Полная иллюминация Фоер Джонатан
Оказалось, что она бывала в Киеве, Одессе и даже Варшаве. Когда ее мать слегла от смертельной болезни, она целый год прожила среди Дымков Ардишта. Она рассказала ему, как плавала на корабле по местам, о которых ему раньше не доводилось слышать, и хоть он и понимал, что все это выдумки, шитые белыми нитками неистины, все равно кивал, стараясь убедить себя в их убедительности, стараясь верить каждому ее слову, понимая, что в основе любого рассказа — разлука, а ему хотелось, чтобы она всегда была рядом.
В Сибири, — говорила она, — есть люди, которые занимаются любовью за сотни миль друг от друга, а в Австрии есть принцесса, которая вытатуировала у себя на теле портрет возлюбленного, чтобы, подходя к зеркалу, на него любоваться, а по другую сторону Черного моря есть каменная женщина — сама я не видела, но видела моя тетя, — так вот, она ожила, потому что ее полюбил скульптор.
Сафран приносил Цыганочке цветы и шоколад (дары его вдов) и посвящал ей стихи, над которыми она всегда смеялась.
Надо же быть таким дураком! — говорила она.
Почему дураком?
Потому что то, что тебе ничего бы не стоило подарить, ты даришь так редко. Цветы, стихи и шоколад ничего для меня не значат.
Они тебе не нравятся?
Когда от тебя — нет.
А что бы тебе хотелось от меня?
Она пожала плечами, но не от растерянности, а от смущения. (Он был единственный человек на свете, способный ее смутить.)
Где ты книги хранишь? — спросила она.
У себя в комнате.
Где в комнате?
На полках.
В каком порядке они расставлены?
Какое тебе дело?
Мне важно знать.
Она была цыганкой. Он евреем. Когда она брала его за руку на людях (он знал, что она знает, что он этого не выносит), он немедленно находил руке занятие — пригладить волосы, указать на то место, где его пра-пра-пра-прадедушка высыпал на берег монеты из мешка, точно золотую блевотину, — а затем убирал руку в карман, избегая неловкости.
Знаешь, что мне сейчас просто необходимо, — сказала она, беря его мертвую руку в свою во время прогулки по воскресной ярмарке.
Скажи — и оно твое. Все, что пожелаешь.
Поцелуй меня.
Сколько угодно и куда угодно.
Сюда, — сказала она, кладя указательный палец себе на губы. — Сейчас.
Он кивнул в сторону ближайшей аллеи.
Нет, — сказала она. Поцелуй меня сюда, — кладя палец себе на губы. — Здесь.
Он засмеялся. Сюда? Он приложил палец к своим губам. Здесь?
Сюда, — сказала она, кладя палец себе на губы. — Здесь.
Они засмеялись вместе. Нервный смех. Сначала короткие смешки. Хи плюс ха. Смех погромче. Умножение. Еще громче. Возведение в квадрат. Захлебывающийся смех. Неуправляемый смех. Яростный. Бесконечный.
Я не могу.
Я знаю.
На протяжении семи лет Дедушка и Цыганочка занимались любовью, как минимум, два раза в неделю. Они исповедались во всех своих тайнах; как смогли, объяснили друг другу устройство своих тел; бывали волевыми и безвольными, жадными и щедрыми, говорунами и молчунами.
В каком порядке ты расставляешь книги? — спросила она, когда они лежали нагишом на ложе из гальки и затвердевшей земли.
Я же тебе сказал: они стоят у меня в спальне, на полках.
Интересно, а ты можешь представить свою жизнь без меня?
Запросто. Только не хочу.
Неприятно, да?
Зачем ты?
Просто мне интересно.
