Всегда, всегда? (сборник) Рубина Дина
– Драстыйтэ, товарищи, драстыйтэ!
Когда из машины вслед за милиционером вылез Сорокин в наручниках, он и глазом не моргнул. Значит, успел, стервец, загнать вещи барышникам.
– Вот ему продал, – спокойно кивнул Сорокин.
И тут айсберг взорвался.
– Бродаг ты! Сволишь! – Он то подступал к Сорокину так близко, что, казалось, притрет того к «попугаю» своим огромным животом, то отскакивал назад, ко мне.
Он плевался, хватался за сердце, грозил Сорокину кулаком и вообще был великолепен.
– Ты зачем брешишъ, бродаг! Ты верно скажи! Ты правда скажи! У меня, товарищ началник, давлений высокий, мне так перживат из-за этот сволишь нельзя!
– Да хватит тебе прыгать, – негромко и скучно сказал Сорокин. – Об твою морду прикуривать можно.
Пока, не жалея своего здоровья, Юсуф-ака разыгрывал представление, из синей его будочки выскочил мальчишка лет десяти и побежал в сторону цветочных рядов.
– Самиг, – сказал я милиционеру, – ну-ка, проводи мальчика.
За цветочными рядами здесь ежедневно собирался небольшой толчок – продавались поношенные вещи, старушки стояли с вязаными детскими чепчиками и носочками. Мальчик мог побежать в сторону толчка совсем не зря. И действительно, минут через десять Самиг привел высокую черную старуху с огромной, набитой до отказа сумкой. Старуха останавливалась на каждом шагу и отчаянно материла Самига. Увидев ее, Юсуф-ака сник и разом перестал жаловаться на высокое давление. В сумке у старухи обнаружилась кофта Рафиковой жены и две хрустальные вазы. Третью старуха успела загнать за шестьдесят рублей…
Словно очнувшись, Сорокин оторвал взгляд от стены:
– Так что, Саша, к концу катим?
– Да, Юра. Скоро составлю обвинительное заключение. Я ведь, собственно, сегодня приехал, только чтобы узнать – кто этот второй с тобой был, алкаш тот?
– Ой, Саша, и охота тебе сто раз об одно колотиться! – весело воскликнул он. – Я тебе как брату родному – не знаю, говорю! Первый раз видел. Алкаш и алкаш. В долю вошел. Тихий такой, глазки масленые. Может, покуривает чего нехорошего, не знаю… Ме-едленный такой, снулый…
– Что, и не называл себя, для знакомства?
Сорокин взглянул прямо в глаза мне, открыто, искренне:
– Да называл вроде, я не помню. Толик, что ли… или Боря…
И продолжал смотреть в глаза.
– Ну, ладно, – я закрыл «дело».
– Что новенького, Саша?
– В каком смысле? – спросил я.
– В глобальном. Что новенького в мире… в литературе, например. Что «Иностранка» печатает?
Я подпер голову кулаком и взглянул на него с любопытством.
– В «Иностранке» новая повесть Маркеса.
– А что Маркес!.. – Он пожал плечами. – Все с ума посходили. Маркес, Маркес! Этнографический писатель. Этнография плюс патология. Если хочешь знать, у Амаду есть вещи в сто раз значительнее.
Он сидел в непринужденной позе, рассуждал о прозе Амаду и стряхивал на пол камеры пепел с сигареты – руки у него были сильные, большие, красивой лепки. Я перевел взгляд с его рук на стены, крашенные темно-зеленой краской, на зарешеченное окошко под потолком и даже головой тряхнул – таким нелепым показался мне этот разговор здесь.
– Так теперь когда тебя ждать, Саша?
– В среду, наверное…
– В среду, да? В среду… Долго… – Он вздохнул, поскреб короткую щетину на затылке и с хрустом потянулся.
Я вышел в коридор и крикнул прогуливающейся Наташе, чтоб забрала Сорокина.
На дворе старая кляча Изольда все так же стояла, смиренно потупившись и вяло дергая хвостом.
– Сахару нет, – сказал я ей. – Забыл привезти. Сигаретой же тебя не угостишь.
Изольда переступила с ноги на ногу и отвернула морду.
Я сидел и ждал автобуса на крашеной лавочке, в тени под старым ясенем. Я всегда сидел здесь после допросов. Посидишь так, посмотришь, как по крыше тюрьмы прыгает живая птичка, – и глядишь, отпустит тебя немного, пройдет это странное отупение, онемение души.
