Как стабильно зарабатывать на рынке FOREX Смит Кортни
Выражения, Эш, проговорила Эми — мягко, с притворным укором.
Фургон вычислили, и подругу Симоны, одолжившую его нам, на один семестр исключили из университета. На мой след так и не напали. Симона меня не выдала. И хотя «Святую Бригитту» нашли целой и невредимой в том самом месте, которое я указала по телефону, в точности там, где я ее оставила, — за большим поваленным тополем на болотах, где вокруг безмятежно паслись коровы и первые весенние тли расползались по стеклу над белой нарисованной девочкой; и хотя картина была к ночи в сохранности доставлена в галерею, Симону все равно отчислили и выгнали вон (ее семья жила в Ковентри, так что туда ее и выгнали, а потом родители тоже выгнали ее в Ковентри, как она написала мне в письме).
Но я перебралась в Лондон, мы потеряли друг друга из виду. Последнее, что я от нее получила, — это открытка из Индии с изображением древнего храма, обсиженного обезьянами. Дорогая Эш, я съела персик, который подобрала в канаве, заболела дизентерией. Теперь мне лучше. Здесь такая духовность. Когда мы снова увидимся? Когда проведем вместе драгоценные минуты? С приветом, любящая тебя Симона ххх.
Нет, вы только поглядите на меня. Влипла в хорошенькую историю с картиной. Вляпалась в чужую девчачью шутку. В библиотеке день за днем, день за днем на страницах календаря находился новый остроумный эпитет. Апрель, вновь вдоль реки деревья в цвету словно призраки. Потом август, листья смертельно-зеленые, что им осталось еще, как не падать. Я сидела в обеденный перерыв на жарком пекле и вдруг почувствовала, что меня что-то щекочет. Это оказался паучок — совсем крошечный, почти невидимка; он свалился сверху и полз по моей щеке, направляясь к ключице, как будто меня тут вообще не было. Потом он слетел мне на руку. Я решила убить его, я уже чуть не убила его — потому что он сидел на мне, и это было в моей власти. Эти щекотные шаткие ножки паука — я для них была всего лишь ландшафтом, я уже едва не прихлопнула его, даже не заметив этого. Бледно-желтый и прозрачный на свету, он спрыгнул в воздух и повис на невидимой ниточке, свесившейся с моего пальца. Я перехватила эту ниточку другой рукой и подтащила паучка вверх, посадила его на палец, поднесла к глазам. Он перебежал через мою ладонь и снова бросился вниз. Я опять притянула его на руку. Он вновь спрыгнул, и на этот раз я его отпустила, посмотрела, как он приземляется на травинку, создает себе площадку, взмывает в воздух, падает на землю и исчезает между коротко скошенных травинок высотой с небоскребы.
Вот и все, что мне требовалось. Я не вернулась на работу. Я все бросила — хотя и бросать-то было особенно нечего. В этот раз я даже не стала собирать и отсылать домой книги. Может, она все-таки зайдет ко мне, будет меня искать, и ей покажут комнату, в которой я жила, она увидит «Мари Селест» моего ухода[87]. Надкушенная шоколадная плитка на буфете, зачерствевшая и побелевшая в том месте, где остались отпечатки зубов. Она нутром ощутит этот уход, непременно ощутит. Она начнет гадать, куда я исчезла. Она раскается.
А я уже в Лондоне. Полгода спустя. Я сижу на мокрой скамейке в скверике на площади, зажатой между городскими домами и офисными зданиями, темными от дождя. Стоит такой холод, что каждый звук усиливается. Воздух пронизан гуденьем и шумом моторов автомобилей, хотя самих машин я не вижу. Перчаток у меня нет, но от холода у меня даже не болят слоящиеся ногти. Вокруг моих ног толкутся грязные голуби, им нужны крошки от моего бутерброда. Один из голубей — в черных масляных пятнах. Я решаю подружиться с ним. Бросаю ему хлебную корку, среди птиц возникает склока, тот голубь, которого я хотела покормить, уже мгновенно затоптан остальными птицами.
Из мусорного бака за моей спиной торчит свежая газета, скатанная в трубочку и не слишком грязная. Снова закапал дождь со снегом. Я вытаскиваю газету, разворачиваю и держу над головой, одновременно пытаясь придумать, в каком бы сухом месте мне укрыться.
Когда я разворачиваю газету, мое внимание привлекает фотография. Я всматриваюсь в нее, а потом не выдерживаю и отвожу взгляд. Смотрю на слова. В течение трех ближайших недель в нашем специальном историческом приложении мы будем увековечивать сороковую годовщину.
Мокрый снег сделался сильнее, он падает на газетный лист влажными грязными хлопьями. Я стою в дверях магазина. В газетной статье рассказывалось о городе, где из-за одной ночной бомбежки по улицам пронеслась такая мощная огненная буря, что людей засасывало в нее, и она буквально пожирала их. Там рассказывалось, как люди, на которых загоралась одежда и волосы, ныряли в канал в надежде спастись, но поверхность воды затянула пленка бензина, пролившегося из разбомбленных катеров, поэтому в тех местах, где люди бросались в воду, река воспламенялась и сжигала их, если они не успевали утонуть. На фотографиях были изображены выловленные потом тела — выжженные дочерна, мумифицированные огнем. Люди, которые просто стояли на тротуарах, возгорались от подошв ног; тротуары и мостовые, говорилось в газете, так раскалились, что даже камни плавились.
Из магазина выходит женщина и пинает меня в спину. Здесь нельзя сидеть, кричит она. Ступай отсюда! Под моими ногами тротуар, я иду. Я сажусь в метро и гляжу в черноту за окном. Я иду под мокрым снегом по слякоти. Я прихожу в квартиру, закрываю дверь. Парня, который живет здесь, который в тех редких случаях, когда мне приходится мириться с его присутствием, если мы едим одновременно, краснеет и смотрит на мою грудь, нет дома, даже его нет дома. Здесь никого нет. Я слышу голоса из чужих телевизоров из-за стен, кто-то кричит внизу, на улице, я не могу разобрать, что именно. Я сажусь. Из кухни воняет мусорным ведром. Я включаю телевизор, но не могу выбросить из головы увиденную картинку. Лицо, рот, перекошенный в улыбку безжалостным огнем. Два рта, два лица, два человека, державшихся друг за друга и так сплавившихся, что уже невозможно различить, где чье лицо, где чья рука, и рука ли это вообще; невозможно понять, кому принадлежало это тело — женщине или мужчине, кем они были, кто они сейчас.
Я дрожу. Должно быть, холодно, да, холодно, я мерзну. Меня трясет. Я разделяю газету на листы и скатываю страницы в шарики, запихиваю их глубоко в камин. Я комкаю фотографию двух людей и заталкиваю комок подальше. Зажигаю спичку. Поджигая край газеты, я замечаю на ней дату — сегодняшнюю дату, первое февраля. В некоторых традициях сегодня — первый день весны. Спичка прогорает и обжигает мне палец, я роняю ее. Приходится сильно топнуть ногой по тому месту на ковре, куда она упала. Кто-то внизу стучит по потолку, то есть по моему полу, и орет: иди в задницу!
И я иду.
Я снова стою возле ее двери — в последний раз, в последний раз. Я берусь за дверную ручку, поворачиваю, и дверь открывается. Я бесшумно проскальзываю в комнату, бесшумно закрываю дверь за собой и вижу ее: она сидит за столом и что-то выписывает из книг. С сердцем, готовым выпрыгнуть у меня изо рта, я подкрадываюсь к ней сзади и целую в затылок, чувствую запах ее волос. А она оборачивается так, словно ждала меня, оборачивается настолько быстро, что сбивает со стола стопку книг на пол, и там они лежат с раскрытыми страницами; она сшибает наполовину полную чашку, расплескивая питье по всему полу, но даже не замечает этого, ее руки крепко обхватили меня, а поцелуй такой сильный, что мне даже больно. А потом мы с изумлением смотрим друг на друга, на то, чем заняты наши руки, смотрим с изумлением, раскрыв рты, и ее пальцы оказываются в моих волосах на затылке, она дергает за них сердито и довольно, она снова делает мне больно и говорит, где же ты пропадала? Где это, скажи на милость, ты пропадала? А я гляжу на нее так — вот так — будто презираю ее, потому что на долю секунды это правда, и она улыбается, я тоже улыбаюсь, моя рука уже забралась под шерстяной свитер и нащупала выпуклость ее маленькой груди, она морщится, говорит, ты такая холодная, а я отвечаю, нет, это ты такая горячая, теперь мой черед морщиться, она дотрагивается до таких точек моего тела, о существовании которых я никогда не подозревала, и ее губы прикасаются ко мне, точно кипяток, хотя она по-прежнему держит меня на расстоянии вытянутой руки, и я провожу языком по тонким светлым волоскам на ее предплечье, на ее пальцах в синих чернилах, ловлю обрывки ее слов, не пойму, чтб она говорит там, внизу, куда-то мне в бедро, но потом она произносит мое имя, а я шепчу ее имя, шепчу так, как будто не знаю больше никаких других слов, как будто это единственное, что возможно выговорить, как будто оно выражает все на свете.
А потом — любовная сцена. Это момент единения, акт об унии[88]. Этого мига мы давно ждали. Я ждала так долго, что еле сдерживаюсь, и если позабуду осторожность, то все закончится слишком быстро, но она вгрызается в мою плоть до тех пор, пока не заводит меня снова, я не позволяю ей продолжать вот так, сверху, перекатываюсь через нее и рою тоннель под нескончаемыми юбками, тружусь над лентами и застежками, только она способна носить такое в это время дня и в нашу эпоху, возиться со всеми этими завязками и подвязками, с покраснениями кожи рядом с шелком, дурные прихоти, но вот моя рука преодолела все препоны, вот, я нашла ее — и она уже готова, этот сильный запах, и я отлично знаю, я так давно и так хорошо знала, что именно ей понравится, и уже языком я делаю то, от чего она заходится криком, затаивает дыхание, это звуки удовольствия, боли, страха, любви.
Она во мне. Толпа охает и ахает. Я в ней. Толпа хлопает, улюлюкает и кричит — еще, еще. Мы кричим. Мы распаленно шипим, это непристойный фейерверк, взметающий в воздух искры, которые выписывают грубейшие слова из вычурных пылающих букв на фоне неба, чтобы все могли полюбоваться. Мы заняты делом, как собаки, как дикие коты: шерсть дыбом, шипенье, зубы, окровавленные когти. Грубость, потом нежность, мы замираем, замедляемся, и вот уже медленно катимся, медленно крутимся в водовороте, мы — смеющаяся земля со всеми ее чудесами. Центр вселенной, и планеты вращаются у нас над головами. Вся солнечная система пронизана теплом и светом. Мы — то, от чего начинается пожар, и мы горим. Мы — ничто. Мы — пустые оболочки жужжащих насекомых, легкие, как воздух, и я исчезаю. Она отправила меня в беспамятство, и вскоре я сделаю с ней то же самое.
Мы поедаем друг друга живьем на полу ее обставленной книгами комнаты.
И теперь уже достаточно. Хватит. Пока это все, чего я хочу.