Никто из его друзей (если допустить, что, кроме нее, у него были друзья) не знал о существовании Цыганочки, и никто из его бесчисленных пассий не знал о существовании Цыганочки, и родители его, конечно, не знали о существовании Цыганочки. Дедушка держал ее в такой глубокой тайне, что порой ему казалось, будто он и сам в нее не посвящен. Она знала, что он старается спрятать ее от всех, держать под замком в изолированной комнате с потайной дверью, замуровать в стену. Она знала, что даже если ему и кажется, будто он ее любит, он ее не любил.
Как ты думаешь, где ты будешь через десять лет? — спросила она, отрываясь от его груди, чтобы заглянуть в глаза.
Не знаю.
А я где буду? Их пот смешался и высох, превратившись в липкую пленку, склеивавшую их.
Через десять лет?
Да.
Не знаю, — сказал он, поигрывая ее волосами. — Где, ты думаешь, ты будешь?
Не знаю.
А я где буду?
Не знаю, — сказала она.
Они полежали молча, думая каждый о своем, стараясь проникнуть в мысли другого. Между ними нарастало отчуждение.
Почему ты спросила?
Не знаю, — сказала она.
Что мы вообще знаем?
Почти ничего, — сказала она, вновь опуская голову ему на грудь.
Они обменивались записочками, как дети. Дедушка составлял свои из газетных вырезок и бросал в ее плетеные корзины, куда, кроме нее, никто не рисковал запускать руку. Вот встретимся под деревянным мостом, и я отнесу тебя туда, где ноги твоей не ступало. «В» была вырезана из наступающих войск, которые вскоре оборвут жизнь его матери: ВРАГ НА ПОДСТУПАХ К СОВЕТСКОЙ ГРАНИЦЕ; «ОТ» — из их приближающихся эсминцев: НАЦИСТСКИЙ ФЛОТ НАНОСИТ ПОРАЖЕНИЕ ФРАНЦУЗАМ ПОД ЛЕСАКСОМ; «ЫМ» — из полуострова, на который они голубоглазели: КОЛЬЦО ВОКРУГ КРЫМА СЖИМАЕТСЯ; «СУ» — из того, что пришло слишком поздно и в недостаточном количестве: ВОЕННЫЕ СУБСИДИИ ИЗ АМЕРИКИ ДОСТИГАЮТ АНГЛИЙСКИХ БЕРЕГОВ; «ГИ» — из волчары волчар: ГИТЛЕР ПРОВОЗГЛАШАЕТ ПАКТ О НЕНАПАДЕНИИ НЕДЕЙСТВИТЕЛЬНЫМ; и так далее, и так далее, каждая записка — коллаж из любви, которой не суждено было быть, и войны, которой суждено.
Цыганочка вырезала любовные письма на деревьях, наполняя лес своими посланиями ему. Не оставляй меня — на коре дерева, в тени которого они однажды заснули. Чти меня — на стволе окаменевшего дуба. Она составляла новый список заповедей — заповедей, которые бы они разделяли, которые вели бы их по жизни вместе, а не врозь. Да не будет иной любви в сердце твоем, кроме как ко мне. Не поминай имени моего всуе. Не убий меня. Следуй за мной и почитай святыней.
Через десять лет я хочу быть там же, где ты, — написал он ей, наклеив вырезки из газетных заголовков на желтый лист бумаги. Не правда ли, хорошая мысль?
Очень хорошая, — вырезала она на дереве у самой опушки. Но почему только мысль?
Потому что, — типографская краска отпечаталась на руках; он считал с себя: десять лет — это еще так далеко.
Нам бы пришлось убежать — по периметру кленового ствола. Нам бы пришлось покинуть все, ради друг друга.
Что возможно — сложил он из слогов заголовка о неотвратимости войны. В любом случае, хорошая мысль.