«Этнография плюс патология», – вспомнил я.
«Дед прав, – подумал я, – мне нужно устраиваться юристом в какой-нибудь пищеторг, для пущей сохранности моей нежной души… Гришка выбил бы из этого Сорокина все, что нужно».
Было пасмурно, небо набухало, как тесто в кастрюле, – вот-вот вывалится через край.
Сегодня я оставался дежурить. Вечером, после комсомольского собрания, мы с Григорием заперли сундук с «вещдоками», потом заперли кабинет и пошли по нашему длинному коридору. Здесь мы должны были расстаться, мне лежал путь в дежурку, а Григорию – в лоно семьи. Но он вдруг придержал меня за плечо и сказал:
– Сань, пошли поужинаем в «Ветерке»?
Можно было бы изобразить удивление по поводу ужина в «Ветерке», в то время как дома Григория сейчас наверняка дожидаются какие-нибудь голубцы или борщ. Но я удивления изображать не стал. Потому что, наверное, наступил сегодня момент, когда Гришку «приперло». Это уже несколько раз на моей памяти случалось, и тогда мы с ним шли ужинать в «Ветерок», и брали там выпивку, и сидели долго, до закрытия.
– Гриш, мне же сегодня дежурить.
– Мы недолго, хрыч, – сказал он и сжал крепко мое плечо. – Ты успеешь. А? – Круто, видимо, его прижало…
И мы пошли в «Ветерок».
Сели за столик почти у двери, подальше от эстрады, потому что по опыту знали, что через часок-полтора сюда нагрянет ухватистое трио с хорошо сохранившейся бабушкой-солисткой, которая будет оглушительно страдать в микрофон, и тогда уже ни поговорить, ни послушать друг друга…
Мы заказали по сто водки, салат и бифштексы, потому что у нас негусто было в этот вечер – у меня трешка да у Гриши пятерка с мелочью. Официантка записала заказ тонким карандашом в блокнот, как какая-нибудь юная журналистка, и метнулась дальше вдоль столиков.
Гриша не торопился. Мы закурили, поговорили о Сорокине.
– Гришка, – спросил я, – а отчего Сорокин такой веселый, такой спокойный сейчас? Не то что в первые дни…
– А ты посмотри получше, не тянется ли за ним какое-нибудь дельце поинтересней.
– Что ты, не похоже! – возразил я. – Мне и так тошно делается каждый раз, когда уезжаю от него. Неплохой ведь парень, умный, думающий. В десанте служил. Видел, какой здоровый?
– Видел, видел твоего десантника… Здоровый… Такой прихлопнет приемчиком, какому его обучили, и с приветом. Советую: покопайся. Он не зря так повеселел, твой десантник.
Официантка принесла заказ, и мы сразу рассчитались.
– Эх, – сказал Григорий, забрасывая в карман рубашки оставшуюся мелочь, – буду я когда-нибудь богатым или нет?
– Знаешь, мне недавно взятку совали, – вспомнил я. – Толстая такая тетка, в парике, на Ломоносова похожа. Вызвала в коридор и сует мне конверт. Сынок у нее задержан, понимаешь, с анашой в правом ботинке. Ну вот, сует она мне конвертик, а я, вместо того чтобы сказать ей: «Трам-тара-рам, сучья тетенька, пошла ты со своими вонючими купюрами к такой-перетакой матери», стою, как болванчик механический, и долдоню казенным голосом: «Вы оскорбляете достоинство советского следователя».
Григорий усмехнулся:
– Она подумала, что мало дала… Помнишь Ерохина? А, ты его не застал. Он мне говорил всегда: «Ничего, Гришутка, пообтесаешься, заживешь как все…» Думаешь, я сначала не метался, как ты, когда столкнулся со всем этим быдлом? Я долго привыкнуть не мог, уходить собирался.
– Гриш, – спросил я, – а правда, что ты два курса политеха бросил и в юридический подался?
– Угу, – спокойно подтвердил он и подцепил вилкой бледный дырявый диск помидора. – У нас соседа, дядю Петю, убили. И тех гадов не нашли…
Я удивленно посмотрел на него.
– Так ты что… Из-за этого?
