Всегда, всегда? (сборник) Рубина Дина
– Что – ну? – ответила я.
– Он что – тоже бухгалтер? – спросила она недовольно.
– Почему – бухгалтер? – ответила я. – Он писатель. Узбекский.
– Ну, и?..
– Ну, и написал рассказ. На русском языке. На еврейскую тему.
– А чего это он?
– Захотелось, – сказала я, протягивая красную папку. – Извините, я тороплюсь. Здесь адрес автора указан.
– Так он что – ни с кем таки не договаривался? – повторила она, не забирая у меня папки.
Я совсем разозлилась.
– А с кем он должен был договариваться? У вас здесь что – особая система связей? В других редакциях пришел-отдал-ушел, – продолжала я, обнаруживая странную для бухгалтера осведомленность о стиле работы литературных журналов. – А у вас я полчаса топчусь, и меня допрашивают и чуть ли не обыскивают, точно я бомбу принесла! Не нужна вам свежая рукопись – до свиданья!
– Постойте! – полнозвучно воскликнула Савская, простирая длань царственным жестом. – Идемте за мной.
– Зачем?
– За мной! – повторила она и, прихватив со стола пачку гранок, пошла прочь по коридору, звеня, шелестя, постукивая каблучками и покачивая размашистыми бедрами, похожими на деку дорогого итальянского контрабаса.
Я расстегнула дубленку и повлеклась за Царицей по темному коридору. Мы свернули направо, потом налево. «Черт возьми, электричество они экономят, что ли?»
– Осторожно, здесь три ступени вниз! – предупредила Савская с необъяснимой гордостью, точно речь шла о большом мраморном фонтане, выложенном александрийской мозаикой. – Не упадите! – И открыла дверь в квадратную комнатку с двумя окнами во двор, отчего в ней было светло и тихо. Тягуче, душновато пахло яблоками, и почти сразу обнаружился в углу мешок, доверху набитый бледно светящимся «гольденом».
Сердце мое тихо тронулось в груди и закачалось, как маятник бабкиных напольных часов «Павел Буре», непостижимым образом уцелевших после всех войн, погромов, революций и эвакуации… Сердце мое тихо тронулось и закачалось, потому что пять яблонь сорта «гольден» росло во дворе моего деда, в Рыночном тупике Кашгарки – самого вавилонского района Ташкента. Цельнокроеная спина Царицы Савской заслоняла от меня того, кто сидел за столом. Вообще я была укрыта за этой спиной, как от ветра – стеной волнореза.
Царица тряхнула тяжелой бижутерией и сказала на идиш:
– Гриша, хватит лысину чесать. Тут приехала одна счетовод в тулупе, привезла какого-то турка на итальянской подкладке.
– Говори по-русски, – сказал на идиш усталый голос. – Сколько тебе повторять! Мы не знаем, куда эта счетовод захочет стукнуть про шовинизм на местах.
На протяжении этого диалога я растерянно молчала, ибо открытие, что я понимаю идиш, поразило меня… К тому времени прошло лет пятнадцать, как я не слышала вечно препирающихся бабку с дедом, и полагала, что давно забыла этот совершенно не нужный мне язык – бедный скарб в холщовой суме вечного скитальца.
– …Ты не знаешь родного языка! – бушевала бабка. Я сидела с ногами в кресле и лениво отмахивалась надкушенным яблоком: бабка мешала мне читать «Каштанку». «Молодая рыжая собака – помесь таксы с дворняжкой, – очень похожая мордой на лисицу, бегала взад и вперед по тротуару и беспокойно оглядывалась по сторонам…»
– Надо учить родного языка!
«…Изредка она останавливалась и, плача, приподнимая то одну озябшую лапу, то другую, старалась дать себе отчет: как это могло случиться, что она сейчас заблудилась?..»
– Видишь – идут и говорят два идн,[1] иди следом, и слушай, и запоминай каких-нибудь слов!
Однажды в трамвае я предприняла попытку изучить идиш по бабкиному методу. Впереди сидели две старухи еврейки и горестно обсуждали поведение великовозрастного сына.
– Вус махт он сейчас? – спрашивала одна.
– Он гебросил ди арбайт, – скорбно отвечала другая, на что первая в сердцах воскликнула:
– А за мерзавец!
