Они. Воспоминания о родителях дю Плесси Грей Франсин

Не прошло еще и двух недель с возвращения Маяковского из Парижа, когда Осип Брик позвонил очаровательной актрисе Московского Художественного театра Веронике (Норе) Полонской, которой тогда шел двадцать второй год. Эта бойкая рябая блондиночка недавно вышла замуж за знаменитого актера, который был старше нее[36], и только начала свое восхождение по лестнице славы. Звонок Брика немало удивил ее – он предлагал пойти с ним и Маяковским на скачки. Она согласилась.

Расчет Лили оправдался: Володя начал ухаживать за Норой. Хотя поначалу ее отпугнула напускная резкость поэта, при первом же свидании наедине Нору тронула его мягкость и деликатность, власть его низкого голоса и верность большевистским принципам. Уже через несколько недель “Норочка” отвечала поэту полной взаимностью и каждый день навещала его квартиру на Лубянском проезде. Тем летом они путешествовали вместе по Ялте и Сочи, где Маяковский читал лекции.

Когда я читала воспоминания Норы Полонской в архивах музея Маяковского, поначалу меня изрядно озадачили метания поэта. В конце концов, он прославился своей искренностью и прямотой. Кроме того, я сама к тому моменту уже искренне привязалась к Владимиру Владимировичу и даже немного влюбилась в него – мне хотелось найти ему оправдание. Ему срочно нужно было утешиться, рассуждала я, к тому же о его либидо ходили легенды – можно вообразить, как нелегко ему дались месяцы ухаживаний за моей строгой матерью. Еще менее понятной становится история с Полонской, если прочесть необыкновенно страстное письмо Татьяне от 16 июля 1929 года, которое Маяковский написал, прежде чем уехать в Крым к Норе.

Таник я по тебе совсем совсем затосковал.

Ты замечаешь что ты мне почти не пишешь! Надоело?

Детка напиши, пожалуста, и пообещай меня навестить если будет до последнего надо.

Дальше октября (назначенного нами) мне совсем никак без тебя не представляется.

С сентября начну себе приделывать крылышки для налета на тебя.

Ты меня еще помнишь? Я такой высокий косолапый и антипатичный.

Сегодня еще и очень хмурый. <…>

Таник родной и любимый не забывай, пожалуста, что мы совсем родные и совсем друг другу нужные.

Обнимаю люблю и целую тебя твой

ВОЛ

Он называет Татьяну “родной”, что придает письмам Маяковского особенную нежность и интимность. Снова упрекая любимую за молчание, поэт пытается привлечь ее на родину восторженными отзывами о жизни в СССР.

Родной и любимый Таник

Прости, что я так зачастил письмами Видишь я не считаюсь с тем что ты молчишь. Чего же ты родная считаешься с моими письменными принадлежностями.

Детка <…> у нас сейчас лучше чем когда нибудь и чем где нибудь такого размаха общей работищи не знала никакая человечья история. <…>

Таник! Ты способнейшая девушка. Стань инженером. Ты право можешь. Не траться целиком на шляпья. <…>

Так бы этого хотелось! Танька инженерица где нибудь на Алтае! Давай, а?!

Детка пиши и люби

Скорей бы увидеть!

Смешно думать, как моя легкомысленная, расточительная мать отправилась бы в суровую Россию строить социализм в Центральной Азии. С другой стороны, когда я читаю последнее письмо Маяковского, от 5 октября, у меня наворачиваются на глаза слезы.

Родная

(других обращений у меня нет и быть не может)

Это ты имей в виду лет у у обязательно.

Неужели ты не пишешь только потому что я “скуплюсь” словами?! Это ж нелепо. Нельзя пересказать и переписать всех грустностей, делающих меня еще молчаливее. Или, скорей всего, французские поэты (или даже люди более частовстречающихся профессий) тебе теперь симпатичнее. Но если и так то ведь никто ничто и никогда не убедит меня что ты стала от этого менее роднее. <…>

Моя телеграмма к тебе пришла с ответом о ненахождении адресатки!

Детка пиши пиши и пиши. Я ведь всё равно не поверю что ты на меня наплюнула! Напиши сегодня же! Накопились книги и другие новости которые пищат и просятся к тебе на лапки.

Целую люблю

Твой Вол

Упоминание “всех грустностей” (в предыдущих письмах он упоминал также “множество неприятностей”) относится к событиям 1929 года – года великого перелома. Первая декада советской культуры – сравнительно спокойная и многоголосая – подошла к концу. И чтобы понять развязку романа Маяковского и моей матери, необходимо знать, что в тот год происходило в стране.

Осенью 1928-го[37] Иосиф Сталин в одиночку возглавил коммунистическую партию и начал жестокую перестройку советского общества. Началась коллективизация[38]. Планы развития были разделены на “пятилетки”, они провозглашали, что тяжелая промышленность станет производить вчетверо больше прежнего, а государство вновь станет управлять всеми предприятиями, Советский Союз будет изолирован от Запада, и – что напрямую касалось Маяковского – партия возьмет под жесткий контроль все сферы образования и культуры.

В январе 1929-го Сталин изгнал из страны Троцкого и начал по одному уничтожать культурные организации и отдельных писателей. К осени выехать из СССР было уже очень сложно.

В условиях этой так называемой революции сверху власть на литературном поприще захватила Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП) – самое могущественное литературное объединение Советского Союза. В декабре 1929 года в передовице газеты “Правда” вышло требование всем советским писателям вступить в РАПП. Им предписывалось воспевать пролетарские ценности и изгонять из своего творчества всё буржуазное и уклонистское. Вот почему осенью 1929 года Маяковский не вернулся в Париж к моей матери – ему то ли не дали визу, то ли непрозрачно намекнули, чтобы он даже не смел ее просить.

Неверные воспоминания стареющих современников об этом периоде размыты и скорее относятся к области домыслов. Как бы то ни было, те же исторические силы, что раскололи Россию на костенеющее Советское государство и милую утраченную родину, которую хранили воспоминания эмигрантов по всему миру, разделили в конце концов и двух влюбленных.

Мать моя вспоминала об этом так: вскоре после октябрьского письма Маяковского она узнала от Эльзы Триоле, что ему не дали визу. (Хотя гордость и не позволяла ей признаться, я не исключаю, что Триоле, по наущению сестры, рассказала Татьяне в том числе о Норе Полонской.) Это была ужасная весть. Тем временем друзья рассказывали ей, что в России начались репрессии, и сам поэт в изредка доходивших письмах всё намекал на какие-то “неприятности”. Татьяна поняла, что у них с Маяковским нет будущего, и занялась устройством своей жизни – одним из ее поклонников был красавец-дипломат виконт Бертран дю Плесси. Француз, четырьмя годами старше нее, специалист по славянским языкам, весь прошлый год прослужил атташе при французском посольстве в Варшаве. В середине октября 1929-го, когда он приехал в Париж, мама приняла его предложение.

К несчастью, у нас не сохранилось ни одного письма из ее переписки с матерью в период с середины октября до конца декабря 1929-го. Письма, в которых она рассказала о дю Плесси, их помолвке и скором браке, не дожили до наших дней. Документы в архиве музея Маяковского гласят, что в начале 1930-х годов агенты НКВД нанесли моей бабушке в Пензе несколько визитов и изъяли письма из-за границы. То ли по странному совпадению, то ли намеренно, они забрали все письма, отосланные в последние десять недель 1929 года. В последнем ее письме от 15 октября кратко сообщается, что “Маяковский зимой не приедет”. До конца декабря писем больше не было. Поэтому об окончании романа мы знаем со слов Лили Брик – много лет спустя она вспоминала, как одним октябрьским вечером Маяковский узнал о помолвке Татьяны.

Мы мирно сидели в столовой Гендрикова переулка. Володя ждал машину, он ехал в Ленинград на множество выступлений. <…> В это время принесли письмо от Эльзы. Я разорвала конверт и стала, как всегда, читать вслух. Вслед за разными новостями Эльза писала, что Т. Яковлева, с которой Володя познакомился в Париже и в которую был еще по инерции влюблен, выходит замуж за какого-то, кажется, виконта, что венчается с ним в церкви, в белом платье, с флердоранжем, что она вне себя от беспокойства, как бы Володя не узнал об этом и не учинил скандала.

В этом лицемерном пассаже отчетливо видна неприязнь Лили к моей матери. Дальше Брик заявляет, что якобы не стала бы читать письмо вслух, если бы сестра предупредила ее.

Володя помрачнел. Встал и сказал: “Что ж, я пойду”. “Куда ты? Рано, машина еще не пришла”. Но он взял чемодан, поцеловал меня и ушел.[39]

Далее Лиля приводит воспоминания шофера Маяковского, который говорит, что тем вечером поэт ругался, а затем молчал всю дорогу до вокзала. “Простите, не сердитесь на меня, товарищ Гамазин, пожалуйста, у меня сердце болит”, – сказал он по приезде.

На следующий день Лиля решила поехать за Маяковским в Ленинград, чтобы приободрить его. Пока они ездили с одного чтения на другое, Владимир отпускал язвительные шуточки про французских аристократов – как ни напряженно складывались его отношения с советским режимом, мысль о том, что любимую женщину у него отнял аристократ, была ему особенно невыносима. “Мы работаем, мы не французские виконты”, – говорил он. Или: “Если б я был бароном”. Даже Лиля признает, что Маяковский отказывался признавать замужество Татьяны.

Сама Татьяна вспоминала о событиях октября 1929 года в разговорах с ближайшим другом последних лет жизни – русским ученым и историком балета Геннадием Шмаковым. Шмаков собирался писать ее биографию: с ним она говорила о прошлом откровеннее, чем с кем бы то ни было.

Я его [Маяковского] любила, он это знал, но я сама не знала, что моя любовь была недостаточно сильна, чтобы с ним уехать. И я совершенно не уверена, что я не уехала бы – если б он приехал в третий раз, потому что очень по нему тосковала. Я, может быть, и уехала бы… фифти-фифти. <…>

– Значит, узнав, что он не приезжает, ты решила выйти замуж?