Он отложил вилку и спокойно, медленно проговорил:
– Мы с дядей Петей двадцать лет стенка в стенку прожили. Он с получкой домой возвращался, и его убили. Понимаешь? – Григорий поднял на меня слишком спокойные, угрюмые глаза. – Дядю Петю, который со мной задачки решал и голубятню строил… Нет, ну я не сразу, конечно… Месяца два еще помаялся, посидел над чертежами, кажется, даже курсовую сдал… Мама плакала, очень хотела, чтоб я инженером был.
– Не жалеешь? – спросил я.
Он хмыкнул.
– Да нет, – себе ответил, не иначе. Слишком твердо это у него получилось. – Иногда только проснусь ночью, а ночью, сам знаешь, многое диким кажется, неестественным… Лежу, думаю: «Ты! Ты кто? Судия? Святой? Ты кто такой, чтоб судьбами провинившихся ведать?» А днем – ничего, привык… Делаю дело, которому обучен… Хотя… – Он вздохнул, взял кусочек хлеба и разломил его, внимательно посмотрел на губчатый белый разлом. – Привели недавно, на дежурстве, задержанного. Бродяга. Нос красный, сопливый, все лицо в какой-то коросте, бормотухой от него разит, словом, статья 198, часть 3. И вдруг я узнаю, что он моего года рождения. И вот я сижу, смотрю на него и думаю: «А ведь мы с ним в один год в школу пошли. Он, как и я, портфель таскал, а в портфеле – пенал, а в пенале – точилка, и резинка, и карандаш… Он чувствует так же, как и я, он счастья хочет, почему ж я его судить должен? По какому праву? За то, что его жизнь в какой-то момент каким-то обстоятельством по башке шарахнула? Ну какое имею право я – чистый, выбритый, ухоженный, двумя женщинами любимый… – Тут его голос осекся, он отвернулся от меня и разом опрокинул в рот рюмку водки. И я понял, что мы пришли к тому разговору, ради которого Гриша затащил меня в «Ветерок». Собственно, не новый это был разговор, не новый. Да и не ожидалось ничего нового в Гришиной жизни.
– Ты с Лизой поссорился? – спросил я его.
– Лиза права, – сказал он, – невозможно сидеть на двух стульях. Так когда-нибудь брякнешься и задницу отобьешь.
– Ну. – Я знал по опыту, что Гришке не нужны мои советы. Не за советами он потащил меня в бездарный «Ветерок». Гришке нужно было выговориться, чтобы сидел напротив человек с родным лицом, чтобы кивал, не перебивал и все понимал. Поэтому я время от времени только подбрасывал междометия в сумбурную горечь его слов, как подбрасывают полешки в костер.
– Не могу, понимаешь… – говорил он, – выпутаться не могу. Все головоломки день и ночь кручу, такие штучки, знаешь, – как из трех спичек сложить четырехугольник или что-то вроде этого. Как из нас троих, несчастных, хоть что-то толковое смастерить. И ничего не получается.
– Ну?
– Не могу я! Понимаешь, жалко мне Галю, до слез, но, боже мой, если б ты знал, как она меня раздражает! Каждое слово, каждое движение! Ничего с собой поделать не могу! Она плачет тихо, как мышка, и я знаю, что я, подлец, ради Аленки должен в узел завязаться, с работы уйти, Лизу больше не видеть. На колени, что ли, бухнуться, прощения просить, не знаю… Но она плачет, а я смотрю на нее, слышь, Сашка, и мне ее ударить хочется, или заорать, или разбить что-нибудь. Еле сдерживаюсь.
– Ты в психушку попадешь, – сказал я. – Лучше уж уходи.
– Уходи! – горько умехнувшись, повторил он. – А Аленка? Я сам без отца рос, знаю, как это сладко. Если б не Аленка…
Вчера я ее спать укладываю, а она мне говорит: «Папа, когда ж мы с тобой пойдем в парк, погуляем и я спрошу тебя: почему листья падают? Должен же иногда человек поговорить с папой…» А я к окну отвернулся, в горле комок и ничего сказать не могу.
А то еще в последнее время я потихоньку привык к мысли, что у меня двое детей. Покупаю для Аленки карандаши и для Ваньки, обязательно такую же коробку. К лету собирался ей двухколесный велик купить, так теперь, думаю, и Ваньке велик нужен. Он же пацан, ему это дело до зарезу…
Я представил себе, как Галя сейчас ждет его дома. То выходит на балкон, то прислушивается к шагам на лестнице. Я представил себе ее напряженное лицо и нервно сплетенные руки. И подумал вдруг: а что вечерами делает Лиза, одна, с Ванькой? Ждет утра, когда увидит своего Григория?.. Одна ждет вечера. Другая – утра.