Я поднялась и выскочила на следующей остановке. Нет, я не хотела изучать этот свой язык. И искренне полагала, что не знаю его.
Однажды, впрочем, я гоняла по улице, и бабка крикнула из окна, чтоб я сбегала к тете Риве, попросила стакан постного масла. Тетя Рива, маленькая пучеглазая старуха, жила с дочерью в соседнем узбекском дворе, в комнате на балхане. Взобравшись по ветхой деревянной лестнице и вызвав тетю Риву, я выпалила бабкину просьбу, приплясывая от нетерпения, так как бабка отозвала меня в разгар игры.
– Подожди, – сказала старуха и пошла в глубину прохладной комнаты.
Балхану увивал виноград, щекотал зелеными усиками мои голые ноги. По рассохшимся деревянным перилам лениво ползали осы.
– Муся, – послышался голос тети Ривы, – тут прибежала Рахилина Динка, просит масла, а у нас самих осталось на дне бутылки.
– Ну, нет, так скажи – нет, – ответил Мусин голос.
Я сорвала виноградные усики, сунула в рот и скатилась с лестницы.
– Эй, погоди! – окликнула меня старуха сверху. Она держала стакан, на треть заполненный маслом. – Куда же ты?
– Но вы сказали, что нет масла!
Кислота виноградных усиков вязала челюсти.
Старуха прищурилась удивленно:
– А ты что – понимаешь идиш?
Я покраснела, пробормотала что-то и ринулась в калитку…
…Однако сейчас я понимала все, я ничего не забыла – ни словечка, ни интонации. То, что всегда казалось мне чуждым и совершенно бесполезным, оказывается, цепко жило в глубинах подсознания. Я стояла в спешно застегнутой на свету дубленке и молчала.
Наконец Царица Савская отступила, и я увидела перед собою очень пожилого человека с изможденным лицом и обширной лысиной, по которой гулял яркий солнечный блик от окна. Этот смиренный нимб над изможденным лицом, мятым, как перезревший огурец, придавал человеку сходство с каким-то святым великомучеником. Великомученик сидел за столом, подперев телефонной трубкой седую скулу, и грыз яблоко «гольден». На тарелке перед ним высилась стопка привлекательных на вид бутербродов. Великомученик уставился на меня, надкусил желтый бок «гольдена» и ласково сказал:
– Слушаю вас…
Понимая, что сейчас в третий раз произнесу идиотскую фразу собственного изготовления и чувствуя полное свое бессилие и обреченность шальной белки, крутящей колесо, я глубоко вздохнула и сказала:
– Принесла рассказ. Узбекского писателя. На русском языке, на еврейскую тему.
Великомученик прожевал кусок и так же доброжелательно спросил:
– А с кем он договаривался?
Обморочная тошнота подкатила к горлу.
– Со мной, – тихо проговорила я, обалдевая от жары.
– А вы кто?
– Бухгалтер… – По-моему, у них в редакции все еще топили батареи.
– Это хорошо, – он склонил голову набок, убирая лысину из-под сияющего нимба, повертел огрызок яблока, проверяя, не осталось ли на нем сочной плоти, наконец выбросил огрызок в урну под столом и спросил приветливо: – А узбек тоже бухгалтер?
– Почему – бухгалтер? – цепенея, возразила я. – Он писатель.
– Ага… – Он с интересом разглядывал мою дубленку. – И как же он там прижился, узбек – на севере?
– Почему – на севере? – тупо переспросила я. – Ташкент же – на юге.
– Гриша, у меня такое впечатление, – встряла на идиш Царица Савская, – что эту девочку ее мамаша немного не доносила…
– Говори по-русски! – вяло напомнил Гриша.
– Совсем немного, – по-русски продолжала настырная Савская, – месяца четыре, – и ободряюще мне улыбнулась.
– Так! – сказал Гриша, опуская трубку на рычаг. – Значит, писатель узбекский.
– Но рассказ написан на еврейскую тему, – напомнила я, – хотя и на русском языке.
– А чего это он? – поинтересовался Гриша.
– Захотелось.
Мы помолчали.
– Идеологически рассказ безупречен, – добавила я, теряя терпение, ибо даже бухгалтеру, при всей его усидчивости, простительно потерять терпение в обстановке всеобщей бестолковости.