– Чтобы развязать узел. Осенью 1929-го дю Плесси оказался в Париже и стал за мной ухаживать. Я была совершенно свободна, ибо Маяковский не приехал. Я думала, что он не хочет брать на себя ответственность, сажать себе на шею девушку, даже если ты влюблен. Если бы я согласилась ехать, он должен был бы жениться, у него не было бы выбора. Я думала, может быть, он просто испугался… Как тебе объяснить?[40] Я себя почувствовала свободной. Мы с дю Плесси ходили в театры, я ему сказала, что чуть не вышла замуж за русского. Он бывал у нас в доме открыто – мне нечего было его скрывать, в конце концов он был француз, холостяк, ему было далеко до Маяковского, но я вышла за него, он удивительно ко мне относился.

– Ты его любила?

(Долгая пауза.)

– Нет, я его не любила. В каком-то смысле это было бегство от Маяковского. Ясно, что граница для него была закрыта, а я хотела строить нормальную жизнь, хотела иметь детей, понимаешь? Франсин родилась через девять месяцев и два дня после свадьбы.[41]

Мои родители поженились 23 декабря 1929 года. Шесть дней спустя Татьяна написала матери из свадебного путешествия по Италии. В первом письме – из Неаполя – она описывает свадьбу. Под венец ее вел дядя, Александр Яковлев, и он же купил ей платье, которое имело “колоссальный успех”. Они с Бертраном отправлялись в Помпеи. Он был “бесконечно заботливым, нежным мужем и восхитительным попутчиком”. Через три года они разошлись. Возможно, отец понял, что мать его не любит. Возможно, он был первым, кто догадался (сама я поняла это, только читая их переписку) – Маяковский был единственной великой любовью в жизни Татьяны.

Последние месяцы жизни Маяковского были отмечены серией разочарований. Пьесу “Баня”, в которой поэт яростно нападал на костенеющую советскую бюрократию, которая, по его мнению, предавала идеалы революции 1917 года, – встретили, как выразился один из его друзей, “ледяным молчанием”. Неприязнь публики в большей степени относилась к личности Маяковского. Хотя он редко пользовался автомобилем, который привез Лиле из Парижа годом раньше, каждая поездка на нем (перед которой он, кстати, просил у нее разрешения) вызывала яростные нападки. Маяковского критиковали даже за французскую ручку Waterman, прощальный подарок моей матери, который он всюду носил с собой. Выставку плакатов, рисунков и книг “Двадцать лет работы”, которая открылась 1 февраля 1930 года, бойкотировали все писательские объединения – на нее пришли одни студенты. Полонская вспоминала, как Маяковский шагал по пустым комнатам, опечаленный (“Но ты подумай, Нора, ни один писатель не пришел!.. Тоже, товарищи!”). В январе он читает оду к Ленину в Большом театре перед Сталиным и Молотовым, но даже это событие не радует его. Зима 1929-1930-го обернулась цепочкой неудач. Маяковский чувствовал себя в изоляции, а Полонская вспоминала, что, если не считать неоконченной поэмы “Во весь голос”, у него был явный творческий застой. Во вступлении он привычно пишет о себе: “Ассенизатор //и водовоз, // революцией // мобилизованный и призванный” – и вместе с тем откровенно жалуется, что ему приходится становиться “на горло // собственной песне”. Эти строки демонстрируют его разочарование, болезненный разлад между коммунистическими идеалами и реальностью, между мечтами и отчуждением общества, его давлением и необходимой каждому поэту свободой.

Зимой, вскоре после свадьбы моей матери, Маяковский, по воспоминаниям Полонской, стал уговаривать ее уйти от мужа и выйти за него замуж. Но вскоре после Нового года их отношения расстроились – Нора забеременела и сделала аборт, после чего стала холодна к поэту. Друзья замечали, что у него был “беспомощный, одинокий, печальный вид” и что он впервые в жизни начал сильно пить.

В феврале 1930 года, в разгар душевного упадка, Маяковский еще раз оттолкнул своих друзей, вступив в РАПП – партийную организацию, которая нападала на советских интеллектуалов за “анархизм” и “троцкистские отклонения”. В РАПП его побудил вступить Осип Брик, который считал, что это поможет поэту преодолеть общественное отчуждение, но самые почитаемые Маяковским писатели смотрели на это объединение с ужасом. Однако даже эта злополучная организация неодобрительно отреагировала на появление в своих рядах поэта – его определили в группу незначительных и начинающих писателей и заставили пройти унизительное обучение[42]. На выступлениях его всё чаще освистывали, и даже студенты, обычно самые преданные его поклонники, говорили, что он стал писать заумно. Более того, уже нельзя было сбежать от одиночества в дом Бриков в Гендриковом переулке: Осип и Лиля в конце февраля уехали в Англию. Впервые с начала совместной жизни они уехали одновременно. У Маяковского осталась только Нора, и он не отпускал ее от себя ни на миг. Ей же хотелось работать, и между ними то и дело вспыхивали ссоры.

11 апреля Маяковский впервые в жизни не пришел на собственное чтение. 13 апреля он позвонил нескольким друзьям, прося поужинать с ним, но все отказались. Свояченица Асеева вспомнила, что тогда он мрачно сказал: “Ну что ж, ничего не поделаешь”. В результате поэт пошел домой к Валентину Катаеву, где они с Норой весь вечер передавали друг другу записки – Маяковский выпил больше обычного и швырял Норе скомканные бумажки, словно кидал шарик на рулетку. В три часа ночи они разошлись по домам. Утром он приехал к Норе и отвез ее к себе. Они ссорились – он умолял ее остаться, а она твердила, что ей пора на репетицию.

В 10:51 Нора с трудом вырвалась из рук Маяковского и выбежала из комнаты. Несколько секунд спустя, уже на лестнице, она услышала выстрел и бросилась обратно. В воздухе еще плавал дым.

Следующие несколько часов впоследствии описал Пастернак, и его слова вошли в историю: “Между одиннадцатью и двенадцатью всё еще разбегались волнистые круги, порожденные выстрелом. Весть качала телефоны, покрывая лица бледностью и устремляя к Лубянскому проезду, двором в дом, где уже по всей лестнице мостились, плакали и жались люди из города и жильцы дома, ринутые и разбрызганные по стенам плющильной силой события”[43].

Пастернак верно пишет и о причинах самоубийства: “Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие”[44].

Поступок этот был не таким внезапным, как показалось поначалу. Он оставил записку – крупным, размашистым почерком на трех листах двадцать три на тридцать шесть сантиметров. Судя по всему, он начал писать ее за два дня до смерти:

Всем

В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сестры и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.

Далее в записке говорилось, что все бумаги должны перейти Брикам. Документы музея Маяковского сообщают, что высокопоставленный член ЧК, живший за стенкой, забрал все документы Маяковского и через несколько дней отдал большую часть Брикам. Они как раз возвращались из Англии – новость застала их в Берлине. В мае Лиля написала подруге: “Я сейчас копаюсь в Володиных бумажках и чувствую, что делаю то, что должно”.

Среди исследователей творчества Маяковского принято считать, что в первые же недели после смерти поэта Лиля сожгла письма моей матери. Так же считала и сама мама. В 1981 году она говорила Шмакову:

– Возмутительно, что Лиля сожгла мои письма. Она не имела права… Я простила ее, потому что она призналась в записочке, которую мне передал один советский профессор. Но я всё равно не понимаю зачем. Из ревности? Зачем было уничтожать все следы его любви? Тогда уж и “Письмо к Татьяне Яковлевой” надо было сжечь… Хотя этого она сделать не могла.

Осталось, впрочем, еще одно свидетельство любви Маяковского к моей матери, которое Лиля не уничтожила: стихотворение без заглавия, которое нашли среди последних записей в его блокноте. Сейчас это стихотворение считается одним из величайшах образцов любовной лирики Маяковского – несколько строк оттуда он включил в свою предсмертную записку.

  • Уже второй. Должно быть, ты легла.
  • В ночи Млечпуть серебряной Окою.
  • Я не спешу, и молниями телеграмм
  • мне незачем тебя будить и беспокоить.
  • Как говорят, инцидент исперчен.
  • Любовная лодка разбилась о быт.
  • С тобой мы в расчете. И не к чему перечень
  • взаимных болей, бед и обид.
  • Ты посмотри, какая в мире тишь.
  • Ночь обложила небо звездной данью.
  • В такие вот часы встаешь и говоришь
  • векам, истории и мирозданью.

В записке Маяковский изменил одну строчку – вместо “С тобой мы в расчете” там говорилось “Я с жизнью в расчете”.

Мать услышала о смерти Маяковского будучи на четвертом месяце беременности – они с отцом устраивались в Варшаве после медового месяца. Родственники телеграфировали из Парижа отцу, чтобы он спрятал от нее русские газеты, но вся европейская пресса пестрела теми же заголовками. “Меня просто уничтожила эта новость, – писала Татьяна матери. – Какой-то кошмар… Ты понимаешь мое горе”.

Видимо, бабушка в ответном письме выразила беспокойство, что Татьяна винит себя за смерть Маяковского, потому что через две недели она написала:

Мамулечка моя родная!

Я ни на минуту не считаю себя виноватой – разве что косвенно. Его постиг душевный кризис… Здесь много о нем пишут, но никто не знал его по-настоящему! Только сейчас это стали понимать. Теперь все говорят, что проглядели важнейшее – ту душевную мощь, которая привела его к печальному концу.

Бертран шлет тебе поцелуй… Я тоже тебя целую многократно.

Твоя Таня

(Ребенок уже шевелится.)

Все три женщины Маяковского дожили до восьмидесяти с лишком лет и с разной степенью решимости вступали в битву муз за посвящение того или иного стихотворения. Лиля Брик получила права на все стихотворения Маяковского и с легкостью могла “присвоить” любое его произведение – за несколько лет она уничтожила все следы Татьяны Яковлевой в его официальных биографиях. Вместе с сестрой, Эльзой Триоле, они опустились даже до того, что распространяли злобные слухи о Татьяне – включая невероятную легенду, гласившую, что она была куртизанкой и принимала клиентов в подсобке бабушкиного магазина в Париже.

Между тем Нора Полонская, обиженная, что Маяковский не посвящал ей стихов официально, утверждала, что Лиля украла у нее стихотворение, которое он цитировал в предсмертной записке – “Уже второй”. “В этой вещи много фраз, которые относятся явно ко мне, – жалуется она в своих воспоминаниях. – Мне казалось, Лиля Юрьевна недооценивала [его роман с Яковлевой][45]. Она навсегда хотела остаться для Маяковского единственной, неповторимой”.