– А ты? – спросил Гришка. – Вот тебе, Сань, отца часто не хватает?
– Не знаю, – я пожал плечами, – я как-то спокойно отношусь к отцу, как к знакомому. Он ведь почти сразу женился после маминой смерти. Ну и мы никто его не осуждали – ни я, ни Ирка, ни баба с дедом. А что ему? Он тогда молодой еще мужик был. Он в Волгограде живет, у него еще дочь есть, от второго брака. Понимаешь, сестра моя родная. А я этого никак ощутить не могу.
– Переписываетесь? – спросил Григорий.
– С праздниками друг друга поздравляем. Вообще, он приглашал приехать. А что? Вот соберусь летом, возьму Маргариту и съезжу. Все-таки внучка ему родная, пусть посмотрит.
Гришка опять горько усмехнулся, отломил кусочек хлеба, хотел что-то сказать, но не сказал, только рыжие его роскошные усы задвигались над жующим ртом.
– Ну, пошли? – спросил я.
– Хоть бы меня пришил кто из наших клиентов, – не поднимаясь и не глядя на меня, тихо проговорил он.
– Молчи, дурак! – прикрикнул я, и тут с эстрадки вдарило буйное трио, и поднесла микрофон к вишневому рту бабушка-солистка, вся переливаясь змеиными чешуйками на платье. Дольше здесь не имело смысла задерживаться. И мы с Григорием поднялись и вышли.
Темнело. Ветер гонял по асфальту большой сухой лист. Искореженный и твердый, лист застревал под скамейкой, закатывался за телефонную будку и замирал там. Но ветер снова и снова с какой-то увлеченной ненавистью выволакивал его из укрытия и гнал, как перекати-поле, по асфальту, дальше, дальше.
– Ты бы зашел когда-нибудь, – попросил Гришка. – К тебе Галя прекрасно относится, спрашивала, почему не приходишь. Посидели бы, потрепались…
«Потрепались… – подумал я. – Нет, Гриша, не приду я. К тебе прийти – так это ведь в Галино лицо смотреть надо. А как смотреть?»
К остановке подкатил «Икарус», медленно с шипением отворил двери.
– Твой автобус, езжай, – сказал я.
Григорий впрыгнул на заднюю площадку и стоял там – огромный, красивый.
– Зашел бы. В субботу, – сказал он. – А, хрыч?
Двери захлопнулись, и «Икарус» медленно пополз по дороге. Я видел, как Григорий качнулся в заднем, ярко освещенном окне и ухватился за поручень.
В дежурной части уже сидели инспектор Аршалуйсян и сержант Ядгар – застенчивый, маленький и очень вежливый человек. В детстве Ядгар был беспризорником и, может быть, поэтому ходил всегда осторожно ступая, слегка враскачку, вытянув шею, словно что-то высматривая, вызнавая. Посмотришь на него – Ядгар всегда «на стреме».
– Саша, где гуляешь? – строго спросил Аршалуйсян.
– Извините, Георгий Ашотович. Были вызовы?
– Два убийства и ограбление банка, – так же строго и спокойно проговорил Аршалуйсян.
– Шутит, – поспешно вставил Ядгар, застенчиво улыбаясь.
Ворвался буйный, как всегда, Гена Рыбник – дежурный инспектор угрозыска, с оперативным саквояжем. Гена Рыбник держал в горах пасеку, и время от времени его физиономия видоизменялась – то бровь опухнет, то щеку раздует, то нос разнесет. Его спросишь:
– Гена, что с тобой?
Он вихрем проносится мимо, на ходу небрежно роняя:
– А! Пчелка!
Гена влетел в дежурку, бросил саквояж на стул, сам хлопнулся на соседний.
– Гена, что со щекой? – сочувственно поинтересовался Ядгар.
– А! Пчелка! – махнул рукой Гена. – Что вызовы, были?
– Два убийства и ограбление банка, – спокойно и строго повторил Аршалуйсян.
И опять Ядгар, не дав Гене дернуться, поспешил успокоить:
– Шутит.
– Хоть бы новенькое чего придумали, Георгий Ашотович, – ехидно сказал Гена.