Потом мы успокаиваемся, лежим на полу неподвижно, устало, и она говорит, смотри, на какое дно ты меня утянула, Эш, а я смеюсь, и мы, опять друзья, перебираемся на кровать, она натягивает на нас одеяло. Всюду эти чертовы ангелы. Она говорит, мы назовем это нашими луперкалиями[89]. Нашей волчбой, вторю ей я. Нашим празднованием Дня святой Бригитты, добавляет она, я всегда знала, что ты приедешь, этим дело кончится. А я не знала, что кончу именно таким способом, говорю я, да, именно таким, смеется она, хотя и бранит меня за грубость выражения, а потом утыкается в изгиб моей руки. И снова рассказывает мне ту историю — про всяких коров, про свечи, про цветы, прорастающие из следов святой. Но самое важное в ее житии то, что, когда она умерла, в миг ее перехода от жизни к смерти с ней произошло превращение. Она превратилась в цветущий кусок дерева. Вот почему проникает мне прямо в ухо голос Эми, хриплый от силы любви, которая только что между нами случилась, вот почему эта история никогда не кончается.
Она происходит везде, куда ни поглядишь, на каждой ветке, набухающей листьями.
Наконец-то. Я и Эми на дереве. Мы целовались всю ночь и целовались весь день. Мы занимались любовью. Мы трахались. Мы занимались сексом. Мы ложились в постель и спали вместе, прижимаясь друг к другу — в точности так, как я всегда себе это воображала.
Правда?
Потому что свет, который мы сотворили, всю ночь просачивался в комнату и прогонял тени. Если я открывала глаза, она все еще светилась, мерцая от одного движения нашего дыхания.
Правда ведь?
Неправда. Конечно нет. Все было не так.
Совсем не так, совсем иначе. Один лишь лихорадочный жар, словесная горячка, калесценция. Кальцинация алхимиков, трудившихся в поту, желая превратить в золото то, что золотом не было. Каледонское нагревание. Каледония! Суровая и дикая, как складывались легенды о твоем драгоценном прошлом, как формировались твои горы, когда вскипала холодная земля и плавились холодные скалы, и собирались в складки, и перемещались, и возносили свои еще сырые очертания в воздух. Никак не дойду до нагрева[90].
Нет. Другое изложение событий куда проще, печальнее, позорнее. У меня все холодеет внутри, стоит мне подумать об этом, а лицо начинает гореть.
Ну да, это правда, что я потерялась в холодном городе. Да, я увидела какие-то старые фотографии в газете, да, я психанула, раскрошилась в собственных руках, будто глина. Да, я побежала обратно, мимо попрошаек в дверях магазина, по улицам, расталкивая белых воротничков, выстроившихся в ряд и подзывавших такси у устья подземки, да, я села на металлическую скамью, привинченную к бетону, на станции «Кингз - Кросс», наблюдала за гомиками и за людьми, вынимавшими с помощью пластиковых карточек деньги из банкоматов, да, я протянула вперед руку, и моя рука не дрожала, я сумела прочесть название пункта назначения на железнодорожном билете, а когда прочла, то не могла думать больше ни о чем, только о ней в ее комнате, о воздухе, окружавшем ее. Да, я покинула поезд со вздохом облегчения, прошлась по безопасным старинным улицам, ведущим только к ней, никуда больше, уверенной походкой человека, который точно знает, чтб скрыто за каждым углом, торжественно поднялась по лестнице к ее двери и немного помедлила, чтобы проникнуться торжественностью этого мига, прежде чем моя рука пробарабанит ритм биения крови вдоль костей и т. д. Да, это была судьба, да, это был рок, да, это было все. И да, угадайте, что дальше. Нет.
Никакого ответа, никого. Толчок запертой двери, когда я дернула за ручку. Ладно. Не беда. Подожду. Буду ждать вечно. Но я замерзла, сидя на лестнице, и потому решила, что лучше буду ждать вечно, сидя внутри, ведь как-никак я умела всюду пробраться. Вверх по пожарной лестнице, по крыше, — и можно дожидаться в тепле, когда же она отопрет дверь и обнаружит меня. Вот это сюрприз. Надо же, ты здесь. Где же ты пропадала. Когда я отдирала побеги молодого плюща и поднимала окно, это оказалось труднее, чем в прошлый раз, но у меня получилось, я протиснулась плечами внутрь, вдохнула знакомый воздух и запах.
Я села по-турецки на пол и стала смотреть на дверь. Так прошло примерно полчаса. Потом я встала, походила взад-вперед. В спальню зайти не осмеливалась.
Провела пальцами по письменному столу, пробежалась взглядом вдоль полок. Села за письменный стол, взяла ее ручку, вынула из колпачка, потом опять его надела. Повертела кончик пера на слабом свету. Снаружи кто - то зазвенел ключами, я бросилась через всю комнату на прежнее место, вновь уселась по-турецки на полу, изобразила подобающее выражение лица, приготовилась холодно встретиться с ней глазами. Но звук шагов на лестнице постепенно затих. Потом у меня затекли ноги от неподвижного сидения, и я переместилась на кушетку. Я разглядывала потолочные балки, эти длинные желобчатые плиты из древесины величиной с железнодорожные шпалы. Я потянулась. Поглядела вниз и увидела прямо перед собой ряды дневников, запертых в шкафу. Мысль выходила из ее головы, сбегала к руке, а с пальцев перетекала в тот шкафчик; там, внутри, за стеклом, ее потайные слова сверкали, кружились и прятались, будто косяки крошечных диковинных рыбок.
Я подалась вперед, облокотилась о колени. Встала, прошла в другой конец комнаты. Я только взгляну снаружи. Не буду трогать. Не стану открывать. К тому же наверняка он заперт. Я поравнялась с полкой и заглянула внутрь через стеклянную дверцу. Пересчитала корешки — семь. Постучала по стеклу. Легонько тронула ключ, и дверца распахнулась — так плавно и так внезапно, что я потеряла равновесие и плюхнулась на пятую точку.
Нет, не так. На самом деле мне пришлось изрядно повозиться с ключом, замок оказался очень упрямый. Но я все-таки открыла шкаф, и я их прочитала. Конечно, прочитала — а кто бы поступил иначе? Сначала я вынула одну тетрадь, взвесила ее на ладони. Тяжелая, прохладная на ощупь. Потом я вынесла их на крышу, так, чтобы меня не было ниоткуда видно и чтобы не продувал ветер; я прислонилась к водяному баку, кажется, это был он, и эта большая металлическая штуковина урчала у меня за спиной, пока я читала тетради одну за другой. Начала я с еще не законченной, а потом перескочила на несколько лет назад. К тому времени, когда я добралась до последней тетради, уже стемнело настолько, что я перестала различать буквы. Я дочитывала последние страницы последней тетради, самой ранней, в вестибюле бензозаправочной станции. Мне не хватало денег, но я постаралась очаровать кассира, и он дал мне галлон бензина в пластиковой бутылке, сказав, что я могу зайти и заплатить, когда буду возвращаться домой. Я такая растяпа, улыбнулась я, никогда не гляжу на показания прибора, со мной это вечно случается, а еще мне нужны спички. Смертельное соединение, а? — пошутил он, я рассмеялась, курить вредно, заметил он, что ж тут смешного, а? Ха-ха, ответила я. Глядите, сказал он, передавая мне спички, вы порезались. И правда: мое запястье и кисть руки были исцарапаны, наверное, я ободралась, пробираясь через розовый сад.
В основание пирамиды я положила большие книги с ее письменного стола, словари, учебники. Привалила все это к внутренней стороне двери. Всего Пруста с одной полки, все дневники Вулф в дорогих твердых переплетах — я притащила их с другого конца комнаты, подбросила кое-каких романов — книги, которые, я знала, она особенно любит. «Хиросима, любовь моя»[91], «Фрагменты речи влюбленного»[92], я плеснула на дверь бензин, последние капли стряхнула на гору книг. Когда я закрыла за собой окно, комната и ночь взорвались светом.
Добровольная связь. Это наше наследие. Мы думаем, что имеем право не отличаться от остальных. Иногда очень трудно думать о том, как же все-таки отличаться. Я сделала первое, что пришло мне в голову. Убегая, я услышала, как разбились покоробившиеся окна, я была так довольна собой, что больно было дышать. Я подожгла ее квартиру, даже не успев подумать, что могу причинить этим вред кому-нибудь — то есть кому-нибудь, кроме Эми. Я шла по дороге, удаляясь от этого маленького уютного городка, неся под мышкой ее дневники, а позади меня уже мчались пожарные машины, и бензин щипал мне руки.
Я узнала, что ее почерк делается трогательно детским по мере того, как годы прокручиваются вспять.
Я узнала, что она красиво пишет.
Я узнала множество тривиальных фактов, сотни незапоминающихся подробностей, мельчайшую рябь на ее поверхности. Мне встречались имена людей, о которых я никогда не слышала, и кое-какие знакомые имена, и я следила за каждой искрой ее внимания к ним.
Кроме того, я узнала кое-что о самой себе, ради чего, собственного, и читала ее дневники.
Пустое место — ни единого замечания, ни единого слова. Она не упомянула меня ни разу. Меня не было, нигде не было. Она обошла меня молчанием.
Я оглянулась и увидела позади небесное пламя. Это зрелище. Запах ветра. Обугленные страницы. Историческое место сожжения. Это моих рук дело, моих.
Уж это-то попадет в ее дневники, раз больше ничего не попало.
В газетах появится фотография того здания — знакомого, если не считать черной зияющей впадины, проеденной огнем посередине, вроде сэндвича с джемом, какие рисуют в комиксах. Несколько пострадавших. Чудесным образом ни одного погибшего. Непоправимый ущерб. Чрезвычайно разрушительный. Наследие. Четыре столетия. Злоумышленник уничтожил буквально сотни ценных книг, в том числе старинные фолианты с философскими, медицинскими и математическими трактатами, хранившиеся в особом собрании библиотеки. Многие оригинальные издания последних трех веков погибли, когда рухнувшие балки шестнадцатого века из помещений, расположенных выше, прожгли пол, и огонь перекинулся на нижний этаж с книгохранилищем. Сгорели бесценные картины и другие предметы искусства, из которых самым необычным экспонатом был локон волос Шарлотты Бронте, срезанный сразу после ее кончины и сохранившийся до наших дней. Бессчетное множество других ценных вещей погибло в дыму и при тушении пожара. Ни одна группа пока не взяла на себя ответственности. Полиция предупреждает о возможных сходных преступлениях, которые могут совершить подражатели.
Парень, живший в одной квартире со мной, куда-то ушел и оставил в холодильнике шесть бутылок пива «Мексиканский день мертвецов». Я опустошила пять из них, бросая крышки от бутылок прямо себе под ноги. Он не будет против, подумала я, открывая третью; наоборот, он обрадуется, что теперь я перед ним в долгу. Я села на пол около холодильника и, когда туман страха перешел в пивной туман, произнесла тост. Пью за книги, отправившиеся в рай! За прядь знаменитых волос, седых, пыльных и мертвых, а теперь изжарившихся в золу, опаленных и воскресших к жизни в последний раз от прощального огненного поцелуя. За цвет, за дым и языки пламени, которые наводнили безмятежный, пребывавший под охраной Национального треста покой музея Эми, за изуродованные и уничтоженные вещи, за мебель, прогоревшую до костей, за расплавившуюся и рассыпавшуюся в прах авторучку. За аромат расколовшихся флаконов с духами, оросивших воздух, будто огнеметы. За стены, увлажненные огнем. За роскошные бархатные портьеры, расщепленные светом. За почерневшую белую кровать. Я пила за невозмутимые лики ангелов, объятых пламенем. Я пила за свою подругу. За ее здоровье, так ее растак. С ярлыка бутылки, которую я сжимала в руке, на меня смотрели пляшущие скелеты и красные черти. Я звякнула полупустой бутылкой о пустые — те упали. Прошлое улетучилось. Мне нужно что-то делать с собой. Теперь можно. Теперь мой череп лопался от огня, его лизал язык пламени. Теперь я могу говорить на языках всех зверей.