Что же до моей матери – единственной, чье посвящение было зафиксировано в заголовке, – она предпочитала с олимпийским безразличием взирать на эту возню муз. Говоря о превосходстве качества над количеством, она, однако, кокетливо заявляла, что “Письмо товарищу Кострову” и “Письмо Татьяне Яковлевой” так же совершенны, как множество стихов, адресованных Лиле: “Он посвящал ей прекрасные строки, но не лучше тех, какими удостоил меня”. (Обе они так никогда лично и не встретились.)

Несколько лет после самоубийства Маяковского (которое осуждали как крайне антисоциалистический поступок) его стихи практически не публиковали. Репрессии нарастали, и советское литературное сообщество перестраховывалось. И как бы мы ни относились к Лиле Брик и ее мужу, нельзя отрицать, что именно благодаря им был возрожден культ Маяковского. В 1935 году, через посредничество любовника, высокопоставленного генерала[46], Лиля отправила письмо Сталину, в котором просила реабилитировать Маяковского, напоминая, что стихи его были сильнейшим революционным оружием. Сталин ответил необыкновенно быстро – в левом верхнем углу ее письма он написал красным карандашом, крупным почерком: “Товарищ Брик права: Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление”[47]. На следующий день комментарий Сталина вышел заголовком в “Правде”; с тех пор советским гражданам без устали напоминали, что Маяковский был настоящим “поэтом революции”, и перечисляли его гражданские добродетели. Следующие годы в его честь называли площади, школы, станции метро, тракторы, минные тральщики, танки и пароходы. Как остроумно заметил Пастернак, Маяковского при Сталине насаждали, как картошку при Екатерине.

Несколько десятилетий спустя на Тверской, прежде улице Горького, на площади в полутора километрах от Кремля был воздвинут шестиметровый бронзовый памятник Маяковскому. Он стоит там по сей день. Мощный торс, горделивая осанка, воображаемый ветер треплет складки мешковатых штанов. Он воплощает радостного и уверенного советского человека, идущего в свое счастливое будущее.

Очень уместно, что второй памятник на этой же улице стоит на Пушкинской площади. Этих поэтов чаще всего учили школьники после войны. Спросите любого взрослого, что из Маяковского он учил в школе, и он прочтет вам “Хорошо”, “Владимира Ильича Ленина” или “Левый марш” – так же уверенно, как читает пушкинского “Евгения Онегина”. А если он младше двадцати пяти и учился после путча 1991 года, то, скорее всего, вспомнит лирические стихи Маяковского, которые к тому времени вытеснили его патриотическую лирику. Возможно, даже “Письмо товарищу Кострову” или “Письмо Татьяне Яковлевой”.

Моя мать всегда была очень скрытной женщиной и невероятно притягательной для противоположного пола. О ней всегда ходили легенды. К моему удивлению, мне пришлось столкнуться с одной из них в России. В 1970-е ходил слух, что я – дочь Маяковского. Виной тому частично были воспоминания старинного друга поэта Давида Бурлюка, которые тот писал уже в старости и, видимо, не совсем в здравом уме. “В декабре или январе 1930 года, – пишет Бурлюк, – родилась девочка, дочка Маяковского. <…> Маяковский заочно звал ее «моя Фроська»”. (Я родилась в сентябре 1930-го, а Фроськой меня спустя много лет звал мой муж-американец – он не мог выговорить ласкового “Фросенька”, как меня всегда называла мать.) Легенда эта напомнила о себе в 1979-м, когда я отправилась в СССР для участия в советско-американской литературной конференции. В провонявшем табаком поезде, направлявшемся в Тбилиси, двое советских коллег пришли ко мне в купе и несколько часов подряд доказывали, что я – дочь поэта. На рассвете я сунула им под нос паспорт.

– Это должна была быть слоновья беременность! – воскликнула я.

– Ваш паспорт подделали, – парировали мои коллеги. Вот вам и оттепель. Вот вам и дружба с Западом. Теперь им хочется, чтобы у поэта революции нашлась еще одна американская дочь.

Через пятьдесят лет после смерти Маяковского, в одном из разговоров с Геннадием Шмаковым, моя мать сказала:

– Если б он вернулся в октябре 1929-го, я бы уехала с ним. После его смерти я не могла читать его стихи. До сих пор не в силах… Это больше чем печаль. Это было невыносимое горе.

Только перечитывая эти слова – “невыносимое горе”, я стала понимать, почему горячо любившая меня мать не желала, чтобы я погружалась в подробности ее романа с обреченным поэтом. Смерть Маяковского, как я теперь понимаю, стала самым драматичным переживанием ее жизни, – она так и не смогла от нее оправиться. Возможно, поэтому мама хотела уберечь меня от знакомства с этой историей.

Наверное, она была права. Путешествия в прошлое наших родителей может быть и болезненным, и даже опасным – в пути мы, словно оказавшись в лабиринте из кривых зеркал, сталкиваемся с собственными трагедиями и ошибками. За знания надо платить, потому многие из нас и откладывают эти разговоры. Когда я изучала историю своей семьи, так тесно переплетенную с горестями века, и всем сердцем чувствовала боль моей матери от разлуки с Маяковским, я поняла, насколько она была близка к тому, чтобы вернуться в Россию и вместе с двадцатью миллионами таких же людей погибнуть в репрессиях. Это осознание перевернуло мне душу, и я до сих пор не до конца оправилась. И всё же, вникнув в эти трагичные перипетии, я обрела нового члена семьи. За последние годы Владимир Владимирович Маяковский стал мне родным – милым покойным родственником, о котором я часто думаю и грущу. Ему наконец-то удалось поговорить со мной сквозь “века, историю и мирозданье”. Благодаря ему мне досталась самая важная, наверное, часть маминого наследства – ее горе.

Мама не держала зла на друзей Маяковского. В середине 1970-х, узнав, что Лиля Юрьевна заболела, она послала ей сочувственное письмо. (Брик сломала шейку бедра, мучилась ужасными болями и в 1978-м покончила с собой – ей было восемьдесят шесть лет.) Как-то вечером в Париже мать ужинала у себя в гостинице в компании общего с Бриками знакомого – Пьера Берже. Он собирался в Москву и спросил, не передать ли что-нибудь Лиле. Мама отдала ему аккуратно сложенный белоснежный платочек.

– Отдай Лиле, она поймет.

На следующий день Пьер приехал в Москву и в первый же вечер отправился к Лиле Брик.

– Татьяна просила передать – сказала, вы поймете.

Лиля с серьезным видом кивнула.

– Я поняла, – сказала она.

Во многих культурах белый флаг считается сигналом к миру. Для Лили и мамы белый платок стал символом перемирия и общего горя.

Отдельного рассказа заслуживает то, как я обнаружила письма, по которым удалось восстановить историю любви моей матери и Маяковского.

С детства я знала, что мама была не только музой Маяковского, но, что важнее, его последней большой любовью, и что где-то хранится связка его писем. Но знала я также и то, что мама не желает вспоминать какие-либо тяжелые события. До самой ее смерти в 1991 году я с уважением относилась к молчанию, которым она окружила главного героя своей юности, – отчасти из-за того, что боялась касаться прошлого, отчасти потому, что как это часто бывает между матерями и дочерьми, мы побаивались друг друга.

Но никто не защищал неприкосновенность ее частной жизни более яростно, чем мой отчим, Александр Либерман. Он заявлял, что страстно любит ее даже через полвека совместной жизни, он растил меня с моих девяти лет, когда отец мой погиб во Второй мировой войне. Карьера Алекса, как и мамина, представляет собой типичную американскую историю успеха. Когда в 1941 году мы перебрались в Америку, он устроился на мелкую должность в отделе искусств журнала Vogue, а уже через полтора года возглавил этот отдел. Два десятилетия спустя он стал шеф-редактором всего издательского дома Cond Nast, и под его руководством там стали выходить такие журналы, как Glamour, Mademoiselle, House and Garden, Bride's, GQ, Vanity Fair, Self, Gourmet, Cond Nast Traveller, Details, Woman, Allure, Architectural Digest и Bon Appetit, а также множество иностранных изданий этих журналов – немецких, французских, русских и так далее. Мой отчим сделал из маленького элитарного издательского дома настоящую империю. Эти журналы воплощали его стиль, и он был главной движущей силой Cond Nast почти сорок лет. Алекса считали “отцом современной глянцевой журналистики” – так говорилось в его некрологе в The New York Post в 1999 году, озаглавленном “Медийный мир оплакивает легенду”[48]. В International Herald Tribune писали, что в XX веке не было человека, оказавшего на модную фотографию большего влияния.

Как и моя мать, Алекс родился в России, но образование получил во Франции и Великобритании. Это был высокий, темноволосый, неизменно элегантный человек со стальной волей и восхитительными манерами. Мне вспоминаются его аккуратно подстриженные усики, добродушная и слегка загадочная улыбка и легкий британский акцент, который он приобрел в детстве. Он в совершенстве владел тремя языками, круглый год носил изысканный темно-серый костюм и черный или темно-синий галстук и только летом менял этот наряд на светлый лен. Прожив в Нью-Йорке всего несколько лет, он прослыл воплощением космополитизма и аристократических европейских манер. Сорок лет он шагал по коридорам Cond Nast и блистал в нью-йоркских салонах – обаятельный, настойчивый, искусный льстец. Он мастерски обольщал знаменитостей, которые могли оказаться полезны в карьере, оставаясь при этом совершенно закрытым человеком с загадкой внутри. Алекс был не прочь пофлиртовать, однако никем всерьез не увлекался: ходили легенды о том, как он обожает мою мать, как верен ей (по тем временам это было экзотично и, как я подозреваю, помогало держать на расстоянии многочисленных сотрудниц издательства). На работе же его голос был решающим во всех вопросах, будь то обложки или заголовки. Он увольнял и нанимал людей по своему разумению, очевидно наслаждаясь властью, и мог быть бесконечно щедрым – или же совершенно безжалостным.

У Алекса были и враги, и сторонники. Поклонники Седого Лиса, как звали его коллеги, были очарованы славянской душевностью, которую он мог включать и выключать по желанию, властным взглядом и неисчислимыми талантами. В юности он мечтал стать художником и к 1960 году стал рисовать и фотографировать. Несмотря на слабое здоровье, Алекс всё свободное время трудился над своими работами, которые впоследствии выставляли в самых известных галереях Нью-Йорка и некоторых национальных музеях. Его гигантские металлические скульптуры к 1980-м годам возвышались по всей Америке. Кроме того, он выпустил книгу под названием “Художник в своей мастерской” – фотохронику французского изобразительного искусства XX века, ставшую классикой.