– Это хорошо, – согласился Гриша.
– Герой, пожилой сапожник, не хочет ехать в Израиль.
– Правильно делает! – встрепенулся Гриша.
А Царица Савская проговорила на идиш, не снимая ободряющей улыбки с обольстительных уст:
– Кому он там нужен, старый ишак…
– Анна Григорьевна, – строго оборвал ее Гриша, не глядя в сторону Царицы, – кажется, Шлицбутеру нужны были гранки.
– Нужны – придет, – ответила Савская, не колыхнув бровью.
– Я вам так скажу, – Гриша поднялся ко мне из-за стола и оказался длинным тощим стариком с несоразмерно рабочими кулачищами, на которые перекочевал с лысины солнечный зайчик. – Тема осуждения отъездов нам сейчас нужна, как никогда. Вы, как я понял, человек восточный, так знайте и передайте всем на Востоке: советские еврейские патриоты гневно осуждают тех отщепенцев, ту мизерную часть нашего народа, что рвет кровные связи с родной землей и устремляется на землю якобы каких-то своих праотцев…
По-видимому, Гриша неплохо поднаторел в подобных выступлениях. Он говорил жарко, убежденно, взмахивая кулачищем, по которому метался солнечный зайчик. Жаль только, Царица Савская портила впечатление легоньким постукиванием каблучка в такт Гришиным речам. Да и мне, в моей дубленке, честно говоря, было сейчас не до речей.
– Что они там забыли?! – грозно вопрошал Гриша. – И что найдут эти выродки и предатели? Вредную сионистскую пропаганду! Блеф и миф!
– Антрекот и ростбиф… – пробормотала Царица Савская, стряхивая с юбки крошки.
И тут со мною произошло нечто странное. Плавясь в наглухо застегнутой дубленке, одуревая от вида мелькавшего Гришиного кулака и желания схватить со стола яблоко и впиться зубами в его пружинистую мякоть, я вдруг разлепила губы и слабым голосом проговорила:
– Идн! Или вы берете у меня продукт этого миротворца, или отпустите меня к чертям собачьим…
Когда я осознала, что, совершенно не намереваясь, произнесла все это на языке идиш, я почувствовала зыбкость в коленях, оба окна накренились, выстраиваясь журавлиным клином, взмыли к потолку, и я успела только почувствовать, как, подхватив под руки, меня опускают на стул…
…Тут я опять отвлекусь…
Подобные странности случались в моей жизни раза два-три. Когда, временно утеряв контроль над собственным мыслительно-речевым аппаратом, я летела в гулкий обморочный колодец и выныривала в самом неожиданном для меня месте, в самом непредвиденном образе.
Например, в девятом классе, на уроке физики, со мною стряслось временное расставание души и тела: в то время как тело осталось за партой, душа вылетела в окно и совершила два плавных разворота над спортплощадкой.
В студенческие годы я задремала однажды в кресле перед тихо воркующим телевизором. Это была летучая легкая дрема, когда перемещаются успокаивающие голоса домашних, наплывают и смываются впечатления дня.
Мама из кухни окликнула отца, тот что-то ответил негромко…
– Вы знакомы с Хуаном Родригесом? – спросил приветливый женский голос. – Не правда ли, это весьма достойный сеньор? На своей ферме он откармливает породистых свиней и на будущий год надеется приобрести двух быков для увеличения поголовья стада коров…
Выслушав информацию о достойном сеньоре Родригесе, я приоткрыла глаза и убедилась, что по телевизору идет передача «Испанский язык. Второй год обучения».
– Супругу сеньора Родригеса тоже зовут Хуана, – улыбаясь, говорила ведущая по-испански.