Я плохо помню, что происходило потом, помню только, как ползала по липкому линолеуму, разговаривая на зверином языке. Потом я уснула там же, где ползала, и проснулась на полу. Весь следующий день меня рвало в грязном туалете, я была слабой, как соломинка. К концу дня меня уже рвало кровью. Тот парень пришел проверить, все ли со мной в порядке, дал мне выпить чашку жуткого чая с молоком, уселся на краешек кровати; смотрел на меня с тревогой, поглядывал на мою грудь. Я разрешила ему потрогать. Очередное неверное решение, очередной неверный поступок. Это очень плохая идея — переспать с кем-то, кто тебе не нравится по-настоящему, пусть даже во имя временного облегчения. Невозможно пасть ниже. Но это уже другая история.
Мрачная, потерянная. Болтающаяся на ветру, как пустая рубашка на веревке, сброшенная шкура. Ослепленная, будто котенок на обочине шоссе. Куда ни глянешь, написано на сером небе, или на синем небе, или на черном небе над зданиями, написано над магазинами — там, где должны значиться их названия, написано на каждом безразличном лице, мимо которого проходишь на улице. Написано вот что: ты — никто для того, кто для тебя — всё.
Но это длилось недолго. Романтический вздор. Вскоре это прошло.
А когда я снова смогла думать спокойно, бесстрастно, осталось только безмерное разочарование. Какими анальными, какими банальными оказались все-таки все ее прекрасные слова! Все эти страницы, заполненные мнениями и соображениями о разных академиках и академической политике, о том, кто какую должность получил, кто и где обсуждал Гегеля, Дерриду, Сиксу[93] и Кристеву, кто и кому сказал что-то умное, кто какой доклад представил на семинаре, кто что опубликовал и кто кого разгромил, и во что они были одеты, когда это происходило. Беспощадный подсчет калорий, отчет о том, над чем она работает в настоящий момент. Всякая чепуха про перекрестные ссылки и составление указателей. Всякая чепуха про головные боли и экзему (врач прописал ей гидрокортизон, велел есть хлеб). Множество полулюбовной чепухи про кого - то, кого я не опознала. Рассуждения о том, как притягательна властная игра преподавания. Рассуждения о том, как прелестна Симона. А еще мне не забыть привязчивых фантазий о какой-то девушке из кухонного персонала: ее тонкие запястья, ее бледное лицо над белым комбинезоном в пятнах, молчаливая дерзость ее отведенного в сторону взгляда.
Слова и строчки вроде этих до сих пор самовольно всплывают в моей памяти. Я раскрыла один из дневников, и надпись на первой странице была цитатой: Ничто не стоит обладания больше, чем то, чем обладать невозможно. Это была одна из ранних тетрадей; она обвела эту фразу аккуратными волнистыми закорючками. Еще, из более поздней тетради: Я люблю играть. Люблю аксиальное смещение малейшего взгляда, прикосновения и слова. Потом мне пришлось посмотреть в словаре слово «аксиальный». А один абзац, помню, я изучала с особым пристрастием. Шестнадцать слов. Сейчас я читаю роман «Голубые глаза»[94]. Сюжет оставляет желать лучшего, зато героиня восхитительно неуловима и слаба. Помню даже то, как слово «восхитительно» было подчеркнуто синими чернилами, твердо и решительно. Когда я прочитала эту фразу, сидя на крыше при гаснущем свете сумерек, она стала единственной смутной подсказкой, которая говорила мне, что, вероятно, я читаю записи той поры, когда Эми отдыхала вместе с родителями в горной Шотландии.
Никогда не знаешь, какой звук, или запах, или слово, какую колючую мелкую подробность ты проглотишь, попавшись на удочку. Эх, если можно было бы просто пропылесосить память! Я думала, что, если все это запишу, то так и произойдет: я просто захлопну тетрадь, и точка, все закончится. Но меня продолжали беспокоить дурные сны. Например, прошлой ночью приснилось, что она подходит ко мне, а у меня лицо мокрое, и она целует каждую бисеринку воды, говоря при этом, осторожно, твое лицо все в алмазах, они могут тебя порезать, давай я сниму, обещаю сберечь их для тебя. Она слизывает каждую капельку кончиком языка, и мне видно, как свет отражается от их поверхности уже у нее во рту.
Напиши на песке, и пускай море смоет твои слова. Напиши на листе, а потом поднеси к краю бумаги спичку. Напиши в книге и захлопни ее. Закопай в саду или отправь по почте в несуществующее место. Я прочитала ее дневники всего однажды, и в моей власти никогда больше не раскрывать их, запихнуть в коробку, запечатать лентой для бандеролей и где-нибудь бросить. А эта тетрадь — что ж, она почти завершена. Я покончила с исповедью. Недавно я была отчаянно, слепо, эгоистично влюблена. К счастью, никто серьезно не пострадал.
Вот.
Или, может быть, все гораздо проще, без такого пыла и шума. Может, мы просто встретились на улице, и на этот раз я намеренно поглядела сквозь нее, словно и не заметив, и мы прошли друг мимо друга, как совершенно незнакомые люди. А может, мы столкнулись где-нибудь однажды в жаркий-прежаркий день и обменялись замечаниями о погоде, и глядели в сторону застенчивыми глазами, абсолютно чужие, у кого не так уж много общего, кому особенно нечего сказать друг другу, глядели на людей, покупавших фрукты на рыночной площади, и на людей, идущих в электрические компании оплачивать счета за электричество, и мы говорили: жарко, правда, да, правда, ну, увидимся, да, и до свидания. Все уместилось в одно тривиальное словечко. Это был бы цивилизованный способ; можно даже сказать, чисто английский способ.
В любом случае, так или иначе. Часть, посвященная Эми, закончена.
Его лодка меньше, чем я думала, это обычная гребная лодка с мотором, приделанным сзади. Сбоку — с обеих сторон — написано «Джун». Эти надписи я сам делал, сказал отец, заметив, что я их разглядываю.
Он направил лодку к центру озера и заглушил мотор. Тишина, запах бензина, плеск и густой запах воды, движущейся под нами. Я наблюдала, как он привязывает наживку и грузила; его пальцы были слишком велики для такой работы, но мне он ее не доверял. Этот поплавок вырезал твой брат, говорил отец, поднимая наживку. Помнишь тот шкафчик на стене в гостиной? Он разбился при переезде. Ну да поплавкам самое место на конце удочки. Для этого они и нужны.
Нет-нет, дочка, так неправильно. Он взял удочку из моих рук. Вот как надо, пояснил он. Но я же точно так и сделала, возразила я. Да, сказал он, только ты это сделала неправильно. У тебя клевать не будет, если так сделать. Как это — так? — спросила я. Ну, так, как ты сделала, ответил он. А теперь помолчи. Если они нас услышат, то мы ничегошеньки не поймаем.
Мы за несколько миль от суши, покачиваемся на поверхности воды, к нам устремляются стайки комаров. Вот это да. Еще ранняя рань, слишком рано для меня, у меня как будто похмелье, и как странно, что я снова оказалась в этих местах; в последний раз я была здесь, когда мы с Донной искали, где бы спрятаться, как все безупречно, как безошибочно выбрано время, когда отец вдруг накидывается на меня с укором. Ты еще ходишь в церковь, а? Если нет, мне очень жаль тебя. Мне жаль, если все старания были потрачены зря. Тебе ведь нужна вера. Это помогает. Твоя мать очень бы огорчилась. Такое приличное воспитание. Я же заботился. Я о ней заботился. Ни одна другая женщина не вскружила мне голову, никогда. Никто так и не занял места твоей матери. С того самого мига, как я надел кольцо ей на палец, кроме нее, для меня никого не существовало.
Я не выдержала и рассмеялась. От смеха у меня даже заболело горло. Отец тоже рассмеялся — смущенно.
Ну да, ты хранил верность, сказала я. Конечно, ты хранил верность, как же иначе.
С того самого мига, как я надел кольцо ей на палец, повторил отец. Он возился с катушкой. Потом оглядел озеро, покачал головой. Что ж, вздохнул он, я и не ожидал, что ты поймешь, что это такое.
Да, правильно, сказала я. Ты — человек, который любил и утратил свою любовь. А нет на свете ничего горше раненого романтика.
Он поднялся, чуть не набросился на меня; лодка опасно накренилась. Кажется, он кричал, так было громко. Откуда тебе знать? Откуда, черт возьми, тебе знать? Откуда, черт возьми, тебе знать, что это такое? Да разве в твоей шутовской жизни было что-нибудь похожее на то, что было со мной? А? Ты не имеешь права. Это были самые счастливые годы моей жизни. Всей моей жизни.
Он снова сел. Я уперлась ботинками в зазубрину на палубе, где доски выгибались. Одна доска уже чуть-чуть раскололась. Отец никогда не брал меня на рыбалку. С ним всегда ездили на рыбалку мальчишки, но не я.
Ну, а ты, продолжал он. Знаешь, что я тебе скажу. Вот что. Мне стыдно. Твоей матери тоже было бы стыдно. Что ты наделала.
Я не поняла, о чем он. Что я наделала. Что я наделала. Теперь он снова говорил своим рассудительным голосом — широким, щедрым. В мои времена девчонки не сбегали из дома в твои-то годы. В мои времена для этого детей и заводили. Но ты живешь своей жизнью. Ну так ступай и живи по-своему. Наслаждайся этой жизнью. Ведь ни черта больше не остается.
Вот это подарок, думала я, ну и ну, и вспомнила детские годы, когда я варила себе яйцо, а потом тянулась вверх, чтобы вскипятить чайник, становилась на табуретку, чтобы зажечь газ, взгромоздить кастрюлю на плиту, потому что больше некому было это сделать, и вспомнила всех этих кримпленовых женщин, которые проходили через нашу маленькую столовую с печальными взволнованными глазами, но я не стала ничего говорить, решила, что пусть лучше тишина разливается вокруг его рассудительного голоса. Я чувствовала, что широкая спина отца находится совсем близко к моей спине, вот-вот коснется ее, а потом вдруг мне в голову бросилась еще одна фраза, произнесенная им; значит, мне неоткуда знать, верно, что это такое — любить кого-нибудь столь сильно? Моя жизнь — это шутовство, так он сказал, шутовство? Стыдно. Он совершенно точно произносил слово «стыдно». Ну, если ему было стыдно, то мне тоже. Мне и сейчас стыдно вспоминать, как вчера вечером я поймала его взгляд на той юной девушке, я даже собиралась сказать ему об этом, но передумала, оставила это обвинение гореть внутри моей головы — как доказательство того, что я права, а он — нет. Я услышала, как он тихонько сердито крякнул, сгорбила плечи и отодвинулась подальше, на самый край доски, на которой сидела. Он шумно вздохнул. Я тоже. Села и с каменным выражением уставилась перед собой. Он тоже сидел с каменным выражением, я это чувствовала. Я смотрела на холмы над водой, на деревья, на просвет в облаках, на солнечные лучи, падавшие на озерную гладь. Где-то пела птица — коротенькая трель, потом еще одна, и еще, и горы тянулись вширь, обступая нас, и спускались коричнево - зелеными склонами прямо к воде.