Враги Алекса критиковали его страсть к саморекламе и византийскую безжалостность. Они хорошо знали – порой по своему горькому опыту, – что этот амбициозный человек верен своим начальникам, а не подчиненным или коллегам и что расплатой за несогласие с ним может стать немедленное увольнение, которое, кстати, он всегда доверял подручным, не желая пачкать руки. Но вплоть до маминой смерти эта жесткая, холодная сторона его натуры никогда не обращалась к семье. В течение пятидесяти лет Алекс полностью соответствовал сложившемуся образу – любящий отец семейства раболепно прислуживает своей блистательной, но нарочито беспомощной супруге, которая не в силах ни вызвать сантехника, ни воспитать ребенка. Его всю жизнь очевидно тянуло к властным женщинам, и он с самого начала постановил, что Татьяна его богиня и смысл его жизни в том, чтобы удовлетворять все ее прихоти. Полвека Супермен, как мы с матерью его звали, был мне любящим и заботливым отцом. С первых же месяцев нашей совместной жизни в 1940-х годах именно Алекс был мне отцом и матерью: с бесконечным терпением возился он с моими брекетами, записками из школы, беседовал с учителями, выслушивал мои невзгоды, требовал возвращаться домой вовремя и хорошо себя вести. Позже именно он вел меня к алтарю, утирал мне слезы и был самым нежным дедушкой.

С идолом моей юности мне и пришлось сразиться, когда я стала искать письма Маяковского.

Мама скончалась в 1991-м после долгой болезни. Хотя она и завещала мне все документы и письма Маяковского, найти их оказалось непросто. К изумлению друзей, Алекс вскоре после смерти Татьяны женился на ее медсестре и в течение восьми лет отказывался отдать мне письма, ссылаясь на плохое самочувствие или усталость. “Ты что, не видишь, мне плохо, я не могу об этом думать”, – повторял он. “Я слишком устал, чтобы их искать”. Он всегда умел избегать прямых столкновений, а если его всё же загоняли в угол, был беспощаден. То ли из врожденной деликатности, то ли из конфуцианской почтительности к старшим я кротко соглашалась, что письма, должно быть, хранятся в какой-то банковской ячейке или затерялись среди документов.

Летом 1999 года мое терпение лопнуло. Мне написали из московского музея Маяковского и сообщили, что у них хранится большой архив маминых писем бабушке, ее матери, Любови Николаевне Орловой. Она скончалась в 1963 году, так никогда и не выехав за пределы России, и незадолго до смерти передала письма в музей. К сожалению, письма бабушки не сохранились, но в письмах матери – о существовании которых я и не подозревала – описывались последние полтора года жизни поэта. Сотрудники музея пригласили меня изучить “архив Татьяны Яковлевой”. Однако я понимала, что перед этим мне необходимо прочесть письма Маяковского, которые мать завещала мне. Я решила потребовать у отчима, чтобы он вернул мое наследство.

Августовским днем 1999 года Алекс Либерман лежал в постели в своей нью-йоркской квартире. Ему было восемьдесят шесть, он был очень болен, принимал множество лекарств и почти всё время спал. На следующий день ему предстояло лететь во Флориду.

– Алекс, дорогой, где письма Маяковского? – спросила я.

– Где-то там, – и он качнул седой головой, словно пытаясь окинуть взглядом комнату. – Забери их.

С этими словами он закрыл глаза и вновь заснул. Я вернулась домой, в Коннектикут, где жила уже много лет. Но посоветовавшись с мужем и другом-юристом, несколько дней спустя я вернулась в квартиру отчима и принялась осматривать двухметровые стопки конвертов в углу комнаты. Через час я прервалась, понимая, что меня ждет работа на несколько дней. Интуиция заставила меня подойти к прикроватной тумбочке и открыть верхний ящик. В старом рваном конверте с размашистой надписью “пиьма Маяковского”, сделанной маминой рукой, лежало то, что она завещала мне – двадцать семь страниц писем поэта, двадцать четыре телеграммы и несколько рукописей.

Только тогда, читая эти письма, я поняла, почему мой ревнивый, властный отчим, который столько лет внушал окружающим, что именно он – смысл жизни Татьяны, так долго отказывался отдать их законной наследнице, якобы любимой приемной дочери. Только тогда я поняла, почему он готов был нарушить закон, лишь бы скрыть их от мира.

Два месяца спустя я навестила Алекса во Флориде. Это было за десять дней до его смерти, и к тому моменту он уже почти не говорил. Обливаясь слезами, я в последний раз поцеловала его в лоб и мысленно поблагодарила за мое спасенное детство. Вместе с тем меня восхищало его коварство. Через несколько месяцев, когда я работала с архивом музея Маяковского, у меня появилась еще одна возможность оценить эту сторону его натуры.

Об этом поистине макиавеллиевском персонаже, чью личность, как и мамину, сформировал безумный водоворот революции, я расскажу в следующих главах.

Глава 5

Алекс и его отец

Александр Либерман, изысканный и утонченный человек, происходил из простой крестьянской семьи, жившей на Украине. Отец его, Семен Исаевич, родился в 1881 году в крошечной деревушке, куда его предки перебрались за несколько поколений до того. В отличие от многих других крестьян-евреев, Либерманы соблюдали религиозные традиции. Дед Семена по матери, долговязый бородатый мужчина, носил длинные одежды, как полагалось еврейским ученым, и больше изучал Талмуд, чем занимался хозяйством. Он повлиял на внука куда сильнее, чем практичный жизнерадостный отец, который возглавлял семейное дело.

До революции евреям не позволялось владеть землей, и Либерманы арендовали больше полутора тысяч гектаров, засеянных сахарной свеклой, у какого-то польского барина, которого никто в глаза не видел. В хозяйском доме, однако, жили незамужние сестры барина, с которыми семья Семена делила фруктовый сад. Сестры любили прогуливаться под плакучими ивами вдоль ручья, отделявшего хозяйство Либерманов. Родственники Семена встречали их почтительно, целовали руки, а те целовали их в макушку. На земле Либерманов работали две сотни крестьян, которые относились к своим хозяевам с благоговением – те всегда были в курсе всех их радостей и печалей и проявляли заботу. Семен говорил, что близость с русским крестьянством очень повлияла на него: “Сформировавшиеся в детстве чувства к крестьянам определили мое развитие – из любви к ним я и стал революционером”.

Семен Либерман был единственным мальчиком в семье, материнская родня мечтала, что он пойдет по стопам дедушки и станет ученым. Отец хотел, чтобы Семен взял на себя хозяйство. Первые, однако, победили, и в семь лет мальчика, говорившего тогда только по-украински и на идише, отослали в большое село – учиться. Там, занимаясь русским и древнееврейским, он показал блестящие способности. В местной православной церкви Семен встретил священника, который стал его покровителем, – сыновья этого священника, видные петербургские чиновники, часто навещали отца, и их образ поразил мальчика. Глядя на их изысканные манеры и изящную одежду, Семен мечтал, что когда-нибудь уедет из деревни. В шестнадцать лет, имея при себе всего пять рублей, он сбежал в Житомир и поселился у дальнего родственника, врача и реформистского раввина[49].

В Житомире Семен еле сводил концы с концами и всё свое время отдавал учебе, чтобы одолеть непростые вступительные экзамены в гимназию. Поступив, он сразу же подпал под влияние одного из учителей, оказавшегося марксистом, – тот после уроков молча давал ему антицарские статьи, распространяемые их подпольной группой. Таким образом, Семен рано приобщился к радикализму. Но настоящее “крещение революцией”, как несколько десятилетий спустя он писал в книге воспоминаний “Дела и люди”[50], состоялось во время одного из множества еврейских погромов, устроенных властями. В схватке казак ударил его саблей и чуть не ослепил.

“Мне навсегда запомнилось первое сражение с царскими приспешниками”, – писал он. Тем вечером, лежа на больничной койке, он поклялся стать настоящим революционером и помочь свергнуть царя. “Я вышел из среды, где живы были традиции еврейского романтизма. <…> Я мечтал о царстве свободы, равенства и социальной справедливости”.

Высшее образование в России евреям было практически недоступно. Окончив гимназию, Семен, ведомый идеями всеобщего равенства, отправился в знаменитый университет Вены, в ту пору – колыбель социализма и радикализма. Он учился, зарабатывал на жизнь преподаванием, а в 1905 году вернулся на родину. Россию сотрясали народные восстания, царский режим трещал по швам, и Семен немедля присоединился к социал-демократической партии трудящихся, главному революционному направлению в стране, незадолго до того расколовшемуся на большевиков и меньшевиков. Меньшевики, к которым примкнул Семен, в отличие от своих политических соперников, искали поддержки в рядах настроенной против царя либеральной буржуазии и интеллигенции, стремились к образованию трудовых советов.

Однако меньшевики в те годы могли быть не менее жестоки, чем их соперники. После потерпевшей неудачу революции 1905 года Семен вернулся на Украину и сотрудничал там с подпольными трудовыми организациями в Одессе, где сформировалась особенно деятельная ветвь социал-демократической партии. Спасаясь от полиции, он часто наезжал в родную деревню. Но в 1907 году, когда его чуть не схватила полиция, он решил, что в большом городе безопаснее, и переехал в Киев. Там-то Семен и обрел свою профессию. Занимаясь подпольной деятельностью, он зарабатывал на жизнь в конторе, торгующей лесом. Романтические просторы, поистине грандиозный размах русских лесов увлекли его. Лес тогда был главным предметом русского экспорта. Семен сам не ожидал, что коммерческий потенциал национальной сокровищницы захватит его целиком.

“Я погрузился в изучение лесной промышленности, процесса лесозаготовки. Ел я или дремал, одевался, прогуливался или говорил с кем-нибудь, мысли мои были только о лесе”.

Имея незаурядные способности к математике, Семен стал настоящим виртуозом своего дела. Продолжая сотрудничество с подпольными социалистическими группировками, он писал диссертацию в киевском университете и так стремительно продвигался по службе, что вскоре уже возглавлял несколько лесопромышленных предприятий. Семен разработал систему расчетов, которую вскоре стали применять повсюду, а в 1914 году был назначен членом Экспертной комиссии лесного департамента министерства земледелия. И тут Семен влюбился. Как-то в Киеве, опасаясь ареста за сотрудничество с марксистами, он укрылся у еврейского портного – тот оказался социалистом и, когда пришли полицейские, выдал Семена за репетитора своей красавицы-дочери. Вскоре через эту семью Семен познакомился со своей будущей женой, которая, как он пишет, “в то время тоже принимала деятельное участие в общей борьбе”.