Дедушка привел Цыганочку к Времямеру и поведал ей историю трагической жизни своей пра-пра-пра-пра-бабушки, пообещав попросить ее о помощи, когда он решится, наконец, написать правдивую историю Трахимброда. Он поведал ей о повозке Трахима и о том, как юные двойняшки Ф первыми углядели останки повозкикрушения, всплывшие на поверхность: извивающиеся змейки белых ниток, бархатную перчатку с растопыренными пальцами, пустые катушки, зашмуценное пенсне, ягоды малины и ежевики, фекалии, рюши, осколки вдребезги разбитого пульверизатора, обрывок резолюции, истекающий алой кровью чернил: Я обязуюсь… Обязуюсь. Она честно рассказала ему о сексуальных домогательствах отца и продемонстрировала синяки, спрятанные глубоко в ее теле. Он объяснил, почему он обрезан, и что такое Завет, и как получилось, что его народ считает себя Народом-избранником. Она сказала ему, что однажды ее изнасиловал родной дядя и что вот уже несколько лет, как она могла бы зачать. Он сказал ей, что всегда мастурбирует при помощи мертвой руки, потому что так ему легче вообразить, будто он занимается не онанизмом, а любовью. Она сказала, что всерьез задумывалась о самоубийстве, как будто это был выход. Он открыл ей самую темную из своих тайн: в отличие от других мальчиков, повзрослев, он не утратил любви к своей матери, не утратил ни на йоту, и, пожалуйста, не смейся надо мной за то, что сейчас скажу, и не думай обо мне плохо, но за один ее поцелуй я все готов отдать в этом мире. Цыганочка заплакала, и когда дедушка спросил ее, почему, она не сказала: Я ревную тебя к твоей матери. Я хочу, чтобы ты меня так же любил, — а только улыбнулась без слов: как глупо. Она сказала, что хотела бы добавить на скрижали еще одну, одиннадцатую заповедь: Не изменяйся.
Несмотря на все любовные связи, несмотря на всех женщин, начинавших раздеваться при одном взгляде на его мертвую руку, друзей, кроме Цыганочки, у него не было, и хуже наказания, чем остаться без нее, он вообразить не мог. Она была единственной, кто был вправе утверждать, что знает его досконально, единственной, о ком он начинал скучать не только, когда они разлучались, но уже в преддверии разлуки. Она была единственной, кому нужно было больше, чем обладания одной лишь его рукой.
Я тебя не люблю, — сказал он ей однажды вечером, когда они лежали нагишом на траве.
Она поцеловала его в бровь и сказала: Я знаю. Как и ты, я уверена, знаешь, что я не люблю тебя.
Конечно, — сказал он, хоть это и явилось откровением (не то, что она его не любит, а то, что об этом говорит). За семь лет занятий любовью он так часто слышал эти слова: из уст вдов и детей, от проституток, подруг семьи, путешественниц, распутных жен. Он и моргнуть не успевал, а они уже говорили: Я люблю тебя. Чем сильнее любишь кого-то, — пришел к выводу он, — тем труднее об этом сказать. Его удивляло, что случайные прохожие не останавливают друг друга на улице со словами Я люблю тебя.
Мои родители собираются меня женить, — сказал он.
На ком?
Ее зовут Зоша. Она из нашего штетла. Мне ведь уже семнадцать.
И ты ее любишь? — спросила она, глядя в сторону.
Он разобрал свою жизнь на крошечные составляющие, обследовал каждую с внимательностью часовщика и вернул все на место.
Я ее почти не знаю. Он тоже избегал смотреть ей в глаза, потому что его, как Пинчера П, который стал бездомным из благотворительности, роздав все до последнего гроша нищим, глаза выдавали с потрохами.
Ты сделаешь, как они хотят? — спросила она, рисуя на земле круги своим смуглым пальцем.
У меня нет выбора, — сказал он.
Конечно.
Она не могла заставить себя посмотреть на него.
Ты будешь очень счастлив, — сказала она. — Ты всегда будешь счастлив.
Зачем ты?
Затем, что ты счастливчик. Счастье само идет к тебе в руки.
Перестань, — сказал он. — Ты несправедлива.