Мы сидели в лодке в этом прекрасном месте, повернувшись друг к другу спинами.
А потом вдруг ни с того ни с сего моя удочка едва не свалилась за борт, леска стала разматываться с бешеной скоростью, и лодка заплясала на воде. Дочка, дочка, у тебя клюет, отец уже обхватил меня сзади, тащи ее, тащи, кричал он, ну и большущая, Господи, какая красавица, ну же, не потеряй ее, вот, вот, правильно. Удочка изогнулась надо мной, будто лук, а вдруг она сломается, вдруг лопнет, говорила я, нет-нет, смеялся он, вытаскивай и удаляй, управляйся с ней, вот как надо, да ты прирожденная рыбачка, ну же, давай, вытягивай ее сюда, плавно, плавно, вот так, молодец.
Я втащила трепыхавшуюся и бившуюся рыбу на борт лодки. Отец бросился к ней, и я отпрянула в сторону, когда он забагрил ее на палубе. Он просунул палец под жабры, взвесил в руке ее розово-серебристое тело. Холодный рыбий глаз был большим и кровавым, из шеи текли слизь и кровь. Фунтов на четырнадцать тянет, сказал он, можно не сомневаться. Посмотри-ка, посмотри на хвост. Видишь, как он веером распушается? Это дикий лосось. У тех, что в рыбоводных хозяйствах разводят, хвосты поменьше, не такие.
Отец снова поднял лосося. Ты всегда приносила удачу, дочка, сказал он. Только погляди. Правда, настоящая красавица?
Патрик в саду за домом — у него в руках палка, бечевка, ломоть белого хлеба и картонная коробка. Что это ты задумал? — спросила я. Он обвязал палку бечевкой и поставил на нее край коробки. Мы спрятались за забором, а когда птица впорхнула в коробку, чтобы склевать хлеб, он выдернул палку, и коробка упала, накрыв собой птицу. Патрик разрешил мне заглянуть внутрь через верхнюю часть, где между створками крышки оставался зазор, и я увидела, как на меня смотрит глазок черного дрозда в желтой обводке, но Патрик оттащил меня от коробки. Слышно было, как птица бьется крыльями, клювом и головой о картонные стенки, а потом она затихла. Иногда они умирают от страха, сказал Патрик, умирают от разрыва сердца. Я подумала обо всех птицах, которые летают над всеми такими садами на задворках домов; подумала о том, что мгновенье назад заглянула одной из этих птиц прямо в ее доисторический глаз.
Чаще всего он ловил черных дроздов или скворцов и некоторое время держал их под коробкой, на лужайке, а потом отпускал на волю. Нам хотелось собаку, да только собаку заводить не разрешалось. Джеймс говорил, это оттого, что в детстве у нашего отца была собака, но его отец заставил нашего отца, тогда еще мальчишку, убить ее. У нас была запись Хэнка Сноу[95] с песней «Старый Шеп». Шеп спасает своего хозяина, который тонет в каком-то водоеме, а потом, когда Шеп становится дряхлым, его хозяин приставляет к голове пса дуло ружья, но не может выстрелить, ему хочется убежать, хочется, чтобы вместо пса пристрелили его самого. Однажды, когда мы сидели в комнате и слушали эту песню, с шорохами лившуюся из патефона, я поглядела на Патрика и Джеймса и заметила, что оба плачут, хотя притворяются, будто ничего не происходит.
Если приподнять пластмассовую ручку с пластинки, то патефон будет снова и снова крутить одну и ту же запись. Ты можешь погибнуть, сказал Патрик, а твоя любимая песня будет звучать и звучать после твоей смерти. Но ты ведь больше не сможешь ее услышать, возразила я. В том-то и дело, глупышка, ответил Патрик. Хотя откуда тебе знать, что не сможешь, добавил Джеймс. Он включил телевизор. Робинзон Крузо, черно-белые волны разбиваются о берег.
А еще однажды во время каникул он заставил мальчишек взять меня с собой; они покатили на велосипедах по Нэрнскому шоссе, надеясь, что легко преодолеют шестнадцать миль до пляжа или до парка аттракционов, я тоже старалась не отставать, но едва мы выехали за пределы города, как закапал дождь. Начался настоящий ливень; братья покатили по полю, чтобы спрятаться под деревьями, видневшимися чуть в стороне. Джеймс заметил там сарай. Через окно мы увидели инструменты и рабочую скамью. Дверь была открыта. Внутри добрую половину помещения, просторного, как амбар, занимали древесные опилки, сваленные в такую высокую кучу, что она доходила до крыши. Как и почему, я уже не припомню, помню только, мне не разрешалось играть, я не должна была смотреть. Патрик пошел первым. Он стащил с себя одежду и встал, как статуя, приложив кулак ко лбу, а внизу висели его гениталии — маленькие, закрученные и сжатые, белее, чем остальное тело, и гладкие, как фарфор, такие же гладкие, как грудь. А потом Джеймс медленно стащил свитер, медленно спустил шорты до колен, переступил через них и встал, тоже голый, вытянув руки по швам. Он оказался очень волосатым — волосатее, чем Патрик, его тело было мешковатым, а лицо оставалось серьезным; когда я вспоминаю об этом, он представляется мне в виде фотографии, иллюстрирующей какую - нибудь статью в медицинской энциклопедии.
Мне пришлось побороться за свой черед. Если я тоже хочу играть, то не должна снимать верх, заявил Джеймс. Но он-то свой снял, возразила я. Девочкам нужно быть скромнее, объяснил Патрик. Да девочкам и так нечего показывать; мне вообще не было никакого смысла это делать. Я подошла к краю кучи опилок и бросила рядом с ней груду своей мокрой одежды. Я встала туда, где стояли мальчишки, в точности на то самое место, где еще виднелись отпечатки их ног на мокрых опилках. Лица Патрика и Джеймса — отвернутые в сторону, смущенные. Я выставила руки вперед, как делали ассистентки в магических представлениях Дэвида Никсона, но мои братья по-прежнему не желали смотреть. Я начала извиваться. Исполнила что-то вроде танца, напевая себе под нос песенку стриптизерши, а их лица оставались такими серьезными, что я расхохоталась. Потом упала, продолжая смеяться, и принялась кататься по полу сарая. Я взбежала на гору опилок, бросилась в нее, коснулась ладонью крыши. И тут братья присоединились ко мне. Когда мы перестали беситься, от горы ничего не осталось, опилки были раскиданы по всему полу, разлетелись и вокруг скамьи, и на всякое оборудование. Мне пришлось рыться в опилках, чтобы откопать свою рубашку. Мы одевались, а Патрик ругался, с трудом просовывая ноги в мокрые штаны, когда хозяин сарая вернулся с обеда и с сердитыми криками выгнал нас.
Я была вся в опилках. Они забились мне в уши, в волосы, в одежду; мелкие желтые стружки, тонкие, как бумага. Ветер выдувал их и из волос, и из одежды братьев, ехавших впереди меня, разнося опилки по дороге. Дома, когда я умывалась после чая, стружки рассыпались по полу ванной. У них был сладковатый запах, если поднести к самому носу. Сладковатый и грубый вкус, если положить на язык.
В тот же вечер, когда я читала, лежа в постели, Джеймс просунул голову в дверь моей комнаты. Эш, если к тебе какой-нибудь парень будет приставать, ты просто скажи нам, и мы с ним разберемся, мы ему всыпем. Только скажи нам — слышишь?
Помнишь, спросил мой отец, как ты плакала навзрыд, когда ирландская девчонка победила в песенном конкурсе «Евровидение»?
Рыба лежала на палубе лодки; отец отпил из фляги и передал ее мне. Я почувствовала, как жидкость прожигает внутри меня путь от горла к желудку. Нет, ответила я, полудавясь-полусмеясь, не помню ничего такого. Не помню даже, что за песня была.
Я ничего не мог с тобой поделать, говорил отец. Господи, я даже подумал, что ты умираешь. Пела та ирландская девчонка, которая сейчас ведет религиозные передачи. Да ты наверняка помнишь. Вспомнишь, если услышишь. Когда объявили о ее победе, она снова вышла на сцену и еще раз исполнила свою песню, а я оглянулся и увидел, что по твоим щекам бегут слезы, и спросил, в чем дело? Я подумал, может, тебе плохо, может, с тобой худо, и спросил, у тебя что-то болит? А ты все ревела и ревела, никак не успокаивалась. Я отнес тебя в кровать и уже собирался вызвать врача, но ты сказала, нет, не болит у меня живот, это я из-за песни. Я переспросил, из-за песни? Какой еще песни? А ты сказала, ну, из-за той песни, которую пела ирландская девушка. Я так ничего и не понял. Подумал, может, ты расстроилась потому, что не победила Британия. Я попытался тебя рассмешить, говорил, не беда, мы победим через год, а в понедельник я куплю тебе пластинку с этой злосчастной песней, и мы выбросим ее из окна ванной и посмотрим, как она разобьется о камни. А ты сказала, нет, папа, не надо, мне понравилась победившая песня, понравилась. Тогда я сел и подумал про себя — ну, это уж слишком, она плачет из-за того, что ей понравилось!
Нет, повторила я. Ничего не помню.
А знаешь, сменил он тему, некоторые считают, что десять тысяч лет назад в этом самом месте были райские джунгли? Я вычитал это в газете. Ученые взяли пробу земли со дна озера и пришли к выводу, что когда-то здесь был тропический рай, рос виноград и всякие прочие плоды.
Мы подплывали к Сиракузам, рассказывал он, а американцы высаживались в Палермо[96]. Представь: полночь, может, половина первого, я — совсем мальчишка, но мы уже слышали стрельбу. Там были планеры в воде. Понимаешь, американцы подрезали их, они упали и, испугавшись зенитной артиллерии, отошли от берега на пять-шесть миль, эти планеры, набитые людьми, застряли в воде. Люди кричали, чтобы мы подобрали их, махали нам. А мы не могли остановиться — нельзя вот так резко заглушить мотор, и мы пообещали, что подберем их на обратном пути. То место называют Долиной смерти. Там гора Этна, а когда Этна извергается, то обломки камней летят как раз туда, в Долину смерти, поэтому ее так и назвали. Господи, в тот день нельзя было найти для нее более подходящего названия! Двести, может быть, триста, четыреста человек, и все с оснасткой, с тяжелым снаряжением, они так надеялись, что их подберут. Ну, а когда мы вернулись, наверное, часов через шесть, в полседьмого утра-и какого красивого утра! — там уже не осталось в живых ни одного человека, все планеры затонули. И вот что я тебе скажу, дочка. Ты никогда не услышишь об этом по телевизору. Никогда не услышишь об этом ни в одном документальном фильме, во всех этих выпусках «Мир во время войны». Никто ни одного чертова словечка об этом не говорит. А их было триста, может быть, даже больше, наших ребят! О, какое это было лето, как мы весело проводили время в гавани, купаясь и лежа на солнышке, ныряя с борта в воду. Однажды, когда мы так ныряли, фрицы сбросили бомбу, она плюхнулась аккурат по другую сторону корабля и нас не задела. Но после того случая — ха-ха! — офицеры ввели строгую дисциплину, чтобы нас случайно не укокошили. А потом мы отплыли в Неаполитанский залив. Вскоре война стала уже подходить к концу.