– Не могу, дорогой. Толчок требуется, – невозмутимо отвечал Аршалуйсян. – Жду, когда пчелка укусит… куда-нибудь.
Я стоял у окна и думал о Григории. Я знал его жену, Галю, знал Лизу, знал Аленку и Ваньку и думал, как это мучительно, что никогда на свете, ни в какие счастливые будущие времена, если они, конечно, настанут когда-нибудь, так и не состоится счастья для всех разом.
– Разве это оперативный саквояж? – восклицал за моей спиной Гена Рыбник. – Это же хреновина, здесь нет магнитной палочки!
Аршалуйсян останавливал его трескотню. Поднимал указательный палец и говорил торжественно:
– Ти-ха! У меня два уха!
…В час ночи мы с Геной выехали на вызов. Улица Космонавтов, дом семь, квартира четырнадцать.
Замечательный нам сегодня попался шофер, Володя. Он знал все переулки, все тупички и, наверное, мог проехать по городу с закрытыми глазами. Вот и этот дом – трехэтажный, старый, кирпичный – он нашел сразу и даже подкатил к нужному подъезду, словно всю жизнь приезжал сюда обедать.
Мы оставили Володю в машине, а сами с Геной поднялись на третий этаж. Причем, пока поднимались по лестнице, Гена, не умолкая ни на секунду, рассказывал мне технологию откачки меда из ульев.
– Квартира четырнадцать? – Я посмотрел в бумажку с адресом. – Квартира четырнадцать. А почему тихо?
И тут бесшумно открылась дверь соседей слева и кто-то неясный поманил меня пальчиком в темноту коридора. Это была белая бесшумная старушка. Она вся тряслась от ужаса.
– Гражданин милиционер, – горячо зашептала она, когда я вошел к ней. – Это я вызывала. Вы толкните ихнюю дверь, она не заперта. Убил он Катю, мерзавец, убил. Уже минут пятнадцать, как тихо.
Я толкнул дверь, и мы с Геной вошли в прихожую. Везде – в кухне, в комнате, в прихожей, даже на балконе – горел свет. На пороге комнаты, загораживая проход в коридор, стояло кресло. В нем развалился мужик в майке, в трусах. Голова его была откинута на спинку кресла, свисающая рука сжимала пустую бутылку. Я толкнул мужика в плечо, тот приподнял голову и зажмурился от света.
– Где жена? – спросил я его.
Он присвистнул, закрыл глаза и опять уронил голову на спинку кресла.
– На базар ушла, – неожиданно весело и нагло проговорил он, не открывая глаз.
Он был еще молод, лет тридцати трех. Запах спиртного, казалось, въелся даже в стены комнаты.
– Не морочь голову! Какой базар в два часа ночи? – стал выяснять у него Гена.
Тогда я тряхнул пьяного и гаркнул:
– Отвечай, где жена? А ну, встань!
– Значит, улетела… – так же весело и даже удивленно проговорил он.
Тут меня осторожно тронули за руку, я обернулся и увидел бесшумную белую старушку.
– Гражданин милиционер, – зашептала она, – а вы посмотрите на балконе, в кладовке. Катя с Сереженькой всегда туда прячутся.
Я вышел на балкон и открыл дверь большого стенного шкафа. С просторной верхней полки на меня испуганно смотрела молодая женщина. Она сидела, согнувшись в три погибели, а на коленях у нее спал мальчик лет двух.
– Катя, – сказал я, – не бойтесь.
Она торопливо кивнула и передала мне мальчишку. Он спал крепко, тихо, редкие шелковые прядки волос слиплись на выпуклом лбу. Соседка взяла у меня мальчика и понесла к себе.
– Катя, – повторил я, – слезайте, не бойтесь.
Хотел помочь, но она отказалась:
– Ничего, я сама, я привыкла, – и довольно ловко спустилась вниз.
И я увидел, что она маленькая, беременная, с приличным уже животом. Голова растрепана, на щеке кровоподтек.
– Катя! Неужели нужно ждать, пока соседка вызовет милицию? Чего вы мучились? У вас же телефон.
– Нет, нет, – быстро заговорила она, судорожно пытаясь привести в порядок прическу. – Нет, товарищ милиционер, он не всегда такой… Он, вообще, хороший… Он знаете какой слесарь – золотые руки! На работе его ценят, и…
– Гена! – крикнул я в комнату. – Одевай этого красавца, заберем его!
Катя замерла с приоткрытым ртом, с поднятыми к голове руками.