Я похолодела от глубинно-атавистического ужаса и, конечно, мгновенно перестала понимать ведущую, что было вполне естественным, поскольку в жизни своей я не пыталась выучить ни одного испанского слова…
Интересно, что никому из близких я не говорила об этих случаях и только однажды в поезде, оказавшись в купе с ученым-лингвистом, спросила – как объясняет наука подобные вещи. Лингвист долго и подробно пересказывал свою диссертацию, потом нырнул в дебри психологии. Словом, я поняла только, что во всех людях живет ощущение предъязыка и в гипнотическом или полугипнотическом состоянии наш мозг может вытворять черт знает что…
В ту минуту, как взглядом я проводила улетающий к потолку журавлиный клин оконных переплетов и под усилившийся запах яблок полетела в обморочную глубину гулкого колодца, я вынырнула в до боли знакомом месте и, оглядевшись, поняла, что стою в дверях дедовского сарая, в тихом и зеленом Рыночном тупике Кашгарки. Мгновенно выяснилось, что я клянчу у деда полтинник на кино, а дурная и ленивая собака Найда, не признающая своих, рвет цепь и беснуется у калитки.
– Ты не знаешь, за что я кормлю эту мешигинэ[2] тварь? – меланхолично спросил меня дед из глубины сарая, где он наводил порядок: копошился, перекладывая пачки старых, перевязанных шпагатом газет. В углу сарая стоял мешок, плотно набитый крупным, с тонкой, лимонного цвета кожурой, «гольденом».
– Знаешь, что идет, – «Лимонадный Джо»! – ныла я, переминаясь босыми ногами на глиняном полу сарая, куда падала от двери косая горячая плита солнечного света.
– Мамэлэ, ты же в курсе, – мягко втолковывал дед из клубящейся золотой пылью глубины сарая. – За то, что ты лезла ин фортка и не слушалась бабушка, ты довки таки, ё ништ геен ин кино…[3]
Это было бабкино наказание, и я знала, что без памяти любящий меня добряк дед рано или поздно дрогнет. Поэтому я осадила его в сарае и подвывала, приплясывая босыми ногами на жгучем от солнца глиняном полу.
– Ты не видел, что это за фильм! – опять завела я.
– Не видел, – согласился дед, – и я еще не умер.
– Ты ничего не понимаешь! Такой шикарный фильм. Ты старый, тебе ничего не надо…
– Мне на-адо, – выпевал дед, кряхтя от тяжести под очередной пачкой газет, – чтобы ты была не слишком глупая де-евочка… Восемь лет – это большой возраст, мамэлэ, а ты в третий раз хочешь бежать на этого лимонадного идиёта…
– Я здесь чокнусь, как твоя Найда! – взвыла я, исчерпав аргументы. – Погибну, понял? Я сдохну здеся, понял? Тебе внуки лишние, да?!
Любопытно, что еврейский акцент появлялся у меня через два часа после того, как родители водворяли меня на каникулы в Рыночный тупик, и исчезал без следа минут через десять после начала контрольного сбора нашего класса перед учебным годом.
…Следует признать, что Найда была дурой, но не настолько. Она рвала цепь и изрыгала проклятья, потому что с улицы забор подпирали, колотя в него босыми пятками, мои приятели. Они напоминали, что до начала сеанса осталось немного. Найда безумствовала, дед меланхолично воспитывал меня, я выклянчивала полтинник.
Вышла бабка на крыльцо дома – вылить помои или сыпануть курам пшена… Она всмотрелась в конец двора, где шло мое единоборство с дедом, и крикнула:
– Дувид, не жалей эта петлюровка! Ей будет сегодня то кино! Пусть сначала махт ди арбайт чистить картошка!
– Я тебе сегодня мусор выносила?! – завопила я возмущенно. – У меня каникулы! Я тебе не малай!
– Ты не малай, ты петлюра! – бодро отвечала с крыльца бабка и вошла в дом.
С улицы чьи-то босые пятки выбили на заборе чечетку. Найда рванулась на цепи, раздирая грудь, как пьяный матрос в кабаке. Я зарыдала и исступленно заколотила ногой по полу сарая.
Дед неторопливо переложил две последние пачки старых газет и сказал:
– Чтоб он так обпился тем лимонадом и лопнул, американская холера, как этот ребенок страдает! – Он сунул руку в карман пыльных стариковских брюк с вечно застегнутой на одну пуговицу ширинкой, достал мелочь и сказал: – На. Возьми, мамэлэ…
Он протягивал мне истертую жизнью ладонь из глубины сарая. На ладони лежали три монеты по пятнадцать и тусклый рыжий пятак, истертый и старый, как дедова ладонь… Господи, сколько этих полтинников я выколотила из его скудной пенсии!