А мой отец, продолжал он, побывал в Италии во время Первой мировой. Его потравили газом в Ипре, и он был освобожден от военной службы по состоянию здоровья, но снова записался в армию, его ранили в Италии, еще раз освободили от службы, он опять записался. Не хотел возвращаться домой. Он был егерем лэрда[97], а тот сочувствовал немцам; лэрд выгнал со службы всех своих людей, когда они вернулись с войны.
Дом поменьше мне больше подходит, сказал отец. Вы-то все разлетелись кто куда. Птицам нужно покидать гнездо. Но уезжать оттуда было совсем не жалко. Однажды какой-то козел подбросил мне дохлую крысу в мусорный яшик. И кто-то просунул под мою дверь записку, где говорилось, что пора поджигать дома проклятых фениев. Думаю, это дело рук Джонстонов: да, Джонстоны — те еще людишки. Мне не хотелось забивать себе голову этим, да и работа превратилась в сплошную обузу. Без нее лучше. Годы ушли на то, чтобы обзавестись делом, а потом — раз! — он щелкнул пальцами, и все лопается в один момент. Где-то открывается новый магазин с собственной парковкой, и ты остаешься без покупателей. «Хайджена» скуплена. «Райтон» скуплен. Все теперь переменилось. «Электролюкс», «Уэрлпул» — крупные компании слопали все белые электротовары. Зайди в любой магазин и убедишься в этом. Делается по дешевке и продается с трудом. Все теперь по-другому. Поневоле задумываешься-а зачем все это нужно, дочка? Да, зачем все? Отдаешь работе годы — и с чем потом остаешься?
Началось с того, продолжал он, что она упала в душе. Сказала, там был очень скользкий пол. Месяц — всего месяц, — и она так исхудала, что сделалась почти прозрачной. Когда она была под препаратами от боли, то говорила мне, что я весь синий, говорила, что у меня вкус черники. А еще — что в комнате с нами какой - то человек и птица. И все время вертела головой, чтобы ее не задели крылья.
Отец перевернул флягу вверх дном над водой и потряс — ни капли. Он привинтил крышку и снова заговорил: в самый первый раз, когда я ее увидел, у нее голова была обмотана полотенцем, она только что вымыла голову. Тогда я работал на Макайвора, устанавливал кухню в квартире на верхнем этаже в доме на Телфорд-стрит, и вот я увидел женщину с полотенцем на голове, которая машет мне из соседнего сада, и я помахал ей в ответ, а потом подумал, не попытать ли мне удачи, она выглядела такой хорошенькой, и я высунулся из окна и прокричал, эй, привет, я видел, как ты мне машешь. Что? — переспросила она. Я не махала, и у нее был этот странный акцент, я сразу понял в тот первый раз, откуда она. Нет, ты махала, возразил я, вот так махала. Да нет, ответила она, я не махала, я вообще никого не видела, просто муху отгоняла, и тут она рассмеялась, но я все равно назначил ей свидание, а ее волосы — цветом как у тебя, только длинные, — она сняла полотенце, и ее волосы упали и рассыпались по спине и плечам. Богом клянусь, сказал я в тот вечер, когда мы отправились танцевать, если б я знал, что ты блондинка, то еще быстрее назначил бы тебе свидание. Она ведь была танцовщицей, ты помнишь. Боже, как она танцевала! Никто на свете не танцевал лучше нее.
Отец замолчал. Он отвернулся, чтобы я не видела его лица. Помню, ответила я. Да, помню. Ты прав, папа.
Я сижу тут и гадаю, когда построили этот дом, откуда привезли эти кирпичи и камни, кто были те первые люди, которые занесли сюда стулья, чашки и ковры, и кто пришел после них, и следующие. И помнит ли земля под домом, каково это — быть светом и травой. Что было бы, если бы улицы, и тротуары, и жилые дома, и офисные здания, и магазины, и светофоры, все эти составные части города, можно было бы сдернуть и скатать в рулон, как ковер. Будто для танца, недоступного нашему, слишком человеческому, пониманию. Если бы поля сражения помнили, чтб на них происходило. Если бы в новых зданиях сохранялось нечто, какое-то ядро тех старых зданий, что стояли прежде на их месте. Если бы, скажем, послезавтра я бы оставила в этой комнате, в которой никогда не бывала раньше, нечто большее, чем просто чешуйки отмершей кожи или пыль, скопившуюся оттого, что я двигалась здесь в течение нескольких дней однажды весной.
Нет. Хорошо знать, что вещи просто исчезают, просто растворяются в воздухе. Хорошо, что трудно оставлять следы, а если они все-таки остаются, их легко прочитать. И в этом угадывается свободная страна. Мы всегда цепляемся за то, что нам известно, за то, что помним, как будто оно обладает властью делать нас тем, кто мы есть. Может быть, лучше было бы цепляться как раз за неизвестное, может быть, в этом кроется куда лучший вид власти. Ведь неизвестного гораздо больше. Ведь по сравнению с ним известное нам — это как, ну, даже не знаю что. Как листок, если сравнить его с целым лесом неведомых растений и неизученных деревьев, на которых визжат, воют, верещат, молчат, ползают, летают разноцветные живые существа. Песчинка-и гора Бен-Уивис. Капля в океане. Клише.
Но вот мой отец, опираясь на столешницу из огнеупорного пластика, в окружении блестящих кухонных плит и кухонной мебели — с еще не поцарапанными поверхностями, с пустыми, жадно ждущими наполнения шкафами; за их дверцами нет ничего, только запах новизны, незапачканные полки, чуть-чуть складской пыли. «Шрайбер». «Хайджена». «Кандия». «Джонелль». «Английская роза». «Гроуввуд». «Бесподобная». «Престиж». Высокий буфет. Высокий стенной модуль. Стандартный стенной модуль. Г-образная рабочая поверхность. Модуль с внешними ящиками. Конфорочный модуль. Отдельный модуль с сушилкой и раковиной. Эти слова, берущиеся непонятно откуда, мгновенно вызывают в памяти образ дома. Отец моложе, у него за ухо залихватски заткнут карандаш, он сидит в магазине, залитом светом потолочных флуоресцентных ламп, узел галстука ослаблен, верхняя пуговица рубашки расстегнута, уверенная улыбка продавца отражается в глазах женщины, которую он обслуживает и чей пузатый муж тем временем скучает где-то на заднем плане, вращает ручку прилаженной к стене открывалки для консервов и смотрит, как кружатся эти маленькие зубцы.
Пока отец швартовал лодку, я ждала на берегу. Виски уже выветривалось, отец насвистывал.
Ну, а что с Барбарой? — поинтересовалась я.
С Барбарой? А что с ней? — переспросил он и, грузно усевшись рядом со мной, начал осторожно засовывать рыбу в сумку.
Ну, как же. Ты уже, э-э, уже установил ей кухню?
Да нет, ответил он, ей не нужна кухня, у нее дом полностью обставлен уже лет десять, с тех пор как был закончен ремонт. А потом до него дошло, он поглядел на меня искоса и громко рассмеялся. А-а, вон оно что, ах ты, хитрая обезьянка. Плутовка этакая. Он еще долго смеялся. Нет-нет, сказал он потом, Барбара не в моем вкусе. Ты же меня знаешь. Мне нравятся женщины помоложе, чем Барбара.
А мне кажется, ты ей нравишься, заметила я.
Да, так оно и есть, подтвердил он, ты права. Поднявшись, отец перекинул сумку через плечо, одернул на себе куртку, поглядел на воду. Он улыбался.
Всю дорогу до дома он улыбался. Ах ты маленькая плутовка, повторял он. Установил ли я Барбаре кухню? Установил ли кухню? Это ж надо додуматься.
Мне тринадцать лет, и я высовываюсь из окна мальчишеской спальни и гляжу на холмы: стоит вечер ранней весны, такой же вечер, как теперь. По всему небу поют птицы. Моих братьев нет дома. Внизу, в саду, отец развешивает выстиранное белье на веревку; должно быть, это после того, как он притащил домой новый каркас с веревками для сушки белья и все воскресенье провозился с цементом для стальной ножки, закрепляя ее в середине лужайки. Соседка тоже возится у себя в саду — снимает белье с веревки. Она подходит к изгороди и что-то кричит. Отец кричит ей что-то в ответ и подходит ближе к забору, чтобы побеседовать; они смеются и снова возвращаются к своим веревкам для белья. Я наблюдаю, как в руке у отца мелькает белая рубашка, сверкнув в последних лучах солнца. Он дергает за потемневшие от влаги штанины джинсов, чтобы распрямить их. С ременной петли у него на поясе свисает пакет с прищепками, другие прищепки вцепились в лацкан его рабочей куртки. Я вижу, как миссис Шорт пересекает лужайку, входит в свой дом с кучей высохшей одежды. Вижу, как отец наклоняется над бельевой корзиной. Он аккуратно расправляет на веревке штаны. Носки вешает парами. Прикрепляет прищепками чайное полотенце с изображением тукана вверх ногами. Небо уже окрасилось в темно-красный цвет, день вокруг нас догорает. Отец поднимает голову и замечает меня, улыбается, зовет: спускайся, дочка, поможешь развесить остальное! Нет, отвечаю я и тоже улыбаюсь. Не могу, я сейчас занята.
Я стою, уперев подбородок в ладони, высовываясь из окна, наблюдаю за ним, и вот какие слова звучат у меня в голове: даже не знаю, что бы я делала без моего папы, правда, не знаю.
Вот я и дома. Я дома — и меня уже нет. Чайки величиной с собаку топчутся по крышам, они все еще дерутся между собой из-за старых оберток из-под рыбы и жареной картошки на речном берегу или приземляются и тупо стоят на камнях, которые прерывают бег реки, пенно несущейся мимо. Река — серая, стремительно бегущая между травянистыми берегами, между церквами и магазинами, мимо низеньких старых домов, стоящих тут со времен якобитов, мимо офисных зданий строительной компании «Хайлендз энд Айлендз», оставляя позади Оулд-Хай, Кэли, замок и магазин «Килт-шоп», торопясь промчаться под мостами, морщинясь вокруг их опор, проталкиваясь от холмов сквозь город к Лиману, устремляясь затем в широкие воды, омывающие край страны и уходящие дальше, прочь от суши. Дым от весенних костров обволакивает вечерний город, дым из труб и дым, поднимающийся с полей, будто затаенное дыхание в воскресном небе, а город тем временем затихает в своем дугообразном пространстве, готовясь к очередной ночи, в жилых домах на окнах задергиваются занавески, церковные шпили вдоль всей реки тускнеют, превращаясь в призрачные силуэты, а полинявший, побитый непогодой и загаженный птицами камень улиц, магазинов и домов снова меняет оттенок при меркнущем свете, при слабом уличном освещении еще одного сгинувшего дня.