– Как – заберем? Куда – заберем? – тихо, испуганно повторила она и вдруг все поняла. – Товарищ милиционе-ер! – взвыла она. Обхватила меня обеими руками, и казалось, сейчас рухнет на колени. – Не увозите его, ради бога, он хороший! Он только иногда такой!
– Катя! – крикнул я. – Как вам не стыдно! Вы сами знаете, что он подонок, вон посмотрите на себя в зеркало!
– Нет! Нет! – рыдала она, и хватала мои руки, и удерживала на балконе. – Я умоляю вас! Умоляю вас! Он хороший! Я люблю его!
– Ну, что будем делать? – спросил Гена, заглядывая на балкон. – Давай закругляться. – Ему уже было скучно. Он оглядел Катину фигуру, покачал головой: – Девушка! Вам же будет спокойней.
– Нет! Нет! – вскрикивала Катя, содрогаясь от истерического плача. – Не забирайте его! Я люблю его, он хороший!
Пьяный валялся в кресле в той же позе крайнего изнеможения, бессмысленно щурясь, созерцал потолок. Я подошел к нему и наклонился над его потной мордой.
– Вот, слушай, – тихо проговорил я в эту морду, – скажи спасибо жене, я тебя сейчас не заберу. Но учти, еще один такой дебош, и я тебя засажу года на три. Понял?
Он смотрел мимо меня, в потолок. Облизнул толстые губы и проговорил весело:
– Жоржик! Все понял!
Я тряхнул его еще разок и зачем-то грозно повторил:
– Вот учти!
Катя провожала нас в коридоре, всхлипывала, бормоча:
– Спасибо, товарищ милиционер. Он теперь будет спать, он – все, отбуянил…
– Катя, Катя, – буркнул я. Можно было сказать, что она враг себе, ему, своим детям, но я промолчал. Она стояла заплаканная, с кровоподтеком на лице, в тонком старом халате, что едва застегивался на животе, и – черт знает что! – выглядела счастливой.
– Он вообще-то хороший, – торопливо объясняла она. – Это он иногда, когда выпьет. А я уже знаю, я верхнюю полку в кладовке держу пустой, и мы, если что, туда с Сереженькой прячемся. А он поищет-поищет и засыпает. Никогда не догадывается кладовку открыть…
Мы ехали назад, в дежурку, и я думал о том, что мне и вправду нужно уходить. Вот Григорий наверняка забрал бы этого мерзавца. А я – сопляк, рохля. Она, эта Катя, сама бы потом спасибо сказала.
– Поспать бы! – зевнул Гена где-то надо мной.
…В дежурке крутилось кино на всю катушку. Еще в коридоре мы услышали истерический тенорок:
– Мне сы-нилась та, с ква-дыратными гылазами, что сны мои паран-зительно вела…
Захлебывающийся слезами женский голос и окрик Аршалуйсяна:
– Ти-ха! У меня два уха!
На стуле полулежал мужик с узкими щелками глаз на черном лице, с мокрыми подвижными губами. Рука с вытатуированным перстнем на среднем пальце то и дело нервно отряхивала брюки.
– Мишка Монгол, – тихо сообщил мне Ядгар, – шесть дней как из зоны и, видишь, уже устроил сожительнице и дочке веселую жизнь.
Сожительница, как назвал ее Ядгар, еще молодая женщина, сидела в противоположном углу комнаты и плакала, сильно вздрагивая. Рядом сидела девочка лет шестнадцати, смуглая, узкоглазая, как отец, вся напружиненная.
Мишка Монгол говорил без умолку, то матерился, то пел, как будто внутри его расстроился какой-то механизм.
– Это мне не дочка! Это падла, слышала, доча? – аккуратно выговаривал он злорадным тенорком. – Я тебя, доча, собственными руками придушу.
Женщина громко зарыдала, а девочка все так же напряженно и прямо сидела, молча глядя на отца ненавидящим взглядом.
– А ну, молчи! – прикрикнул на Мишку Аршалуйсян. Тот встрепенулся и громко запел.
– Посадите его лучше, – вдруг сказала девочка негромко. – Я его все равно убью.
Мишка Монгол оборвал пение и ласково-изумленно уставился на дочь.
– До-оча! – ласково протянул он. – Ах ты, сука, доча! – и вдруг вскочил, сильный и гибкий, как пружина, кинулся в угол, где сидела дочь.