Я хочу с ней познакомиться.
Нет, не хочешь.
Нет, хочу. Как ее зовут? Зоша? Я очень хочу познакомиться с Зошей, чтобы, сказать ей, что она будет счастлива. Вот счастливица. Небось, красавица.
Не знаю.
Ты же видел ее. Видел?
Да.
Значит, знаешь, красивая она или нет. Красивая?
Пожалуй.
Красивее меня?
Прекрати.
Я должна быть на свадьбе, чтобы все увидеть самой. Не на венчании, конечно. Цыганочке в синагогу нельзя. Но хоть на обеде. Ты ведь меня пригласишь на обед. Пригласишь?
Ты знаешь, что это невозможно, — сказал он, отворачиваясь.
Да, я знаю, что это невозможно, — сказала она, сознавая, что в своей жестокости зашла слишком далеко.
Это невозможно.
Я же сказала: я знаю.
Ты должна мне поверить.
Я верю.
Они предались любви в последний раз, не подозревая, что на протяжении последующих семи месяцев не обмолвятся ни словечком. Сколько раз он будет проходить мимо нее, а она — мимо него (они продолжали наведываться в одни и те же места, бродить одними и теми же тропами, засыпать в тени одних и тех же деревьев), не подавая и вида, что знакомы. Обоим страстно хотелось вернуться на семь лет назад, к их первой встрече в театре, и прожить все заново, только теперь не заметить друг друга, не заговорить, не уйти, держась за руки (его мертвая рука в ее живой), по лабиринту непролазных троп, мимо кондитерских лотков у старого кладбища, вниз по линии Еврейско/Общечеловеческого раскола и дальше, дальше, во тьму. Семь месяцев они не замечали друг друга на ярмарке, и возле Времямера, и у фонтана распростертой русалки, и уже было уверились, что смогут не замечать друг друга и впредь, везде и всегда, что стали совсем чужими, но когда однажды вечером, возвращаясь с работы, он увидел ее выходящей из дверей своего дома, оказалось, что это не так.
Что ты здесь делаешь? — спросил он, больше боясь, что она открыла тайну их связи — или отцу, который, несомненно, его поколотит, или матери, для которой это будет ударом, — а вовсе не из желания узнать, зачем она приходила.
Твои книги расставлены по цвету корешков, — сказала она. — Какая глупость.
Он вспомнил, что мать сейчас в Луцке, где она всегда была в это время суток по вторникам, а отец умывается за домом. Сафран прошел в свою комнату, желая убедиться, что ничего не нарушено. Его дневник по-прежнему лежал под матрасом. Книги стояли рядками, корешок к корешку, по цвету. (Одну он снял с полки, чтобы чем-нибудь занять руки.) Мамина фотография стояла на столике у кровати все под тем же углом. Не было никаких оснований думать, что она к чему-либо притрагивалась. Он обшарил кухню, кабинет и даже уборные — там тоже могли остаться ее следы. Но нет, ничего. Ни случайного волоса. Ни отпечатков пальцев на зеркале. Ни записочек. Все в идеальном порядке.
Он прошел в спальню родителей. Безупречные прямоугольники подушек. Водная гладь туго натянутых простыней. Комната выглядела так, будто в ней уже много лет ни к чему не прикасались — как если бы после чьей-нибудь смерти ее хотели сохранить в неприкосновенности, как капсулу времени. Он не знал, какой по счету раз она приходила. У нее спросить он не мог, потому что они уже давно не разговаривали, и у отца спросить он не мог, потому что тогда пришлось бы во всем признаться, и у матери спросить он не мог, потому что это ее убило бы, а значит, и его убило бы, а какой бы невыносимой ни казалась наступившая жизнь, он был не готов свести с ней счеты.
Он побежал к дому Листы П — единственной любовницы, которая заставляла его мыться. Открой, — сказал он, привалившись головой к двери. — Это Сафран. Открой.