Пейзаж темнеет. Холмы на севере, холмы на юге, не помню их названий. Горы, проступающие на фоне неба, белые, как привидения, от последних редких снегов, и вновь опускается ночь над промозглым Друмохтером, над этими угрюмыми бездревесными воротами к Северному нагорью. Она опускается над Кернгормскими горами, над лесами JIox-ан-Эйлейна, над туристскими шале в Авиморе, над головой немецкого солдата, изваянной ветром в скалах над дорогой близ Томатина. Ночь на Лох-Линне, на Лох-Лохи, ночь над всеми местами, названия которых я не могу припомнить или никогда не знала, и над теми, названия которых я знаю и помню. Замок Эркерт, долины Глен - Эркерт, Глен-Мористон, Форт-Огастес, Форт-Уильям, Фортроз, Черный остров, Мур-оф-Орд, север. Мутнеет шоссе с разделительной полосой, где машины, едущие на север и на юг, отбрасывают тонкие лучики света, и более темные туристские дороги, старая дорога Дженерал-Уэйд; молчаливые имена кланов, вырезанные на скалах в Каллодене, скрытые тьмой; тьма на оленевых лесах, на форелевых реках, на скалах и соснах, и дымчатый замерзший кварц, погребенный глубоко в недрах гор. Ветер, земля и вода, и исцарапанные бурями хребты, взметнувшиеся в небеса, длинный Лайриг-Гру, заполняющийся тьмой, которой никто не видит; дождь без единого свидетеля падает на холмы и реки, овцы трутся о заборы, путаясь ногами в волокнистом вереске; ночь. Теперь уже не провести черты между горами и небом. Сгущается мрак на тихом Лох - Нессе, над Фойерсом, где водопад, и Доресом, где симпатичный паб и галечный пляж, над Абриаханом и дорогой, идущей к западу, над шлюзами и запрудами, и выше, над хребтом канала, над городом и всеми его домами. И над этим домом, над этим окном, прямо надо мной.
Глен-Эркерт, Глен-Мористон, Глен-Ливет, Глен - Моранги, Глен-Кэмпбелл, Глен-да-Джексон, Неужели-Не-Вернешься-Никогда-Аглен. Это моя последняя запись. Запись, заметка, пометка. В этом суть дневников — ты замечаешь нечто, помечаешь это нечто на карте пейзажа. Как будто то, чем ты занимаешься каждый божий день, день за днем, имеет значение; глядите-ка, я — претендент. Вот чем я занималась. Вот как я думала. Вот что я буду делать завтра, и послезавтра, и на будущей неделе, и в течение следующего месяца.
Я не Анна Франк; я из тех, кому повезло куда больше. Мне, слава Богу, не приходится иметь дела с историей, и мир не нуждается в подробностях «жизни и эпохи», которые я могла бы предоставить. Нет, в моем случае это лишь мастурбация. Медленное, долгое, кружащее на одном месте, полное самомнения писание - мастурбация.
Впрочем, это никогда и не было дневником. Дурацкая затея. И в то же время это дневник — хоть и дурацкий. Я налегаю на исписанные мной страницы и пытаюсь угадать — что же я упустила, что это, что ускользнуло от меня, чего я не знаю и никогда не узнаю? Вещи, о которых мы легкомысленно забываем или которых вовсе не замечаем; личности, которые исчезают, а никто даже не думает заявить об этом в полицию, никто не требует расследования. Зато есть одержимость чем-то или кем-то; падение, нечто вроде подростковой роскоши, самоистязание, не дающее тебе увидеть настоящих мучений. Я долго барахталась во всем этом, заглатывала это, валялась в этом мускусе и в своем собственном — и до сих пор ничего не поняла. Что ж, хорошо. Было бы жаль, если бы все это пропало для меня бесследно. Иначе чем бы я занималась по ночам?
Значит, скоро я захлопну эту тетрадь. До свиданья. Может быть, я засуну ее в коробку с другими дневниками. Это было бы хорошо; они бы принялись плодиться, и появился бы на свет какой-нибудь гибрид — такое прыгучее гортанное существо, которое держится страшно вежливо, скитается по разным странам света и безнадежно ищет, куда бы ему приткнуться, об кого бы потереться, кто бы выслушал его. Или нет, пожалуй, лучше сжечь ее. Записки одной мимолетной недели, проведенной дома, в горной Шотландии, когда мне было двадцать шесть лет от роду и ничего особенного не происходило.
Теперь, когда сгущается тьма, я изо всех сил всматриваюсь в окрестности из окна дома, где живу, и ярче всего — та картинка, что хранится у меня в голове. Трудно разглядеть то, что действительно есть, за царапинами, оставленными на сетчатке всем тем, что ты видела раньше, и за кропотливой гравировкой со всем тем, что врезалось в поверхность твоего мозга. Очевидно, и новые клетки тела будут спустя годы после укуса помнить и воспроизводить отпечатки зубов, впившихся в тебя много лет назад. Тела хранят все давние шрамы, в них, как в удобное кресло, плюхается твоя память и переключает телевизор с того канала, который ты смотрела, на программу, угодную ей, а тела все сидят, выдыхая запахи давних ужинов, рубленого мяса и картошки, поры твоего детства, м-м, помнишь?
Сегодня я отправилась прогуляться. Я взобралась на вершину Томнахуриха, с самого подножья холма, где вырыты свежие могилы, а почва спрятана под ярко-зеленой искусственной травой, которую кладут сверху, чтобы не пугать людей, приходящих на похороны, и где выпуклые свежие холмики земли покрыты букетами цветов, уже начинающих буреть. Я прошла мимо мертвых солдат, памятники павшим во Второй мировой чуть-чуть белее, чем памятники времен Первой мировой, а внизу, в черноте, ржавеют блестящие пуговицы и истлевает в прах материя полковых знамен. Выше, мимо надгробий пятидесятых и сороковых, мимо черных гранитных протестантских камней и нарядных католических — с грудастыми ангелами и каменными библиями, по неподвижным страницам которых я провожу рукой. Воскресенье, поэтому многие приходили сюда с цветами, но, чем выше я поднималась, тем меньше там было людей, вскоре я оказалась на тропе уже совсем одна. Вспять, через тридцатые и двадцатые, мимо могил 1915-го, 1903 года, к вершине, где лежат покойники прошлого века. Я уселась там, где всегда любила сидеть, на гранитные плиты вокруг изгороди. Прислонилась к камню. Когда-то я приносила сюда какую-нибудь книжку, или приводила свою выдуманную собаку (поищи-ка косточку, ха-ха!), позже — сигареты, украденные из шкафа, где они лежали за свидетельствами о рождении. Зажигала спички — просто так, для забавы. Процарапывала буквы на камне концом спички, чтобы снять слой лишайника. Посвящается памяти Маргарет Этель Инкстер 1839–1877 Любимой жене Джона Инкстера купца этого прихода.
Слова, кажется, ничуть не состарились за последние десять лет. День свежий и ясный, с прозрачным запахом остроконечных елей, папоротников, земли и опавших листьев. Все эти высокие деревья — вечнозеленые или готовящиеся выпустить новые листья. Подо мной — целое кладбище, зеленое и твердое, как влажная скала; вдали — канал, скользящий по кривому пути, в точности такому, как предсказывал Браганский Провидец. Я вижу вокруг подножья Томнахуриха корабли с убранными парусами, изрек он, а сотни лет спустя то же самое сказал Томас Телфорд — только Телфорд, пожалуй, извлек из этого больше прибыли.
Я сползла вниз и села в ногах Маргарет Этель Инкстер. Миниатюрная, темноволосая, в тяжелых викторианских нарядах, во всех этих твидовых складках, в юбках и шалях. Наверное, она жила припеваючи, выйдя замуж за купца, торговавшего шерстью, или овцами, или привозными товарами в лавке. Милая улыбка — такой я воображала ее, когда мне было лет четырнадцать. Можно представить, что морщинки вокруг губ Маргарет Этель Инкстер не только от возраста, но и от улыбки, а еще, наверное, она любила раздавать конфеты из банки бедным детишкам, игравшим возле ее магазина, — если те обещали читать молитвы. Нет, лучше не надо про молитвы, пускай она будет женщиной с передовыми взглядами. Вот она у реки, вместе с другими женщинами лупит мокрым бельем о камни. Скатывает куски газеты в жгуты для разведения костра, смотрит на кусок бумаги в своей руке — там изображение корабля, реклама кораблей на западе, идущих в Америку, задумывается о людях — таких еще можно увидеть в городе, уставших от ходьбы и от пустоты в желудке. Когда она сама была маленькой, то гоняла обруч палкой, и он скакал по берегу реки, а дедушка рассказывал ей предания о древнем языке, о людях, которых выкуривали из домов, и дым на склоне холма виднелся на много миль вокруг, и кое-кто из тех людей вырезал свои имена на оконном стекле, когда, оставшись бездомными среди снегов, они укрылись в церкви. А еще он водил ее смотреть на баржи, выстроившиеся вдоль нового канала, и в очередной раз рассказывал ей, что будучи мальчишкой, видел, как сорок лет назад рыли этот канал.
Кто знает, какой была на самом деле эта женщина? Скорее всего, совсем не такой, как я нафантазировала. Я сидела на ее могиле и решила, что, пожалуй, не буду разыскивать останки моей матери в Бостоне, или останки ее родителей, о которых мне ничего не известно. Уже нет смысла. Вот покойница улыбается на черно - белом снимке, еще очень юная девушка, моложе, чем я сейчас, она сидит в траве в летнем платье из набивного ситца, расправив юбку вокруг колен и подавшись вперед, в сторону фотографа, так что оказывается ровно в центре снимка, как будто нарочно вот так аккуратно изогнулась, чтобы уместиться в заданный квадрат. Если присмотреться внимательнее, замечаешь, что узор на ее платье — африканский, с диковинными зверями, птицами и цветами; тут и газель, и чванный павлин, и дерево, усыпанное плодами, — все эти картинки выстроились вдоль ее тела. Улыбка в одинокий летний день — и миг остановлен. На лице застыли свет и тень.
Это лучше, чем какое-нибудь имя на квадратной латунной табличке в неведомом мне городе. А кости Маргарет Этель Инкстер, ее скромно выгороженное место в пространстве, прекрасно сгодятся для соборования перед смертью; так я думала в четырнадцать лет, когда выбора не было, и так я думала сейчас, поднявшись с холодного гранита и пробираясь между старыми, едва обозначенными могилами, надеясь, что ни на кого не наступаю, поднимаясь туда, откуда открывается самый лучший вид. Но смотреть было особенно не на что. Вдали, на Крайг-Файдриге, между деревьями мелькали машины, проезжали велосипедисты, крошечные людишки выгуливали собак вдоль канала, собаки забегали вперед, останавливались, чтобы обнюхаться и покружить друг вокруг друга, задрав хвосты, и мчались обратно к хозяевам.