Дед стоял в клубах золотой пыли и протягивал мне мелочь. Пахло яблоками, пылью старых газет, мешками, ветошью. Я отерла ладонью слезы и сопли и подалась к нему – забрать деньги. Но дед, пряча глаза, вдруг отступил, смешиваясь с пылью в глубине сарая, я осталась стоять одна в проеме двери, да уже и не было ни двери, ни самого сарая, он распался, заклубился пылью, и только тонко звучащий в воздухе аромат «гольдена» все витал и витал надо мною…
– …Делай ветер!
– Я делаю.
– Делай сильнее. Это у нее от жары. Я же просил тебя позвонить куда следует и сказать, чтоб перестали наконец топить баню в редакции!
– При чем – баня, когда она сама в тулупе! Я еще таких идиоток не встречала. Она б еще унты надела.
– Ладно, молчи. Делай ветер!
– Я делаю.
Надо мною трудилась Царица Савская. Раскачиваясь всем телом, как цадик в молитве, она обеими руками опахивала меня красной папкой с рассказом ташкентского прозаика.
– Спасибо, достаточно, – пробормотала я.
Гриша склонил ко мне апостольскую лысину и спросил:
– Ди бист аидышке?[4]
– А кто же еще? – слабо огрызнулась я.
– Так что ты здесь голову всем морочила со своим узбеком?
– Я не морочила! Я действительно привезла рассказ узбекского писателя на русском языке на…
– Хватит, – сказал он. – Это мы уже слышали… На, съешь бутерброд.
Он держал бутерброд перед моим носом. Машинально я взяла его. На стуле подкладкой вверх, так что грязная вата топорщилась во все стороны, лежала дубленка. Я отвела от нее взгляд и надкусила бутерброд.
– Ну, и что ты делаешь в Ташкенте? – спросил Гриша.
– Живу… – ответила я, уплетая бутерброд. Только сейчас вспомнила, что не завтракала; была мысль заскочить в аэропортовский буфет, да как-то ноги не дошли.
– Господи, – вздохнул Гриша, – ты расшвырял нас по всей земле…
Он открыл бутылку минеральной, и вода толчками полилась в стакан.
– Пей. Докатилась до жизни – в голодный обморок упасть. Ты что – бедная студентка?
– Нет, я бухгалтер! – весело возразила я, почему-то противясь окончательному разоблачению.
– Ешь дальше… Когда-то в Ташкенте жило много наших… Как сейчас?
– Навалом… – промычала я, принимаясь за второй бутерброд. – Хотя в последние годы многие едут.
– Да, – сказал он, как-то погрустнев. – Люди едут…
И непонятно было, по какому поводу он печалится: то ли из-за утечки еврейского населения за границу, то ли от невозможности последовать примеру этой части отщепенцев.
– У кого есть мозги в голове, у того они есть! – загадочно и торжественно встряла Царица Савская.
Похоже, она давно доказывала что-то Грише.
– А ты уже можешь нести гранки Шлицбутеру! – велел он Савской раздраженно.
– Хорошо, – спокойно сказала она, усаживаясь на стул. – Пять минут Шлицбутер не умрет без гранок.
Вообще у меня сложилось впечатление, что, помимо служебных, она выполняет при Грише еще кое-какие обязанности.
– И что тебя в Ташкент занесло? – опять спросил он.
Я обиделась:
– Почему – занесло? Я там родилась и живу. Думаете, в Ташкенте жизнь хуже, чем в вашей сумасшедшей Москве?.. Занесло не меня, а родителей. Отец после ранения в госпиталь попал, так и остался. А мама с дедом и бабкой – в эвакуацию… Вообще-то они с Украины.
– А!.. С Украины!.. – Он оживился. – Возьми яблоко. Этот сорт называется «гольден»… А где они жили на Украине?
– Под Полтавой. – С весенней жадностью я надкусила сочный, с кислинкой плод. – Может, вы знаете – было такое местечко под Полтавой – Золотоноша.
– Нет, она мне рассказывает! – вскричал вдруг Гриша страшным голосом. – Она – мне! Рассказывает про Золотоношу! Приехала из Азии в тулупе и рассказывает – мне! – где есть Золотоноша!
Он выбежал из-за стола, схватил меня за плечи обеими руками и встряхнул так, что кусок яблока, откушенный мною, вылетел на стол.