Было слышно, как, шаркая, кто-то направляется к входу.
Сафран? — это оказалась мать Листы.
Здравствуйте, — сказал он. — Листа дома?
Листа у себя в комнате, — сказала она, восхищаясь про себя тем, какой он все-таки славный. — Можешь подняться.
Что случилось? — спросила Листа, завидев его на пороге. Она показалась ему намного старше по сравнению с тем, какой была три года назад в театре, и это заставило его задуматься, кто из них на самом деле изменился: он или она. Входи, — сказала она. — Вот, садись. Что с тобой?
Мне так одиноко, — сказал он.
Ты не одинок, — сказала она, прижимая его голову к своей груди.
Одинок.
Нет, не одинок, — сказала она. — Тебе только так кажется.
Когда кажется, что одинок, значит, одинок. В этом суть одиночества.
Давай я что-нибудь тебе приготовлю.
Мне не хочется есть.
Тогда выпей чего-нибудь.
Мне не хочется пить.
Она принялась массировать его мертвую руку и вспомнила, как прикасалась к ней в последний раз. Рука притягивала ее к себе не потому, что была мертва, а потому, что была непознаваема. Непостижима. Даже полюбив, он не смог бы отдать ей всего себя без остатка. Им нельзя было обладать целиком, и он никем обладать целиком не мог. Эта невозможность страсти и пробуждала в ней страсть.
Ты женишься, Сафран. Мне утром пришло приглашение. Тебя это волнует?
Да, — сказал он.
Ну, тогда могу тебя успокоить. Перед свадьбой все волнуются. Я волновалась. И я знаю, что муж мой тоже. Но ведь Зоша такая хорошая.
Я ее ни разу не видел, — сказал он.
А я говорю — хорошая. И красивая вдобавок.
Ты думаешь, она мне понравится?
По-моему, да.
А я смогу ее полюбить?
Все возможно. В любви никогда не угадаешь, но шанс, безусловно, есть.
Ты меня любишь? — спросил он. — Любила когда-нибудь? Хотя бы в тот вечер, с кофе.
Не знаю, — сказала она.
Ты думаешь, есть шанс, что любила?
Он коснулся ее лица своей здоровой рукой, спустился по щеке к шее и затем под воротник блузки.
Нет, — сказала она, отстраняя его руку.
Нет?
Нет.
Но мне этого хочется. Честно. Не ради тебя.
Потому-то и нет, — сказала она. — Я бы никогда не смогла этим заниматься, если бы думала, что ты этого хочешь.
Он опустил голову ей на колени и заснул. В тот вечер, прежде чем уйти, он дал Листе книгу, которую зачем-то принес из дома (Гамлета в лиловом переплете) — он снял ее с полки, чтобы чем-нибудь занять руки.
Насовсем? — спросила она.
Когда-нибудь вернешь.
Ничего этого дедушка и Цыганочка не знали, занимаясь любовью в последний раз: он трогал ее лицо, мял нежную мякоть под подбородком, как тот самый скульптор, что оживил статую. Так? — спросил он. Взмах ее ресниц пощекотал ему грудь. Бабочки ее поцелуев вспорхнули над его телом, над шеей, над левой мочкой уха — примостились как раз туда, где мочка переходит в скулу. Так? — спросила она. Он стащил через голову ее синюю кофточку, расстегнул бусы, слизал пот с ее гладких подмышек, и пробежал пальцами от шеи к пупку. Ее соски цвета жженого сахара он обвел языком в кружочек. Так? — спросил он. Она кивнула и изогнулась. Теперь он теребил ее соски языком, сознавая, что все неправильно, все — от рождения до этого момента — сложилось в его жизни не так, но не с точностью до наоборот, а хуже: почти как надо. Двумя руками она расстегнула его ремень. Он приподнял ягодицы, давая ей возможность стянуть с себя брюки и трусы. Она взяла его член в свою руку. Ей так хотелось доставить ему удовольствие. Она была убеждена, что он никогда не получал удовольствия. Она хотела, чтобы свое первое и единственное наслаждение он получил с ней. Так? Он положил свою руку поверх ее руки и показал, как надо. Она сняла юбку и трусики, взяла его мертвую руку и сжала ее между ног. Густые черные волосы на ее лобке переплелись волнообразными завитками. Так? — спросил он, хотя она же и водила его рукой, точно дух по доске во время спиритического сеанса. Они служили друг другу проводниками по лабиринтам собственных тел. Она ввела в себя его мертвые пальцы, потеряв на мгновение чувствительность, точно в параличе. Смерть пронзила ее насквозь. Сейчас? — спросил он. — Сейчас? Она легла на него, обхватив его ноги своими. Она вложила член в его мертвую руку и направила к цели. Так хорошо? — спросил он. — Так хорошо?