О прошлом жены Семена, матери его сына Александра, мы можем узнать со страниц ее воспоминаний – “Заблудшее сердце”[51]. Генриетта Мироновна – ее сценической фамилией была Паскар, а девичьей я, к сожалению, не знаю – была талантливой актрисой, в чьих жилах текла кровь цыган и румынских евреев (сама она предпочитала афишировать свое цыганское, а не еврейское происхождение). Генриетта родилась в 1886 году в семье богатых лесопромышленников в западной Румынии. У нее было девятнадцать братьев и сестер, и в детстве ей доставалось не слишком много любви и внимания. Отец ее, красивый цыган, питал какое-то садистское пристрастие к порке. В семнадцать лет Генриетта сбежала из дома и два года жила в Одессе со своей цыганской родней. Там она ходила на собрания подпольных революционных организаций, где иногда встречала Семена Либермана, с которым была знакома лишь шапочно. Затем несколько лет она изучала французскую литературу в парижской Сорбонне и подрабатывала медсестрой, после чего в 1911 году вернулась в Россию и поселилась у замужней сестры в Киеве. Там она вновь погрузилась в революционную деятельность. Как и Семен, Генриетта скорее симпатизировала меньшевикам, и на почве идейной работы они встретились вновь.

Встреча в Киеве в 1911 году стала поводом возобновить едва завязавшееся прежде знакомство. Генриетта, которая впоследствии[52] училась актерскому мастерству у Всеволода Мейерхольда, обнаружила, что Семен сильно изменился. Она запомнила его изящным невысоким юношей в пенсне, “расхристанным нигилистом”, а теперь перед ней стоял утонченный европеец, поразивший ее внимательной и уверенной манерой держаться (“прирожденный лидер, чья взвешенная речь могла бы укротить любого врага”). Он казался даже выше ростом благодаря великолепным костюмам работы лучших европейских портных. Хотя он, как оказалось, отличался “болезненной еврейской гордостью” и был полон идеалистических взглядов, почерпнутых из Талмуда, ее покорила сила и цельность его натуры, и она распознала в себе “тишину, которая неизменно предшествует любовным мукам”. Чувства оказались взаимны, и в том же 1911 году пара поселилась в Санкт-Петербурге, еще одном важном лесопромышленном центре. Их сын, Александр Семенович, родился 4 апреля 1912 года в Киеве, через три месяца после свадьбы. Его родители остановились там во время очередной деловой поездки Семена, и рождение маленького Шурика, как его звали в семье, зарегистрировал местный раввин.

Из обстановки шестикомнатной квартиры Либерманов в Санкт-Петербурге – неподалеку от Невского проспекта и Исаакиевского собора – Шурику запомнилась только его детская, в которой всё – кровать, бюро, стулья, комод – было белым. В то время это было необычно, и эта задумка матери сильно повлияла на вкусы Алекса: все его квартиры и конторы были выкрашены белоснежной краской. Он также вспоминал, как сидел в гостиной и наблюдал за матерью в золотой мантии Фортуны, раскинувшейся на диване с леопардовой обивкой – с нее писали портрет. Генриетта позволяла сыну выжимать краски из тюбиков, и это тоже запомнилось ему на всю жизнь: он понял, что ей хочется, чтобы он стал художником. Но обычно Алекс редко видел родителей – мать занималась своей театральной карьерой и крутила романы, а отец целыми неделями или даже месяцами пропадал в деловых поездках. Наряду с административными обязанностями в различных лесопромышленных советах и комиссиях, включая царскую, Семен работал в трех имениях на западе России. Это были усадьбы брата царя, великого князя Михаила Александровича, имение принца Ольденбургского, дяди Николая II[53], и владения Балашова[54] – опоры царского общества, составлявшее более десяти тысяч квадратных километров, земли по всей России, включая большую часть уральских лесов.

На дорогу лишь в одно из этих имений уходил месяц. Если железнодорожного сообщения не было, приходилось ехать на телеге, по несколько дней не встречая ни единой души. В дорогу он брал с собой хлеб, воду, крутые яйца и сыр, иногда ночевал в монастырях, тихих оазисах, где можно было часами говорить с их обитателями – тут оживала мистическая сторона его натуры, доставшаяся в наследство от ученого дедушки и развитая во время дружбы со знаменитым философом-экзистенциалистом Николаем Бердяевым. “В наших беседах было много романтического: из-за чувства оторванности от привычной жизни, – писал он, – из-за глубокого безмолвия бесконечного леса, окружавшего нас со всех сторон”. В этих паломничествах Семену не раз вспоминались многочисленные ссыльные, которых отправляли по этапу за антимонархистскую деятельность. В Перми, через которую проходили по этапу революционеры, он часто встречал знакомых, как большевиков, так и меньшевиков – они шли в кандалах и под строгим надзором. Он пытался помочь им, хлопотал, чтобы их снабдили теплой одеждой, лекарствами и едой. За время странствий он утвердился в своих радикальных взглядах: его пугало, какая “глубокая пропасть разделяла народные массы и ту небольшую группу помещиков, банкиров и высших сановников, которые фактически управляли страной и обладали всеми правами и привилегиями”. К 1915 году он уже верил в неизбежность глобальных перемен.

И тем не менее перед революцией 1917 года он был ведущим лесопромышленником России и путешествовал в самых роскошных условиях, зачастую – в частных вагонах клиентов. Маленький Шурик с четырех лет периодически сопровождал отца в таких поездках, и они оказали на него огромное влияние. В 1916 году, к примеру, пока Семен осматривал кавказское имение принца Ольденбургского, принц предоставил ему с сыном частный поезд на семь вагонов. На каждой станции их встречал офицер, привычно отдавал честь, приносил великолепные лакомства и удовлетворял все их желания.

Именно в этих поездках по бескрайней России Алекс полюбил всё грандиозное – впоследствии это отразилось в его творчестве и гедонистическом образе жизни. Он часто говорил, что детские путешествия по России были для него первым примером экстравагантности. Столкнувшись с великолепием, которым окружала себя русская аристократия, Алекс на всю жизнь заболел страстью к роскоши. Он навсегда запомнил мягкий бархат диванов в частных вагонах, бордовые занавеси и электрические свечи в розовых колпачках в вагонах-ресторанах. А больше всего ему запало в душу безграничное почтение, с которым в таких поездках встречали его отца. До конца своих дней Алекс Либерман, в полной мере унаследовавший отцовское обаяние, – в его присутствии любой случайный знакомый чувствовал себя значительной персоной – искал дружбы и покровительства сильных мира сего, которые могли бы обеспечить ему, как он выражался, “привилегированное положение”. Алекс всегда, как бы ни был стеснен в средствах, жил и путешествовал с максимальным комфортом.

В феврале 1917 года пятилетний Алекс, глядя из окна родительской квартиры в Петрограде, стал свидетелем сцены, которая на всю жизнь запечатлилась в памяти. “Черные людские массы подобно черным рекам текли по проспектам Петербурга с красными флагами и распевали революционные песни”. Тем же вечером он увидел, как жгут портрет царя в полный рост. “Как любой пятилетний ребенок, я живо чувствовал страх и неуверенность родителей, – вспоминал он десятилетия спустя. – Дети, выросшие в революцию, всю жизнь готовы к любому потрясению – перевороту, в буквальном смысле слова”.

События 1917 года не могли не повлиять на жизнь Либерманов. В марте, после отречения царя, Семен, чувствуя, что его социалистические надежды претворяются в жизнь, уволился изо всех контор и предложил свои услуги Петроградскому совету. Он оказался бесценным сотрудником: когда большевики захватили власть в октябре 1917 года, белогвардейцы, поддерживаемые иностранными союзниками, оккупировали Кавказ и Донецкий бассейн, отрезав своих противников от поставок угля и нефти, без которых не могла функционировать железная дорога. Молодое советское правительство стало полностью зависеть от древесного топлива, и Семена Либермана поставили во главе комитета, обеспечивавшего российские железные дороги дровами.

В марте 1918-го, спустя пять месяцев после захвата власти, российскую столицу перенесли из Петрограда в Москву. Семен вместе с семьей переехал вслед за правительством. Осенью того же года Ленин вызвал его в Кремль. Они прониклись друг к другу симпатией и доверием и тесно сотрудничали.

Учитывая, что Семен Либерман открыто придерживался антибольшевистских взглядов, удивительно, что следующие семь лет ему удалось продержаться на посту видного правительственного чиновника. Это многое говорит о широте взглядов Ленина, характерной для первых лет его правления, а также об обаянии и гибкости самого Семена. Он был одним из так называемых спецов (некоммунистов), которых Ленин держал при себе, поскольку их опыт был необходим для выживания экономики новорожденного государства. Так Либерман стал управляющим Главного лесного комитета, который руководил лесной промышленностью всего Советского Союза. По счастью, многие его начальники-большевики, как, например, Леонид Красин, впослествии ставший первым советским послом в Великобритании, были его старыми товарищами по подпольной работе в Одессе и Киеве. В первые годы советского режима Либермана терпел даже Феликс Дзержинский – “советский Торквемада”, как звал Семен главу ВЧК.

Посещая все заседания ленинского Высшего совета народного хозяйства, Семен часто бывал в кабинете Ленина – тот имел обыкновение вызывать его за полчаса до начала заседания, чтобы обсудить особые вопросы поставок леса, – кроме того, он дважды в неделю встречался с лидером и имел постоянный доступ к индивидуальной телефонной линии Ленина в Кремле. На некоторые встречи он приводил с собой сына – Алекс вспоминал, как его поражали огромные ржавые пушки на кремлевских стенах. Эти агрессивные формы полвека спустя отразились в его творчестве.