– Киндэлэ манц![5] Я вот этими вот ногами, и часто – без ботинок, семнадцать лет бегал по всем дорожкам Золотоноши! А ты мне рассказываешь!
Он забегал по комнате в каком-то странном возбуждении.
– Ай-яй-яй! – восклицал он. – Ай-яй-яй, какая встреча! – Хотя, на мой взгляд, ничего такого уж сверхъестественного в нашей встрече не было. – Фамилия! – Он остановился.
Я замялась. Фамилия моего деда настолько знаменито-русская, что обычно я избегаю хвастаться ею.
– Жуковский, – наконец призналась я.
Гриша хлопнул себя по лысине.
– Ты внучка дяди Давида?! – закричал он и, оборачиваясь к Царице Савской: – Она внучка дяди Давида!
Я растерянно переводила взгляд с возбужденного Гриши на Царицу Савскую, которая сидела с выражением на лице жадного зрительского внимания в кульминационном моменте пьесы. Пушистая гусеница ее сросшихся бровей заползла на лоб и трепетала, извиваясь.
– Ха! Жуковские!.. – кричал Гриша, торжествуя. – Она мне рассказывает про Жуковских! Да мы жили калитка в калитку – знаешь, сколько лет? Молчи! Больше, чем ты на свете живешь… У них фамилия такая, потому что все они были черными, как цыгане, все, кроме Фриды… Жуковские! У них цыганка в роду была, настоящая, кочевая. – Он махнул на меня рукой: – Эта, наверное, даже и не знает…
– Почему – не знаю! – оскорбилась я. – Все знаю. Прадед ее в трактире увидел, на ярмарке, влюбился и привез в местечко. Говорят, красавица была…
– Точно. Я ее старухой знал. У них после этой цыганки все женщины в роду получались красавицы… – При этом Гриша простер ладонь в мою сторону, словно демонстрируя меня как экземпляр женщины из породы Жуковских.
Я перестала жевать и, выпрямившись на стуле, расправила плечи. Царица Савская усмехнулась.
– Трех дочерей Давида знали все. Их даже в Полтаве знали! – Он остановился. – Ты чья? Асина? Фридкина?
– Я – Ритина.
– Рита поменьше была. Ей, когда война началась, сколько исполнилось?
– Маме? Пятнадцать.
– Я и помню ее похуже. Я ведь перед войной в Харьков уехал, в институт поступать. А почему? Потому что Фрида выбрала не меня, а Сашку Безрукова… Боже мой, я был влюблен в нее, как цуцик! В жизни больше я не встречал таких зеленущих глаз. Скажи, у нее до сих пор такие зеленые глазищи?
Я поперхнулась куском и отложила недоеденный бутерброд на тарелку.
– Слушай, как она играла на мандолине – Фридка! «Марш энтузиастов»! «Мы рождены, чтоб сказку сделать быль-ю-у-у-у…» – рассыпчато так, медиатором… Тут – все – падай в обморок… Вот сейчас перед глазами: сидит, рыжие кудри на спину перекинулись, глаза – вот как виноград… Мандолина на колене… «Мы рождены…» – медиатором… Суламифь! Ася и Рита – те тоже, ничего не скажешь, красивые были, но Фридка, средняя, – Суламифь! Дура, выбрала не меня, Сашку Безрукова. Что она в этом Сашке увидала – не пойму до сих пор… Ай-яй-яй, какая встреча! Ну!.. – Он сел за стол. – Рассказывай про всех!
– Про кого – всех? – спросила я тихо. – Вы что, после войны не возвращались в Золотоношу?
– В том-то и дело, что нет! Понимаешь, отвоевал я, демобилизовался, куда, думаю, податься – моих-то никого не осталось… Встретил в поезде девушку, москвичку… Ну и… пошла-поехала любовь. Семья, то-се… Писать я еще в армии в газету писал… Потом вот так и затянуло… в литературу. Сейчас ведь мало кто знает идиш по-настоящему…
– Ну да, – пробормотала я. – Понятно.
– А ваших вон куда забросило! Аж в Ташкент… Дядя Давид, наверно, уже умер?
– Да, пятнадцать лет назад.
– Рак?..