Семь месяцев спустя, 18 июня 1941 года, когда первые налеты немецких бомбардировщиков озарили небо над Трахимбродом электрическими разрядами, когда дедушка испытал свой первый оргазм (первое и единственное наслаждение, которому не она была причиной), она полоснула по запястью ножом, затупившимся от вырезания любовных посланий. Но тогда, там, над его спящей головой, лежавшей под ее бьющимся сердцем, она не раскрыла своих планов. Она не сказала: Скоро твоя свадьба. И не сказала: Я собираюсь покончить с собой. А только: Как ты расставляешь книги?
26января 1998
Дорогой Джонатан,
Я обещал, что больше никогда не упомяну о сочинительстве, потому что думал, что мы это прошли. Но я должен нарушить свое обещание.
Я мог бы возненавидеть тебя! Почему ты не разрешишь своему дедушке полюбить Цыганочку и не скрывать своей любви к ней? Кто приказывает тебе писать в таком духе? У нас есть такие возможности делать добро, но ты снова и снова настаиваешь на зле. Я отказался читать твой самый новейший раздел Игорьку, потому что не счел его достойным его ушей. Нет, этот раздел я презентовал Сэмми Дэвис Наимладшей, которая поступила с ним подобающе.
Я хочу поставить простой вопрос, а именно: у тебя все дома? Если твой дедушка любит Цыганочку, а я уверен, что любит, почему он не уходит вместе с ней? Она могла бы сделать его таким счастливым. Но он отвергает счастье. Это неразумно, Джонатан, и это нехорошо. Если бы я был писателем, я бы заставил Сафрана открыть Цыганочке свою любовь и увезти ее в Гринвич штетл в Нью-Йорк-сити. Или я бы заставил Сафрана убить себя, что тоже было бы правильно, хотя тогда ты бы не родился, а это знаменовало бы, что этот рассказ не мог быть написан.
Ты трус, Джонатан, и ты разочаровал меня. Я никогда бы не приказал тебе написать рассказ в полном соответствии с действительностью, но я приказал бы тебе сделать этот рассказ исполненным веры. Ты трус по той же причине, по которой Брод — трусиха, и Янкель — трус, и Сафран — трус; все твои родственники трусы! Вы все трусы, потому что живете в мире, который «удален от того, где существуют все остальные», если мне будет позволено тебя процитировать. У меня нет никакого почтения ни к кому из вашей семьи, кроме твоей бабушки, потому что все вы находитесь в непосредственной близости от любви и все ее отрицаете. Я прилагаю валюту, отпочтованную тобой в последний раз.
Конечно, я, в некоторых смыслах, понимаю, что ты пытаешься исполнить. Такая вещь, как любовь, которая не может быть, несомненно существует. Если бы, для примера, мне надо было проинформировать Отца о том, как я разумею любовь и кого я желаю любить, он бы меня убил, и это не идиома. Мы все выбираем за и выбираем против. Я бы хотел быть человеком, который выбирает за чаще, чем он выбирает против, но подобно Сафрану и подобно тебе я обнаруживаю, что из раза в раз выбираю против того, что считаю хорошим и правильным, и против того, что считаю стоящим. Я выбираю, что я не обязан, вместо того, чтобы выбрать, я обязуюсь. Все это нелегко сформулировать.
