он начал ей выговаривать: «Почему ты так враждебно ко мне относишься? Зачем ты назвала меня на “вы”, да еще при Эйхенбауме! Может быть, тебе что-нибудь плохое передавали обо мне? Даю тебе слово, что на лекциях я если говорю о тебе, то только хорошо…»