На солнце было даже жарко. Тепло — но скоро теплу придет конец. Солнечные лучи падали сквозь голые ветви на округлый мшистый холм, в который превратилась Маргарет Этель Инкстер; я вернулась на прежнее место, сняла куртку, расстелила на земле и улеглась на нее спиной, представила себе, как миссис Инкстер лежит там, подо мной, с милой улыбкой, она наверняка не против, а даже если против, все равно уже ничего не может поделать. Я выдернула травинку и закусила кончик; стебелек оказался приятным на вкус. Я пыталась придумать, как бы это выразить; на что это похоже. Я лежала, и мне нравилось размышлять о том, что завтра, и послезавтра, и послепослезавтра, и еще некоторое время, по той дороге все так же будут проезжать машины, а люди с собаками будут прогуливаться туда - сюда по тротуару вдоль канала.
Как распускается лист, распрямляется — и ты видишь на нем жилки. И как держишь лист на ладони. Как этот блестящий свет. Как те тридцать секунд, которых достаточно, чтобы землетрясение унесло тысячи жизней или чтобы утечка газа с завода отравила и ослепила бы тысячи людей. Как та история, которую рассказал мне строитель про свою дочь, когда я еще жила на Хартвилл-стрит: врачи недавно обнаружили у нее что-то нехорошее внутри головы, говорил он, произнося слово «опухоль» так, будто оно из чужого, незнакомого ему языка, ей было двадцать два года, она уже переставала различать запахи и злилась, что из-за стероидов толстеет, да нет, ты не думай, она не умирает, сказал он, ковырнул в очаге резцом, и замер, глядя вниз, затем посмотрел по сторонам, просто жизнь для нее сразу сделалась такой жалкой штукой, ты понимаешь? И как тот старик в поезде показывал женщине, сидевшей напротив, свою коллекцию фотоснимков разных паровых двигателей — с такой гордостью, словно они были его близкими родственниками, а она смутилась и притворилась потом спящей, когда увидела, что он возвращается из буфета. И как тот паром затонул в прошлом месяце и утащил на дно всех пассажиров, или взорвался космический корабль-челнок, и дети школьного учителя махали флагами этому дымному венку — огромной первобытной птичьей голове, прорисованной на небе. Как сорвалась крышка с реактора, опалив землю на много миль вокруг, погибли целые деревни, и в теленовостях показывали заболевших из-за этого северных оленей в Норвегии. И как прямо сейчас, в эти минуты, в какой-то точке нашей планеты, не так уж далеко отсюда (потому что, на самом деле, ни одна точка нашей планеты не находится так уж далеко от всех остальных), людей выстраивают в шеренги и расстреливают над ямами или на обочине дороги — потому, что те верят во что-то другое, или принадлежат к другому народу, или кожа у них другого цвета, или еще из-за чего-нибудь, скорее всего, из-за наживы. И как люди целый день играют на компьютере несуществующими деньгами, и как кто-то может истратить 75 ООО фунтов на шелковые галстуки. И как некоторым не по карману батон хлеба, и они вынуждены заполнять всевозможные анкеты, чтобы компетентные органы решили, стоит ли давать им пособие. И как одной подруге Кармен, не помню ее имени, пришлось сделать аборт, и на следующее утро Кармен принесла ей тарелку с четырьмя блинчиками и горкой мороженого, приготовила ей ванну, согрела для нее полотенца на радиаторе, а что еще можно было сделать? Я просто не знала, что мне делать, говорила она потом. И как она рассказывала, что, когда принимает темазепам, то как будто весь внешний мир через дырочку размером с игольное ушко устремляется в ее голову и там расширяется, разрастается как воздушный шар, который, кажется, вот-вот лопнет от любого прикосновения; у нее появился страх перед острыми зубами щеток и гребней. Эмоции, накопленные в транквилизаторах. И как я видела Джеймса в последний раз. Не хочется об этом думать. Господи, ну да, и как тогда, когда на игровом поле собралась в круг вся ребятня и орала: «давай - давай-давай», и девочка классом старше меня сказала, что там дерутся мои братья, я сначала ей не поверила, а потом увидела их — в одинаковых футболках с коричневыми полосками, они яростно тузили и пинали друг друга, и впервые в жизни я не могла разобрать, где кто, пока — Патрик, кажется, побеждал, но вид у него был тоже перепуганный, а Джеймс совсем ослаб — пока сторож не разнял их и не потащил к директору, тряся обоих за плечи, и я заметила, что Патрик обеспокоенно глядит на Джеймса, который, хотя все всё видели, мужественно кивнул: мол, ты победил, и сдавленно улыбнулся. И как все эти нескончаемые шутки — почему берег мокрый? Потому что море описалось. И как тот несмешной анекдот, от которого мы все умирали со смеху: Бэтмен и Робин шли по дороге, Бэтмен упал, Робин засмеялся, Бэтмен спросил, почему он смеется, а Робин ответил: потому что это было смешно; и как они доводили меня, рассказывая этот анекдот, всякий раз, когда я плакала или дулась, и, сколько бы я ни удерживалась от смеха, все было напрасно. И как однажды зазвонил телефон, и кто-то сказал, что со мной хотят поговорить Битлы, что это Пол, он звонит просто так, поболтать, и он спросил, как я поживаю и какая у меня любимая песня, «Желтая подводная лодка», ответила я, а потом послышались гудки, и только много лет спустя до меня дошло, что это были вовсе не Битлы, а кто-то из моих братьев. Да, и как это — тоже.
Я перевернулась на траве и положила голову на руку. Я повернулась, и солнце блеснуло фантомом сквозь мою челку, мои ресницы. Как солнце, от которого тебя прошибает пот, а сердце колотится быстрее, меняя цвет предметов. Облатка для причастия — за облаками, представь себе, что солнце садится тебе на язык. Благослови меня, Отче, ибо я согрешила с Солнцем. Как первый раз, когда целуешь кого-то, миг до прикосновения, сам миг поцелуя, нежно-грубые губы мальчиков, гладкие настойчивые губы девушек и женщин. Первый настоящий поцелуй, тот, долгожданный, потому что после него ты наполняешься взрывчатым веществом, а кончики твоих пальцев как будто горят. Как мы с Донной в середине лета набросились друг на друга в древнем ржавом автофургоне, который ее родители держали у берега озера — для гостей; мы заперли его на замок и задернули занавески, стащили одежду, сорвали ее с себя, на Донне еще остался один носок, ее губы не отрывались от моего тела, мы были за много миль отовсюду, шуми сколько угодно, а потом караван вдруг стал раскачиваться на осях, как любят показывать в фильмах, это было смешно, теперь все видится словно сквозь туман, в болезненном бреду, но я помню разворот ее плеч, дугу ее локтя, движение ее руки в тонких волосках, помню страх, а потом — чистое безвинное удовольствие, отлетавшее рикошетом от моего лица к ее лицу и обратно; свет просачивался сквозь щель между занавесками в два часа утра, небо, похоже, едва ли темнело вовсе, в высоких деревьях над нами щебетали птицы, и всю ночь слышался плеск воды о берег. На мне — ее тонкие крепкие руки. Да, как кладешь — со страхом и бесстрашно — руку на кого-то.
И чья-то бесстрашная рука на тебе. Ошеломленная улыбка — от чистого парения того могущества, которым наделяет тебя чье-то прикосновение. И как кладешь в рот лист дерева. Стоишь посередине моста Ватерлоо и смотришь на здания, стоящие вдоль реки. Смотришь фильмы вместе с отцом в дождливый день, ни слова не говоря. И как поешь, как бахвалишься, шагая по улице. Как в те дни, когда ты гоняла на велосипеде и ветер свистел у тебя за спиной. Горячие деньки. Как на Крите — каменистом, поросшем дроком, как Шотландия в жару, — мы спали на крыше дома той женщины, когда все гостиницы были переполнены, и над нами было только небо, и мы придумывали названия для звезд вместо тех, что не могли вспомнить, а разбудило нас треньканье колокольчиков на шеях коз, которых хозяйка отгоняла от козлят на холме, пасшихся на привязи. И как стоишь в теплом море по пояс и писаешь в него; и как в море просочилось немного месячной крови Симоны, и мелкие рыбки засновали вокруг ее ног, чтобы выпить эту кровь, и перессорились между собой.
Солнце ушло; похолодало, и я поднялась, надела куртку и пошла вниз по тропинке, пошла домой. Как в тот раз, когда. Как в то время. Как. Невозможно остановиться. И всю дорогу, пока я спускалась с холма, моя голова была полна сухими листьями, которые я сбила в кучу. Невозможно остановиться, и невозможно ни к чему приблизиться. Ты говоришь, что-то одно — как что-то другое, но то, о чем ты говоришь, поскольку оно только как что-то еще, на самом деле совсем иное.
Вернувшись домой, я увидела, что отец выпотрошил мою рыбу, оставалось только зажарить ее на ужин. Сам он куда-то ушел, наверное, на реку, дожидаться, когда совсем стемнеет, и можно будет заняться незаконной ловлей. Я поднялась наверх и обнаружила, что отец оставил для меня что-то на столе — это что-то было завернуто в пятидесятифунтовую бумажку, а рядом лежала записка: ХОТЯ БЫ НА ЭТОТ РАЗ Я ДАМ ТЕБЕ КОЕ-ЧТО С СОБОЙ В ДОРОГУ. Сложив купюру и записку, я сунула их в карман. Рецепт и прочее решила не брать.
Возьми сковородку,
залей на дно сковородки подсолнечное масло, порежь среднюю или мелкую луковицу, выложи на сковородку и зарумянь под крышкой. Нарежь кубиками (маленькую) репу и 1 большую морковь. Добавь к луку и туши 5- 10 минут. Разделай мясной фарш на доске, добавь соль и перец и смешай с овощами. Накрой крышкой и туши до тех пор, пока не исчезнет краснота. 1–2 бульонных кубика «Оксо» на полпинты кипящей воды.
Брось в кастрюлю или сковородку. Добавь смесь из кастрюли. Потом
накрой крышкой.
Вари на медленном огне 3/4 часа
до коричневатого цвета.
Накрой крышкой и поставь в духовку на 45 минут — 1 час
до коричневого цвета при температуре 180–200°. Если на сковородке, то помешивай, чтобы не пригорало.
В готовое блюдо добавь 1–1 1/2 столовые ложки зернистого соуса «Ко-оп». Все тщательно перемешай.
Молитва святому Иосифу (отпечатано в Италии)
О, святой Иосиф, чье покровительство так велико, так могущественно, так незамедлительно перед престолом Господним, на тебя всецело возлагаю исполнение своих желаний. О, святой Иосиф, помоги мне заступничеством своим и добудь для меня у твоего божественного сына все духовные благословения, благодаря Иисусу Христу, Господу нашему. А я, пребывая здесь под сенью твоего небесного могущества, буду воздавать благодарение и почести Самому Любящему из Отцов. О, святой Иосиф, я никогда не устаю созерцать тебя, с Иисусом, спящим на руках твоих; я не осмеливаюсь приблизиться, пока Он почиет у сердца твоего. Обними Его от моего имени и поцелуй Его прекрасную голову за меня и попроси Его вернуть мне этот Поцелуй, когда я испущу последний вздох. Святой Иосиф, Покровитель умирающих — помолись за меня. (Эта молитва была найдена в пятидесятый год от Рождества Господа нашего и Спасителя Иисуса Христа. В 1505 году Папа Римский послал ее императору Карлу, когда тот собирался в сражение. Всякий, кто прочтет, или услышит эту молитву, или будет хранить ее при себе, никогда не умрет внезапной смертью, и не утонет, и яд не возьмет его, и не попадет этот человек в руки врага, и не будет сражен в битве. Читай эту молитву по утрам в течение девяти дней подряд, загадывая исполнение любого желания. Она неизменно помогает всем молящимся.)