Но Ядгар успел дать ему подножку, мы с ним повалили Мишку на пол, связали ему руки. Подскочил разъяренный Аршалуйсян, сильно наотмашь врезал Монголу.
– Георгий Ашотович! – Я схватил Аршалуйсяна за руку, и он поднял на меня багровое от прилива крови лицо. Тяжело дыша, достал из пачки сигарету и едва слышно проговорил:
– Саша, иди работать в балетную школу, – отвернулся и вышел из дежурки.
Скоро ушли жена и дочь Мишки Монгола, а он все так же молча лежал, щекой прижимаясь к полу. За окном дежурки сквозь полуоблетевшие деревья зарябил серый рассвет. Ядгар дремал, сидя за столом и опустив голову на руки. Гена Рыбник увлеченно и горячо рассказывал что-то на крыльце Аршалуйсяну.
Я подошел к Мишке Монголу и остановился над ним. С полу на меня смотрел злобный глаз, и беззвучно шевелились мокрые подвижные губы.
– Товарищ следователь, – вдруг вежливо спросил он, – а за что меня связали?
– За то, что буянил.
– Но ведь это нехорошо, – вкрадчиво возразил он. – Я ведь аккуратный парень, у меня же были чистые брюки…
Ядгар приподнял от стола утомленное лицо и сказал устало:
– А ну лежи, пожалуйста, а? Сейчас того лейтенанта позову, он врежет, не спросит, как зовут. – И снова опустил голову на руки.
Я помог Мишке подняться и усадил его на стул.
– Нет, скажите, почему вы нам не даете жить? – спрашивал он почти доброжелательно, глядя на меня злобными узкими глазами. – Я же человек! У меня хата есть, я же шесть дней как вернулся… Дайте мне упасть на свою постель и подумать о том, что я человек!
Во дворе показалась Люся с метлой и совком, медленно кружила по двору, обходила свои владения. То веревочку какую поднимет и в карман спрячет, то пустую пачку из-под сигарет подберет и заглянет внутрь – не завалялась ли штучка? Кружила по двору, как шаман в ритуальном танце. Сейчас будет костер жечь у забора.
– Или вы меня сажайте, или я домой пойду, – проговорил за моей спиной Мишка-Монгол.
Ядгар поднял голову и открыл глаза.
– Ну что, Саша, – спросил он, потирая мятое бледное лицо, – куда этого?
Я отвернулся к окну и промолчал.
– Аршалуйсяна с Геной спрошу, – вздохнул Ядгар и вышел из комнаты.
«А у меня дежурство кончилось, – мысленно ответил я всем. – Дайте мне упасть на свою постель и подумать о том, что я человек…»
Домой невозможно было дозвониться. Значит, Маргарита опять висела на телефоне, играла «в милицию». Иногда я наблюдал за ней исподтишка. Маргарита, начиненная моими следовательскими историями, взволнованно кричала в трубку с бабкиной интонацией:
– Товарищ Киселев? Василий Степанович?! Ну, как ваши дела, родненький?
Василий Степанович был нашим соседом в старом доме. Баба время от времени позванивала ему и его прикованной к инвалидному креслу супруге.
– Как вы поживаете, голубчик?! – кричала Маргарита, тыча пальцем в номерной диск. – Что?! Что-о?! – Следовала трагическая пауза, полная ужаса постижения страшной новости, и дальше уже действие разворачивалось с уклоном в мою тематику. – Убили?! Вашу жену?! Кошмар! Одну минутку, я ей перезвоню… Але! Жена? Здравствуйте, родненькая. Это вас убивают? Да? Да?! Але, Василий Степанович, да, вашу жену убили, дорогой мой…
При этом было совершенно непонятно, как Маргарита представляет ситуацию. И почему Василию Степановичу и его якобы убиваемой жене нужно звонить по разным телефонам. Но если я пытался выяснить у Маргариты детали, она замыкалась, ее толстая физиономия затуманивалась, и в глазах появлялось выражение необъяснимой обиды. Я горячился. Дело кончалось ссорой.
Маргарита услышала, как я открываю дверь, и примчалась в прихожую.
Она всегда подстерегала мое появление после дежурства.
– Ой, Саша! А почему ты так поздно? В тебя стреляли? Ты за бандитом гнался?
– Дай-ка тапочки, – попросил я, – и достань из портфеля лимоны и окорок… А где баба?