В воспоминаниях Семен Либерман описывает Владимира Ильича Ленина как проницательного человека с мягкой повадкой, державшегося всегда сердечно и просто, по определению Семена, он напоминал фокусника, который будто бы доставал все карты из рукава, был самым внимательным слушателем, который всецело погружался в проблемы других. Семен противопоставляет теплое обаяние Ленина холодному высокомерию Троцкого – из чего ясно, насколько он подпал под ленинские чары. “Эти беседы были мне настолько приятны, успокоительны и так приободряли, что я стал ожидать их с нетерпением”, – пишет Семен. Этот пример еще раз демонстрирует, какой цельной личностью был Либерман: будучи очарован Лениным, он всё же не вступил в РКП (б) и даже не делал попыток замаскировать свои политические взгляды. Владимир Ильич ценил открытость, с которой Либерман высказывал свою точку зрения. Как-то раз, когда Семена критиковали за его позицию более догматически настроенные сторонники Ленина, Владимир Ильич сказал ему: “Вот видите, если бы вы были членом партии, у вас не было бы таких трудностей”. На это Семен ответил: “Владимир Ильич, большевиками рождаются так же, как рождаются певцами”.

Через год-другой после переезда в Москву матери Алекса Генриетте тоже улыбнулась удача. Ее потрясло количество бездомных голодных детей на столичных улицах. Сироты, беспризорники или просто дети тех, кто постоянно пропадал на работе, стали настоящей социальной проблемой. Чтобы увести их с улицы и чем-то занять, Генриетта придумала устроить детский театр. Это предложение заинтересовало одного из ее бывших любовников, Анатолия Луначарского, тогда наркома просвещения – он всегда с энтузиазмом помогал авангардному искусству (в том числе поэтам, например Маяковскому). В 1919 году Луначарский выделил средства на первый Государственный детский театр. Поначалу Генриетта всего лишь состояла в совете, в который кроме нее входил еще и Константин Станиславский, но уже через год стала директором и главным руководителем нового проекта. В последующие четыре года, в пору расцвета режиссуры Всеволода Мейерхольда, зенита славы МХТ и новейших достижений европейского театрального искусства, она привлекла самых выдающихся художников и декораторов страны к созданию бутафории и костюмов для своих пьес, среди которых были “Приключения Тома Сойера”, “Остров сокровищ”, “Маугли” и сказки Андерсена. Билеты распространялись бесплатно, и зрительный зал на четыре сотни мест был вечно переполнен. Детям раздавали бутерброды – многие из них целыми днями ничего не ели.

Тем временем Шурик, тощий, нервный, болезненный мальчик, сам целыми днями шатался по улицам – родители его были вечно заняты. Он дружил с беспризорниками, раздавал им ворованную с родительской кухни еду и участвовал в опасных дворовых играх. “Мы играли в войну и швыряли друг в друга камнями и осколками, – вспоминал он. – Многих ранили до крови. Победившие справляли нужду в окопы проигравших”. В романтизированных воспоминаниях Генриетты сын героини большую часть времени проводит в театре матери, рисует декорации, готовит бутерброды для бедных детей и прерывается только для того, чтобы побежать за кулисы к маме и сказать, как любит ее. На самом же деле Шурик в театре бывал всего по несколько часов в неделю и чувствовал себя таким же беспризорником, как его друзья. Когда ему было девять лет, мать решила, что надо научить сына риторике, и наняла актера из Большого театра. На прослушивании Алекс расплакался и убежал со сцены. С этим эпизодом он связывал оставшуюся на всю жизнь боязнь выступать на публике – он всегда успешно избегал этого.

В воспитании Шурика было и множество других серьезных проблем. Родители расходились во взглядах на его образование. Отец хотел, чтобы сын ходил в обычную школу. Мать верила, что важнее всего в детском образовании развитие воображения (ее педагогическим кредо были “фантазии, мечты и сказки”), и хотела, чтобы сына учили дома. Поначалу победил отец: Шурика отдали в школу на другом конце города и каждое утро выдавали с собой бутерброд на обед. Вместо того чтобы садиться в трамвай, он отдавал бутерброд водителю грузовика в обмен на поездку до школы. (Первый приступ язвы, чуть не стоивший Алексу жизни, случился, когда ему было девятнадцать, и наверняка был связан с голоданием в детстве; однако его нелюбовь к ходьбе пешком и общественному транспорту была непобедима.)

В школе Шурик стал настоящим анархистом. Он не давал проходу девочкам, обижал мальчиков и дерзил учителям. Его сочли неуправляемым и исключили, после чего, как и хотела мать, он стал учиться дома. Нанимали бесконечных репетиторов, но те один за другим покидали дом – любимым фокусом мальчика было запереть своего учителя в родительском шкафу. В девять лет, а возможно, и в более старшем возрасте Шурик, вероятно на нервной почве, страдал энурезом, за что его регулярно порол отец под стоны матери, из соседней комнаты громко умолявшей его прекратить.

В 1920-е годы Либерманам, как и остальным москвичам (кроме самых высокопоставленных чиновников) пришлось разделить свою квартиру с двумя семьями рабочих и уместиться в двух комнатах. Соседи выпивали, дрались – жизнь в доме сделалась невыносимой. Алекс вспоминал, как в детстве наблюдал за пьяным соседом, который гонялся за женой по всей квартире, включая комнаты Либерманов. Семен понимал, что всё это не подходящая обстановка для и без того проблемного мальчика. (Даже в вышей степени благопристойные Либерманы периодически поддавались соблазну выпить рюмочку-другую. Алекс вспоминал, как однажды вечером вернулся с очередной прогулки с беспризорниками и обнаружил родителей на полу спальни – пьяными; ужасы коммунальной жизни, очевидно, заставили их капитулировать перед предложением соседа выпить водки.)

Единственным выходом из коммунального ада был небольшой домик в нескольких часах езды от Москвы, предыдущих жильцов которого не то сослали, не то расстреляли. Там Алекс беспечно носился по лугам и стал куда спокойнее и счастливее. Он вспоминал гравюры в позолоченных рамках и цветущие поля, по которым брат его матери Наум скакал на лошади без седла. Много десятилетий спустя фраза: “Мы едем за город!” была единственной, которую мой отчим неизменно произносил с радостью. С момента нашего знакомства, в его двадцать с лишком лет, это “за город” означало для него возможность сбежать от городских дел и шума, погрузиться в природу, успокоиться и отдохнуть.

Но по возвращении в Москву вновь начинались уроки, и Алекс снова бунтовал. Его “истерия”, как говорили родители, стала их всерьез беспокоить, и Семен принялся консультироваться с врачами. Все они сошлись во мнении, что Алекс страдает от тяжелых психологических проблем. А врачи, которых Семен знал давно, вполголоса намекнули ему, что сына пора увозить не только из переполненной жильцами квартиры, но и из Советского Союза. Либерманы задумались над этой мыслью.

1920 год был рекордным для молодой экономики Советского Союза: несколько европейских стран отменили эмбарго, и у СССР появилась возможность возобновить международную торговлю. Естественно, полиглот Семен Либерман, главный специалист страны по лесной промышленности, стал членом одной из первых коммерческих делегаций, которую возглавлял его друг Леонид Красин. Делегация отправилась в Великобританию, главой которой тогда был лидер либералов Дэвид Ллойд Джордж. Именно Великобритания первой восстановила коммерческие отношения с Россией. Осенью 1920 года в Лондон прибыло двадцать специалистов в разных областях коммерции, среди которых было всего пятеро небольшевиков. Они были первыми советскими гражданами, попавшими в Англию со времен революции, и в британских газетах появлялись унизительные пассажи о “дикарях, которые едят с ножа” и “сморкаются в кулак”. Ошеломленные делегаты перед возвращением обновили свои гардеробы и тщательно изучили британский этикет.

Следующей страной, пригласившей советских специалистов, стала Германия, и на этот раз Либерман поехал туда в одиночку. К тому моменту он играл важную роль в формировании новой экономической политики – программы, которая должна была восстановить российскую экономику путем постепенного привлечения капиталистических практик и иностранного капитала. Российская лесная промышленность вышла на авансцену. В Берлине Либерман, к своему восторгу, понял, что впервые после революции его страсть к роскоши может быть утолена: ему отвели номер в самом шикарном отеле города – Esplanade. Каково же было его удивление, когда он понял, что еще тридцать пять номеров занимают лесные промышленники со всей Европы – Норвегии, Швеции, Бельгии, которые приехали, чтобы поговорить с ним. Очевидно, слава о главном представителе самой прибыльной советской индустрии распространилась не только дома, но и за рубежом.

Несколько месяцев спустя последовало приглашение от Франции, и Семен впервые в жизни отправился в Париж. В результате всех этих поездок к лету 1921 года он уже мог сравнительно легко выезжать из России и возвращаться, поскольку доказал, что является верным и надежным представителем деловых интересов страны. Как бы ни была ограниченна его деятельность, те торговые соглашения, которые Семен заключал с иностранными державами, играли роль, как писал в воспоминаниях Либерман, “политического авангарда, который пробивал первые бреши в блокаде и подготовлял почву для установления лучших, более адекватных отношений между СССР и Европой”. Растущий авторитет Либермана был, возможно, важнее для него самого: Семен мог начать осторожные переговоры, необходимые для вызволения его сына из России и будущего обустройства в Англии.

Вывезти Шурика из СССР оказалось нелегко. С начала 1920-х годов семьи советских делегатов были своего рода заложниками, гарантией, что делегаты вернутся. Семен обратился к своему непосредственному начальнику, Алексею Рыкову, председателю Высшего совета народного хозяйства, но тот ответил, что мальчику надо дать возможность вырасти не в буржуазной английской школе, а вместе с советскими сверстниками. Тогда Семен отправился к Ленину. Он изложил Владимиру Ильичу суть своих проблем с сыном, обрисовал тяжесть домашней обстановки, и лидер дал устное разрешение вывезти мальчика из России. Оставалось только договориться с ЧК, и тут начались сложности. Главный помощник Дзержинского наотрез отказался разрешить выезд из России.

– У нас в России довольно хороших школ, – сказал он. – Незачем ехать в Англию.

Семен вернулся в Кремль и передал Ленину ответ чиновника.

– Знаю, знаю, – устало сказал Ильич, словно проблемы с ЧК были ему уже знакомы. Он напрямую позвонил Дзержинскому и после непродолжительного разговора повернулся к Семену. – Мы обсудим отъезд вашего сына на следующем заседании Политбюро. Собирайтесь в Лондон. Нельзя терять ни минуты.

У Либермана появилась надежда. В самом деле, несколько дней спустя ему прислали выписку из протокола заседания Политбюро:

Рассмотрели: Предложение Рыкова и Ленина выдать паспорт Либерману и его сыну Александру для заграничной поездки.