Я не дал Дедушке денег, но по другой причине, чем та, что предложил ты. Он не удивился, когда я его известил. «Я горжусь тобой», — сказал он.
«Но ведь ты хотел, чтобы я их тебе дал», — сказал я.
«Очень, — сказал он. — Яуверен, что мог бы ее найти».
«Как же ты можешь тогда гордиться?»
«Я горжусь тобой, а не собой».
«Ты не сердишься на меня?»
«Нет».
«Я не хочу тебя разочаровывать».
«Я не сержусь и не разочарован», — сказал он.
«Тебе грустно оттого, что я не даю тебе денег?»
«Нет. Ты хороший человек, который совершает хорошую и правильную вещь. Это дает мне удовлетворение».
Отчего же тогда я чувствовал, что совершил ничтожный и трусливый поступок, что я ничтожный трус? Позволь мне объяснить, отчего я не дал Дедушке своих денег. Это не потому, что я приберегаю их для себя, чтобы поехать в Америку. От этого сна я пробудился. Я никогда не увижу Америки, и Игорек не увидит, теперь я это понимаю. Я не дал Дедушке денег, потому что не верю в Августину. Нет, это не то, что я имею в виду. Я не верю в Августину, которую ищет Дедушка. Женщина на фотографии жива. Я в этом уверен. Но я так же уверен, что она не Гершель, как хотелось бы Дедушке, и не моя бабушка, как хотелось бы Дедушке, и не Отец, как хотелось бы Дедушке. Если бы я дал ему денег, он бы ее нашел и увидел бы, кто она на самом деле, и это бы его убило. Я не выражаюсь метафорически. Это бы его убило.
Но только это была безвыигрышная ситуация. Между тем, что было возможно, и тем, чего нам хотелось, нечего было выбирать. И здесь я должен сообщить тебе ужасную весть. Четыре дня назад Дедушка умер. Он перерезал себе руки. Была уже глубокая ночь, и мне не спалось. Из ванной доносился шум, поэтому я пошел его расследовать. (Теперь, когда я в доме за старшего, мне приходится следить за тем, чтобы все работало.) Я нашел Дедушку в ванне, полной крови. Я велел ему перестать спать, потому что еще не понял, что происходит. «Проснись!» Затем я встряхнул его с насилием, а затем ударил по лицу. У меня даже рука заболела, так я ему вмазал. Я ударил его снова. Не знаю, почему, но ударил. Если начистоту, я никогда никого до этого не бил, только бывал битым. «Проснись!» — закричал я ему и ударил снова, только теперь по другой стороне лица. Но я знал, что он не проснется. «Ты слишком много спишь!» Мой крик разбудил маму, и она прибежала в ванную. Ей пришлось силой оттаскивать меня от Дедушки, и позже она сказала мне, что она думала, будто это я его убил — по тому, как я его колотил и какой у меня был взгляд. Мы изобрели рассказ про недоразумение со снотворным. Вот что мы сообщили Игорьку, чтобы ему никогда не пришлось знать правды.
Ну и насыщенный получился вечер. Столько произошло, и столько еще происходит, и столько еще произойдет. Впервые в жизни я сказал Отцу ровно то, что думал, как и тебе сейчас, впервые в жизни скажу ровно то, что думаю. Как и у него, прошу у тебя прощения.
С любовью,
Алекс
Иллюминация
«ГЕРШЕЛЬ присматривал за твоим отцом, когда мне нужно было отлучиться по делу или когда твоя бабушка болела. Она всегда болела, а не только под конец жизни. Гершель присматривал за малышом и держал его на руках, как своего собственного. Он даже называл его сыном».