РАЗРЕШЕНО ЦЕРКОВНОЙ ЦЕНЗУРОЙ. 25 сентября 1950 года
Хью Ч. Бойл, епископ Питтсбургский
Должно быть, эта молитва принадлежала моей матери, осталась от нее. Наверняка в мешочке зашиты какие-то кусочки мощей или еще чего-нибудь святого. Я не могу взять это с собой. Похоже, даже читать строки молитвы — верх дерзости. Даже держать эти реликвии в руках.
Звонила та женщина из Нью-Йорка. Сказала, что ее зовут Джей и что кто-нибудь встретит меня в аэропорту. Сказала, что ей нравится мой акцент. Сказала, что он звучит очень невинно. Сказала, что ни у кого еще нет окончательного сценария, у нее тоже, но это не страшно, пусть создастся впечатление отстраненности. Мы начнем с такого холодного подхода, с импровизации, чтобы добиться еще большей отстраненности, ей хочется, чтобы все смотрелось таинственно, как в домашнем кино.
Я положила трубку и вернулась на чердак. Села на пыльный пол и стала делать вид, будто звоню Малькольму. Вот у него зазвонил телефон, вот он снял трубку, в голове прозвучал его хрипловатый ироничный голос. Эш, произнес он, моя прекрасная серая зона, это ты. Как дела? Ты уже в Новом Свете?
Нет, все еще в Старом. Твой голос кажется таким далеким, ответила я.
Потому что я действительно далеко, подтвердил он. И ты далеко.
Ну и как тебе там, наверху? — спросила я. Мы тут все умираем, до чего нам это интересно.
О, тут очень забавно. Не знаю, поверишь ты или нет, тут великолепно. Я чувствую себя гораздо лучше. Как ты можешь догадаться. И одежда мне нравится. Но ты — ты же сейчас на унылом морозном севере, да? И как тебе там, моя дорогая?
Вот как он выражается — «моя дорогая». Англичанин до мозга костей.-
Да в общем хорошо, сказала я. Ну, на самом деле, тут все немного беспорядочно. Населено призраками. Малькольм, а ты подслушал телефонный звонок? Слышал, что говорила эта женщина? Все глупо как-то получается. Даже не знаю, как быть.
Нет, ответил Малькольм, я ничего не слышал. Тебе оплачивают перелет? Что ж, тогда решено. Пришли мне открытку с тем красивым мостом, о котором пишут все поэты. Ты ведь знаешь, как нужно обращаться с призраками, да?
Ложиться с ними? — спросила я.
Что мне всегда в тебе нравилось — так это твоя неиссякаемая сексуальность инженю, сказал он. Нет, моя дорогая, все, что нужно призракам, — это хорошая история. Создай им приятную, комфортную обстановку, и они будут счастливы.
Во всяком случае, мне послышалось, что он так сказал. У тебя голос какой-то загробный, заметила я.
Вы, ужасные шотландцы, говорил он, вечно роетесь в своем прошлом, будто пытаетесь поймать какую-нибудь старую форель.
Голыми руками, уточнила я, мы ловим форель голыми руками. Алло? Малькольм, ты меня слышишь?
Ты меня еще слышишь? — спросил он.
Едва-едва, сказала я. А язвы зажили?
Не слышу, ответил он.
Язвы. Язвы у тебя зажили? — прокричала я.
Какие еще ясли? — переспросил он. Да кто это? Ах, да, это ты, прекрасноликая Эш. Послушай, милая, если ты еще здесь. Желаю тебе хорошо провести время над водой. Легкого полета. Лети голой.
Тогда я вскружу кому-нибудь голову, засмеялась я. Но он еще продолжал что-то говорить, уже далеко, его голос то пропадал, то снова появлялся.
(Что-то) выбрось, сказал он. Раздай (что-то) направо и налево, да и все. Дыши легко, пока т…
Остального я не расслышала. А потом я вообще ничего не слышала и не ощущала, только легкий свист у себя в носу и где-то в глубине горла. Я просто сидела и прислушивалась к этому звуку, вот и все, время продолжало течь, и когда я раскрыла глаза, то это оказалось сейчас.
Простейшие вещи. Вдох, выдох. Это как если отвлечься от всего остального и просто вслушиваться, то можно даже найти в точности то место, где ты напрямую соприкасаешься с остальным миром, в точности то место, где этот мир заходит в тебя. Когда не остается ничего, кроме этого, ты даришь себе простор. Ты чувствуешь, как твои легкие движутся внутри грудной клетки, будто крылья, которые попеременно расправляются и складываются.
Человек заходит в бар. Ой! — он стукнулся о железную решетку, закрыто. Или нет, человек заходит в бар и заказывает полторы рюмки. Он в чужом городе, он набрел на этот бар случайно и решил укрыться тут от ночной темноты и от дождя, просушиться немного перед поездом. Он смотрит в зеркало, висящее за стойкой, и видит себя самого, заказывающего полторы рюмки. Но потом вдруг понимает, что это вовсе не зеркало, а люк, через который ему виден соседний бар. Оттуда кто-то, схожий с ним, как брат, смотрит на него, будто не веря своим глазам. Человек от изумления роняет стакан, и он падает, разбиваясь на мелкие кусочки. Нет сомнения: тот, другой, сделал в точности то же самое.
К тому времени, когда ему пора на поезд, он уже настолько пьян, что смеется не переставая. С размаху садится в кресло, видит своего двойника в черном окне, и над этим тоже смеется. Люди в вагоне глазеют на него. Ему наплевать. Им-то откуда знать. Живот у него набит едой, голова мудра от виски, а в кошельке, в тепле внутреннего кармана, лежит подставка для пивной кружки, вся в пятнах, исписанная рукой брата.
Он понимает, они с ним столько выпили, что от него, наверное, так и разит. Он понимает, что если кто - нибудь поднесет спичку к его носу или рту, то, стоит вздохнуть, и она вспыхнет. Он закрывает глаза, вспоминает что-то, сказанное ему братом, или что-то сказанное брату им самим, и это что-то такое смешное, умное и глупое, что лучше не придумаешь. Его глаза наполняются влагой. Он склоняет голову на руки, лежащие на столике, и обдает сладким химическим смехом свой шерстяной свитер.
А старик сидит в лодке. Он заглушил мотор; лодка движется взад-вперед, подбрасываемая водой. Его укачивают весенние ветры. Раннее утро, небо еще окрашено в предрассветные тона. Холодно. Седые волосы отброшены назад; щетина — грубая и сероватая. Он ждет; крючок его удочки, если повезет, скоро подцепит рыбью губу.
Рыбешка, которую он наживил на крючок, сначала кажется черной, потом алой, потом золотой: она вращается в глубине вод под лодкой. Он красив и знает это. Ему девятнадцать лет, и от его улыбки тает масло. Он думает о девушках. В душе он мечтает о безупречной красавице. Он сразу узнает ее, как только втащит на борт.
Лодка, поскрипывая, движется по водной глади взад-вперед, взад-вперед.
А вот разгар лета. Солнце встало. Две подруги наблюдают за восходом, притаившись на дне сухой травянистой канавы посреди невесть чего. Они только что проснулись. Скоро они поднимутся, разомнут руки, ноги, распрямят спины и пойдут по полю к дороге. Одна из них остановит фургон, который развозит хлеб по близлежащим деревням. Они скользнут в фургон, тесно прижмутся друг к другу на высоком сиденье рядом с рычагом переключения скоростей и ручным тормозом. Водитель довезет их до станции, где часа через два или три они сядут на первый поезд. Но перед этим одна будет посматривать на другую краешком глаза, разомлев в тепле, идущем от окна, и думать о том, как та непривычно выглядит — с растрепавшимися волосами, с перепачканным лицом.
Но пока они еще лежат в сухом овраге, укрываясь от ночной прохлады под курткой. Голова одной покоится на груди у другой.
Знаешь, я слышу, как стучит твое сердце.
Слышишь что? — переспрашивает вторая девушка, еще больше пробуждаясь, и теперь уже изумляется тому, как близко они лежат, настолько близко, что непонятно, куда девать руки: как их ни протяни, они коснутся подруги. Но та не шевелится, продолжает лежать, прижавшись ухом к ее груди.
Похоже на стук колес поезда, переезжающего колею, поясняет она, ее голос слегка приглушен моей рубашкой. Похоже на топот копыт лошади, которая вошла в галоп. Он делается быстрее, засмеялась она; а потом замерла, посерьезнела, прислушалась. Подожди минутку. Я, кажется, могу разобрать, что оно говорит.
Говорит? — повторила я. И что? Что же оно говорит?
Она прислушалась. Приподняла на мгновенье голову, оторвав ее от меня, потом снова прислушалась.
Оно говорит слова: скорей, скорей, сказала она.
А потом попросила послушать ее сердце, узнать, что оно говорит, и я приложила ухо к ее груди и стала вслушиваться.
Что оно говорит?
Это как, как… — начала я и умолкла, не сумев определить, на что похож этот звук, стук сердца Эми, он не был похож ни на что. Но она неправильно поняла меня; здорово, сказала она, «как», хорошее слово, и вид у нее был такой довольный, что мне не хотелось ее разочаровывать, и я не стала этого делать, а потом мы поднялись и пошли по траве, по полям, пока не дошли до дороги, где поймали попутку и поехали в фургоне, среди запахов бензина, пота и свежего хлеба, из приемника водителя оглушительно звучала песня группы «Прическа номер сто»[98], а вокруг нас расстилались низменности, будто залитая водой пустыня, затем мы дожидались на утренней станции первого поезда, и внутри меня билось «скорей, скорей», безостановочно отбивая такт, я отважилась вытереть пятнышко грязи с ее щеки краем своей рубашки, коснулась ее лица обеими руками, повернула его к себе, будто детское личико, взяла в рот край рубашки, смочила его и стерла с ее кожи пятнышко пыли и травяного сока своей слюной. Мы сидели на одной из старых латунных скамеек, которые выкрасили в зеленый цвет, когда переделывали все эти маленькие станции, чтобы они выглядели так, как их показывают воскресными вечерами в телепостановках по эдвардианским романам, и не произносили ни слова, ни звука вслух, и на много миль вокруг нас можно было слышать одно только лето.
Это было что-то. Мне понравилось это тогда, правда, понравилось.
Прошла всего неделя, а на столе уже толстый слой пыли. Напиши на нем пальцем буквы своего имени, а потом набери в грудь побольше воздуха и сдуй их.
Я слышу, как через заднюю дверь в дом заходит отец. Наверное, он вернулся с уловом. Может быть, это обломок крыла самолета, подбитого в войну. Или виноградная лоза с усиками, с которых стекают грозди капель. Или рыба, которую можно положить на газету на полу кладовки.
Спущусь-ка вниз да погляжу.