Постановили: Обязать ЧК выдать паспорт.

Голоса разделились: Против – Дзержинский, Зиновьев. За – Ленин, Рыков, Каменев.

Этот эпизод демонстрирует тонкость поступков Ленина. Он легко мог бы решить этот вопрос самостоятельно, выпустив соответствующий декрет. Но чтобы не подрывать авторитет партии, он обычно вел себя так, будто ничего сам не решал. Декреты выпускало Политбюро, потому что он прекрасно понимал: всегда найдется голос, вроде амбициозного Каменева, который можно перетянуть на свою сторону.

Это был сентябрь 1921 года. Через несколько дней Семен и Шурик уже сидели в поезде, направлявшемся в Германию. Тот факт, что его судьбу определило Политбюро, возможно, сыграл свою роль в характерном для Алекса ощущении себя важной персоной.

После угрюмой бедности московской квартиры на маленького Шуру произвел неизгладимое впечатление просторный лондонский дом Леонида Красина, старого друга Семена, который недавно стал полномочным торговым представителем СССР в Англии. Жена Красина и трое дочерей тем же летом переехали к нему в Лондон. Семен вернулся в Москву, а красный кирпичный особняк в Хэмпстеде стал Алексу домом на последующие три с половиной года. Старшая дочь Красина, которой тогда уже исполнилось пятнадцать, голубоглазая блондинка Людмила, была самой спокойной из всех; Кате, порывистой красавице (которая десять лет спустя ненадолго станет любовницей моего отца, Бертрана дю Плесси), было тринадцать; младшую, одиннадцатилетнюю Любу, Алекс впоследствии описывал как “кокетливую и невозможно соблазнительную девчонку” (она была на два года его старше). В этом семействе Алекс стал как бы пасынком, приемным братом девочек. Они дразнили его, разыгрывали, заворачивали в простыни или раздевали и без тени смущения купались вместе с ним – к двенадцати годам его это стало “приятно беспокоить”. (Совершенно ясно, что любовь Алекса к величественным блондинкам, которую он пронес через всю жизнь, корнями восходит именно к сестрам Красиным.)

За три года жизни в Англии Алекс успел поучиться в трех пансионах. Первый находился прямо в Хэмпстеде, недалеко от дома Красиных, из него Алекс каждые выходные приезжал домой. За несколько месяцев там укротили его буйный нрав, обучили манерам и азам английского языка. Второй пансион оказался куда строже – это была Университетская школа в Гастингсе, вблизи Брайтона: здесь ученики должны были полировать медные пуговицы на форме и дважды в неделю участвовать в военных учениях. (Страсть к порядку, неизменно царившему вокруг Алекса, возможно, происходила как раз из атмосферы гастингской школы.) В год поступления в третий пансион, школу Святого Пирана в Мэйденхеде, он вдруг вырос на несколько сантиметров и неожиданно обрел уверенность в себе – тогда же его стали часто журить за заносчивость.

В школе Святого Пирана Алекс приобрел два увлечения, которые во многом сформировали его интерес и характер. Он влюбился в легенды о короле Артуре. Рыцарские понятия о целомудрии и послушании, культ властных неприступных женщин, ради которых рыцари готовы на немыслимые поступки, – всё это оказало большое влияние на его будущую личную жизнь. Кроме того, Алекс увлекся фотографией, которая интересовала его с детства, с того момента, когда отец привез из очередной заграничной поездки карманный “Кодак”. Вопреки мечтам матери, которая видела его художником, Алекса увлекал только этот вид искусства. В школе Святого Пирана он массу времени проводил в темной комнате за проявкой и печатью фотографий. Выходные и каникулы проходили в доме Красиных; в этой семье быстро усвоили английский аристократический образ жизни: на каникулах катались на лошадях в Корнуолле, на выходных – в Гайд-парке. Иногда отец Алекса навещал их, но лишь на несколько дней – он был поглощен развитием НЭПа. У меня в архиве есть письмо Алекса из школы Святого Пирана, из которого явствует, что, даже наслаждаясь школьной жизнью, он все-таки чувствовал себя забытым родителями.

Милая мамика,

Как там папуша, отчего мне не пишет? Мама… пожалуйста, пиши чаще. Мне здесь очень хорошо, но пожалуйста, напиши письмо майору Брианту, а то он рассердится на тебя. И еще напиши, чтобы мистер Кракнелл послал мне варенья, пожалуйста, и фруктов… У меня всё чудесно. Целую вас с папой очень крепко.

Ваш Шура

И вместе с тем Алекс стал стыдиться Генриетты – это чувство преследовало его всю жизнь. В 1922 году она ненадолго приехала в Лондон, и Алекс, уже привыкший к изяществу и элегантности Красиных, с ужасом отметил, как безвкусно она одета, как ярко накрашена. На выходные она увезла его в лондонскую гостиницу, и он не выдержал и прямо заявил матери, что не пойдет с ней ужинать, пока она не переоденется. Генриетте пришлось смыть косметику и надеть простое черное платье, чтобы сын согласился с ней выйти.

В 1922-м, пока Алекс обживался в Англии, Ленин перенес несколько приступов[55] и был частично парализован. Оставшиеся полтора года жизни он был инвалидом. Советский Союз стал готовиться к смене власти. Это время было отмечено восхождением Григория Зиновьева, Льва Каменева и Иосифа Сталина, которые начали преследовать некоммунистов. Семена Либермана хранила его слава специалиста по лесной промышленности, но Генриетта сразу же ощутила последствия перемен. Осенью 1923 года ей сказали, что ее театр, преимущественно ставивший классические западные произведения, не учит детей “истинно большевистским ценностям”. Тогда она не обратила на это внимания. Но несколько месяцев спустя во время репетиции “Острова сокровищ” Стивенсона, когда актеры выкрикнули: “Да здравствует король!” (в относительно мягкую эпоху Ленина эта реплика не вызывала ни у кого вопросов), из зрительного зала раздался голос: “А почему не «Да здравствует Советская Социалистическая Республика»?” Генриетта снова не отреагировала, и на этот раз последовала расплата: после двух вечеров “Остров сокровищ” сняли с репертуара по правительственному приказу, а саму Генриетту уволили. В 1924 году она запросила и получила разрешение сопровождать мужа в очередной деловой поездке в Лондон. В Россию она больше не вернулась.

Заняв денег у коллеги мужа Чаттертона Сима, основного импортера леса в Лондоне, Генриетта устроилась в уютном домике в Кенсингтоне. Теперь Алекс проводил выходные и каникулы там. К этому времени брак Генриетты и Семена стал формальностью, и, приезжая в Лондон, Семен снимал комнаты в другой части города. Генриетта меняла богатых любовников – среди них, например, был банкир, который оплачивал ее шикарные наряды и возил Генриетту в Италию. У себя дома она устроила частный театр, где надеялась претворить в жизнь новую мечту – пантомимы в масках. Но ей это не удалось. В начале 1925 года у Семена Либермана, который с начала 1920-х постепенно вывозил деньги из России, случились временные финансовые трудности. Ему пришлось продать кенсингтонский дом Генриетты Чаттертону Симу: жена Чаттертона давно завидовала “русской дикарке”, менявшей любовников, как платья, и теперь хотела забрать дом себе. Узнав, что дом продан, Генриетта устроила мужу истерику и отправилась в Париж устраивать свою жизнь, прихватив с собой Алекса. Семен в одиночестве остался в Англии.

Как можно было предположить, после смерти Ленина в январе 1924-го Семен утратил свои позиции в Советском Союзе. В 1925-м началась охота на “спецов”, которых теперь считали “сомнительными элементами”. Люди Дзержинского, верхушка всемогущей ЧК, давно уже видели в Либермане человека, который “подрывает коммунистический фронт народного хозяйства”, отмежевываясь от большевиков. В том же году умер от рака Леонид Красин, и Семен лишился последнего союзника. К осени 1925 года экономическое подразделение ЧК собрало достаточно информации, чтобы назначить специальную комиссию “для расследования деятельности спеца Либермана”. Когда в ноябре Семена вызвали в Москву, все друзья уговаривали его не ехать. (Даже жена, несмотря на натянутые отношения, молила его остаться.) Но Семен был человеком чести и решил предстать перед властями. Впоследствии он писал: “Моим долгом по отношению к моей семье, к моему единственному ребенку было – вернуться в СССР и защищаться против обвинений… Если бы [я] отказался это сделать… безосновательные нападки получили бы, в глазах многих, подтверждение”.

Поездка в Москву оказалась еще тяжелее ожидаемого. ЧК распространила слухи, что Либерман не верит в советский режим, и даже его старый друг и бывший начальник в Высшем совете народного хозяйства Рыков отказался с ним встречаться (он так и не покинул Россию, и в 1930-х его расстреляли). В Москве Семен подготовил стопятидесятистраничную докладную записку о своей службе в СССР, отослал ее в ОГПУ (так в те дни называлась ЧК) и приготовился покончить с собой. Под подушкой он теперь держал бритву. Когда Семена наконец вызвали в ОГПУ, началась серия ночных “бесед”, которая продлилась несколько недель. Беседы проходили в тусклой комнатке, куда его приводили под охраной. “Вы очень дружите с таким-то? – спрашивали Семена внезапно. – А где теперь учится ваш мальчик? Школа эта ведь очень дорогая и буржуазная?” Отпускали его не раньше четырех утра.

Внезапно, на седьмую неделю этих абсурдных мытарств, 2 января 1926 года, когда Семен Либерман в одиночестве сидел в своем кабинете в Главлескоме, к нему вошел чиновник.

– По распоряжению товарища Дзержинского вам предлагается выехать за границу в 24 часа, – сообщил он сухо. Сперва Либерман подумал, что это ему снится, а потом осознал, что спасен. Дзержинский решил пощадить его из чисто практических соображений: торговое представительство СССР в Лондоне требовало, чтобы Либермана отправили к ним для подписания контракта со шведскими промышленниками, так как они наотрез отказывались заключать договор с кем-либо еще. В течение суток Семену предстояло в последний раз покинуть родину.

Подписав контракт со шведами, Семен уехал в Париж к Генриетте и Алексу. Следующие месяцы он находился в эмоциональном напряжении на грани нервного срыва. Весну и лето 1926 года Либерман провел в санатории в Швейцарии.

Юность Алекса разделилась на две части. До тринадцати лет – жизнь с отцом: поездки по России, визиты в Англию. С 1925 года – переезд во Францию, где он попал под власть матери.