– Да, рак легких… Бабушка – позже…
Он покивал сокрушенно – люди смертны.
– Ну а Фрида – как она, где? Дама, должно быть, ой-ей-ей каких габаритов, а? Дети, внуки, да? Сильно толстая стала Фридка?
Я не смотрела на Гришу, мне было жаль его.
– Нет, – сказала я медленно, – Фрида – нет… она не стала толстой… Фриду немцы повесили…
Я подняла глаза, Гриша глядел на меня остановившимся взглядом. Его лицо напоминало мятый муляжный огурец…
Дальше я могла бы и помолчать. Но семейная история за десятилетия улеглась в форму простого рассказа, и она не терпела обрубленных концов. Сейчас, спустя столько лет, я думаю – что за жестокий бес толкал меня выложить всю страшную правду этому старому человеку, что за нужда была тревожить его сердце и разорять память его юности?..
– Говорят, в нее влюбился какой-то немецкий майор, и… ну, при известном раскладе она могла бы остаться жива… Но Фрида… ну, вы знаете, у нее всегда был бешеный характер… Короче, перед тем как повесить, ее гнали, обнаженную, десять километров по шоссе – прикладами в спину…
Я отвела глаза от Гришиного мятого лица. «Гольден» так нежно светился в углу золотистой кожурой.
Скрипнула дверь. В щели показались грустные глаза Жертвенной Коровы. Она сказала робко:
– Шлицбутер все-таки просит гранки статьи о воспитании интернационализма.
Гриша молча кивнул, и Жертвенная Корова испуганно прикрыла дверь. Он медленно перевел взгляд в окно и несколько мгновений странно пристально рассматривал пухлое облачко, застрявшее посреди гладкой сини.
– Хороший день сегодня… – сказал он глухо, – …хорошенький сегодня день…
И несколько минут молча передвигал какие-то листки на столе.
– Ты ешь, ешь… – спохватился он. – Бери яблоко, вот. Этот сорт называется…
– «Гольден», – пробормотала я.
Царица Савская вытирала уголком платка потекшую с ресниц тушь. Тихо побрякивали серьги и браслеты.
– У кого есть мозги в голове, – повторила она многозначительно, – у того они есть.
– Неси гранки Шлицбутеру! – рявкнул Гриша.
Она взяла с края стола стопку листков и, перед тем как выйти, проговорила, вздохнув:
– Этот Шлицбутер замучил всех своей работоспособностью…
Мы с Гришей молчали.
– Почему она не эвакуировалась с семьей? – сдавленно спросил он.
– Почему, почему… От Сашки своего оторваться не могла… Убежала и спряталась где-то в сараях. А на окраинах уже стреляли. Дед до последней минуты бегал и кричал: «Фриделе, доченька! Пожалей семью, мерзавка!» Потом молча запряг лошадь – ведь на руках у него были еще две дочери и Ася ждала ребенка. Он обязан был спасти их… Всю жизнь потом дед казнил себя: «Надо было намотать на кулак ее волосы и не отпускать ее ни на шаг. Надо было ремнем излупить ее в кровь!» – что звучит довольно смешно, ведь дед был слишком нежным человеком… Знаете, в детстве для меня не составляло труда выклянчить у него полтинник на кино, как бы строго я ни была наказана…
– Да, да… – забормотал вдруг Гриша, – да, все выпито из этой чаши, разве я говорю – нет? Но я прожил здесь жизнь, и я хочу здесь умереть, и оставьте все меня в покое! – Он бесцельно передвигал на столе какие-то листки, ручки, чехол из-под очков. – И ой, только вот не надо мне рассказывать, как Моисей водил нас сорок лет по пустыне, чтоб поумирало поколение рабов!
Он вскинул ладони, словно останавливая поток моего красноречия, хотя я вовсе не собиралась ничего рассказывать на эту – увы – совершенно тогда не знакомую мне тему.
– Не надо! Я тот раб, которого уже не стоит никуда водить. Я, с вашего позволения, прилягу здесь, под кустиком, и сдохну вот на этой самой – не спорю! – может быть, трижды проклятой земле!
Он говорил все быстрее, раздраженней и жалобней, так что я с трудом уже понимала – кому адресовано то, что он говорит, и почему при этом он обращается к двери, за которую вышла Царица Савская.