Я сообщал все это Джонатану по мере того, как Дедушка сообщал это мне, и он все записал в дневник. Он записал:
«Своей семьи у Гершеля не было. Он был не очень общителен. Он очень любил читать, а также писать. Он был поэт и декламировал мне многие из своих стихов. Некоторые я помню. Я бы назвал их наивными, сплошь про любовь. Вечно он сидел в своей комнате, сочиняя стихи, избегал людей. Бывало, я ему говорил: Какой прок от любви, когда она на бумаге? Я сказал: Позволь любви что-нибудь на тебе написать. Но он был такой упрямый. А может, просто застенчивый».
«Вы были его друзьями?» — спросил я, хотя Дедушка уже сказал, что он был другом Гершеля.
«Он нам однажды сказал, что мы были его единственными друзьями. Мы с бабушкой. Бывало, он приходил к нам ужинать и иногда оставался запоздночь. Мы даже отпуск совершали вместе. Когда родился твой отец, мы все трое его выгуливали. Когда ему что-то было нужно, он приходил к нам. Когда у него были неприятности, он приходил к нам. Однажды он спросил у меня, можно ли ему поцеловать твою бабушку. С какой стати? — спросил я его, и это сделало меня разгневанным человеком, не на шутку разгневанным из-за того, что он пожелал ее поцеловать. Потому что я боюсь, сказал он, что я так никогда и не поцелую женщины. Гершель, сказал я, но ведь ты даже не пытаешься».
(Он был влюблен в бабушку?)
(Я не знаю.)
(Но такая вероятность была?)
(Такая вероятность была. Он смотрел на нее и цветы приносил в качестве подарков.)
(Тебя это расстраивало?)
(Я их обоих любил.)
«Он поцеловал ее?»
«Нет, — сказал он. (И ты вспомни, Джонатан, как он в этом месте засмеялся. Это был короткий, беспощадный смех.) — Он был слишком застенчивый, чтобы кого-нибудь поцеловать, даже Анну. Не думаю, что между ними что-нибудь было».
«Он был твоим другом», — сказал я.
«Он был моим лучшим другом. Тогда все было иначе. Евреи, не евреи. Мы все еще были молоды, и впереди у нас было так много жизни. Кто знал? (Мы не знали, — вот что я пытаюсь сказать. Откуда нам было знать?)
«О чем знать?» — спросил я.
«Кто знал, что мы живем на острие иглы?»
«Иглы?»
«Однажды Гершель ужинает с нами и поет песни для твоего отца, которого держит на руках».
«Песни?»
(Здесь он спел песню, Джонатан, и я знаю, как тебя услаждает вставлять в повествование песни, но ты не можешь этого от меня требовать. Как я ни старался вытравить эту песню из моего лобного места, она всегда там. Я застаю себя напевающим ее во время ходьбы, и на занятиях в университете, и перед сном.)
«Но мы были очень глупые люди, — сказал Дедушка, и вновь проэкзаменовал фотографию, и улыбнулся. — Такие глупые».
«Почему?»
«Потому что мы во многое верили».
«Во что?» — спросил я, потому что не знал. Я не понимал.
(Почему ты задаешь так много вопросов?)
(Потому что ты чего-то недоговариваешь.)
(Мне очень стыдно.)
(Тебе незачем стыдиться, когда я поблизости. Семья — это люди, которые никогда не должны стыдить тебя.)
(Ты ошибаешься. Семья — это люди, которые должны стыдить тебя, если ты этого заслуживаешь.)
(А ты этого заслуживаешь?)
(Заслуживаю. Я пытаюсь тебе рассказать.) «Мы были глупые, — сказал он, — потому что во многое верили».
«Что же тут глупого?»
«Потому нет в мире таких вещей, в которые стоит верить».
(Любовь?)
(Любви нет. Только конец любви.)