Глава 6

Алекс и его мать

Всякий, кто не знал Генриетту Паскар и предысторию ее жизни, мог бы счесть поведение Генриетты – бесконечные связи, десятки любовников ежегодно – обыкновенным проявлением нимфомании. Но за этим крылись более сложные причины. Необыкновенная внутренняя свобода и раскрепощенность, происходившие от горячей цыганской крови, которая текла в жилах Генриетты, очень влияли на ее характер. Как обычно бывает у цыган, Генриетта соблюдала свой личный внутренний кодекс, который составляли важные лишь для нее ценности и, главное, сексуальное кредо. Люди ее племени всегда гордились тем, что живут по собственным законам, женятся и вступают в связь вопреки западным обычаям. Непостоянство и своенравие были для них нормой, а чувство вины или сожаления не воспринималось всерьез. Обвинять Генриетту в безнравственности или даже аморальности – всё равно что судить саудовского шейха или африканского вождя за то, что у него пять жен. Превосходным примером того, как проявлялся оригинальный характер Генриетты, служит история ее знакомства с моим двоюродным дедушкой Александром Яковлевым – самой большой любовью ее жизни.

Впервые Генриетта увидела Яковлева в 1925 году в знаменитом парижском ресторане “Прунье”, вблизи церкви Мадлен. Ее поразила его физическая красота – тонкие черты лица, сравнимые с “классической греческой скульптурой”, шелковая, аккуратная мефистофелевская бородка. Она мгновенно захотела его, написала записку и передала через официанта. В записке говорилось: “Vous me plaisez”, что в данном контексте значит скорее “Я вас хочу”, чем “Вы мне нравитесь”. Генриетте было тогда тридцать шесть – она была увешана украшениями, одета в роскошное платье работы Пуаре, и красота ее была на пике. Семейная легенда гласит, что дядя Саша в тот же вечер стал ее любовником. Генриетта была снобом, и недавний успех Саши сыграл свою роль: картины с выставки “Черного пути” были распроданы, его знал весь Париж, и он только что расстался с балериной Анной Павловой. Саша оставался любовником Генриетты три года – дольше, чем какой-либо другой мужчина.

Однако, несмотря на сибаритство и бурную личную жизнь, Генриетта очень хорошо знала своих близких и понимала их нужды. После переезда в квартиру на Монпарнасе ей необходимо было выбрать школу для тринадцатилетнего Алекса. Несмотря на прежние уверения, что главное в образовании – это “фантазии и мечты”, Генриетта твердо решила устроить сына в самую элитарную и серьезную французскую школу. Ей приглянулась школа Ле-Рош, учреждение со спартанскими порядками в Нормандии, в шестидесяти четырех километрах от Парижа[56] – французский эквивалент британского Итона, Харроу или американской академии Филлипса в Эксетере. Здесь царили куда более строгие правила, чем в любом государственном лицее. Кроме того, это был пансион, что было еще одним преимуществом: как бы страстно Генриетта ни любила сына, с началом романа с Яковлевым она стала как никогда ценить свободу и страдала от присутствия спящего подростка в алькове прямо над ее спальней.

Кроме того, Генриетта, как и все авантюристы, любила вызовы. Было известно, что в Рош невероятно сложно попасть, если ты не происходишь из древнего аристократического рода или семьи, известной своими успехами в торговле или науке. Но Генриетта, не теряя присутствия духа, воспользовалась бывшим кавалером, чей брат работал в парламенте, и протолкнула Алекса на собеседование. Хотя Алекс почти не говорил по-французски, директора так впечатлили превосходные манеры мальчика с печальными зелеными глазами, что он согласился принять его. В марте 1926 года в возрасте тринадцати лет Алекс начал учиться в Рош. С фотографий того времени смотрит худенький мальчик с тонкими чертами лица, черными кудрями, полными, чувственными, как у матери, губами, крупным крючковатым носом и довольно выдающимися ушами. На снимках видно, как легко и непринужденно он держится, с не по годам элегантной выправкой, – тем обаятельнее он казался окружающим. Юный Александр Либерман, которого в Англии так и звали – Александром, во Франции стал Алексом. Он стал первым евреем в школе Рош.

Официально Рош не принадлежала ни к какой церкви, но на деле в школе следили, чтобы протестанты и католики соблюдали свои практики. Католики ежедневно причащались, а по пятницам участвовали в крестном ходе. Протестанты по утрам собирались на молитву и регулярно изучали Писание. Генриетта прекрасно знала религиозный уклон в Рош и, заполняя анкету для поступления сына в школу, она указала, что он протестант. Поэтому уже через несколько дней после прибытия местный протестантский священник, кальвинист из Швейцарии, стал готовить Алекса к первому причастию.

Французский протестантизм – это реформированная ветвь кальвинизма. Строгие литургии и аскетичные церкви сильно отличались от золоченого, благовонного англиканства, к которому Алекс привык в британских пансионах. Протестантизм требует от своих сторонников куда более пылкой набожности, чем это принято у католиков: они должны содержать душу и сердце в абсолютной чистоте и ежедневно изучать Писание. Французские кальвинисты, или гугеноты, как их звали католики, всегда держались вызывающе строго и гордо. Возможно, этим среди прочего объясняется то, что их предков годами преследовали. “Сколько бы ни пытались согнуть их, они сохраняют свой внутренний стержень”, – писал Андре Жид. В юности он сам был ярым протестантом, всюду носил с собой Библию и ежеутренне принимал ледяную ванну, прежде чем на два часа засесть за молитвы и чтение Писания.

Во французском кальвинизме первое причастие происходит в четырнадцать-пятнадцать лет, и обычно одновременно с конфирмацией[57]. Алекс всей душой привязался к протестантскому священнику Рош, который подарил ему на первое причастие Библию – эта книга всю жизнь лежала у изголовья кровати Алекса. Подарок был надписан строкой из Евангелия от Матфея: “Вы – соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой?” (Эта строка содержит в себе самую суть французского кальвинизма – Андре Жид в своих мемуарах пишет, что их семейная Библия всегда была открыта на этой странице.) В школе Алекс был набожным юношей, много молился и относился к религии и особенно к идее непорочности очень серьезно. Когда его однокашники отправились в знаменитый парижский бордель “Сфинкс” (для подростков из обеспеченных французских семей это был своего рода обряд посвящения), он был единственным, кто не стал спать с проституткой, а только притворился, чтобы не ударить в грязь лицом.

Уроки пастора стали первым духовным опытом Алекса – впрочем, учитывая, как складывалась его дальнейшая жизнь, можно сказать, что и последним. Не отрицая и не преуменьшая свою еврейскую идентичность, Алекс всегда подчеркивал, что его интеллектуальный багаж “полностью основан на протестантской, кальвинистской этике”. Несколько десятилетий после выпуска и особенно во время войны в его письмах то и дело упоминается Всевышний и молитвы. До конца своих дней он восхищался самой идеей религиозного посвящения. Появившись в нашей с мамой жизни, он настоял, чтобы я оставалась католичкой и каждое воскресенье ходила в церковь. Другие особенности его привычек – сексуальная воздержанность, аскеза его комнат и кабинетов, склонность к монашески простым костюмам – также можно связать с этикой французского кальвинизма, которую он впитал в юности.

Несмотря на то, что в Рош на британский манер много внимания уделяли занятиям спортом (французским школам в целом это было несвойственно), во всём, что было связано с обучением, здесь царили строгие нравы. Девиз школы был “Вооружен для жизни” – речь шла о внушительном интеллектуальном арсенале, которым наделяли учащихся: например, способностью запоминать и страницами цитировать Расина или Мольера. Как и предполагал директор школы, Алекс оказался способным и чрезвычайно заинтересованным в обучении. За несколько недель он освоил французский и вскоре уже блистал по нескольким предметам и стал любимцем учителей и однокашников. Так проявилась его феноменальная способность приспосабливаться к обстоятельствам, которая сопровождала его всю жизнь. Ближайшим его другом в Рош был Жан-Пьер Фурно. Недавно я навестила его – Фурно девяносто один год, он отставной химик, и рассудок его всё так же здрав. Он вспоминал Алекса и его семью: “Учился он средне и хорошо, все предметы давались ему легко. Мы все удивлялись, что он почти не занимается, но всё схватывает. У него масса времени уходила на налаживание связей и дружбу с окружающими… Мать его невероятно избаловала, вечно задаривала какими-то новыми штуками. Помню, как впервые увидел Алекса – он приехал в Рош с роскошным велосипедом, у которого было аж три скорости. Я впервые увидел велосипед, оборудованный коробкой передач”.

В Рош Алекс добился больших успехов в спорте – он стал звездой регби и спринта. Желание достигнуть высот одновременно в разных сферах, возможно, подпитывалось тем, что он периодически сталкивался с антисемитизмом. Например, когда в их школу приехала команда бегунов, Алекс услышал, как один мальчик говорит другому: “Не знал, что сюда принимают евреев”. А вскоре после выпуска, когда они с отцом получали новые нансеновские паспорта, клерк посмотрел на них и сказал: “Alors vous n’tes que deux youpins”[58]. Алексу в тот момент показалось, что он навсегда останется чужим во французском обществе. Но в либеральных стенах Рош юноша имел огромный успех. Двое его ближайших друзей происходили из выдающихся семей. Франсуа Латам жил в замке XVII века неподалеку от школы – его отчим Жан де ля Варенд был известным писателем правого крыла. Жан-Пьер Фурно проводил летние каникулы в семейном поместье в Стране Басков – отец его был выдающимся химиком. Парижский дом Алекса ничуть им не уступал: когда в 1926 году Семен окончательно покинул Россию и устроился в Париже, Либерманы обосновались в шикарном районе на авеню Фредерик Ле Пле, неподалеку от Военного училища.

Но несмотря на видное положение родителей, Алекса продолжал мучить очевидный контраст между изысканностью школьной атмосферы и вульгарностью матери. Она, как сказал Фурно, оставалась “une gitane jusqu’au bout des doigts” – цыганкой до мозга костей. Как-то на выходных, в предпоследний год учебы, Франсуа Латам, который созрел до срока и потерял девственность еще в юности, оказался в постели Генриетты. Хтя Алекс всегда утверждал, что этот эпизод не произвел на него ни малейшего впечатления, возможно, он послужил одной из причин срыва, который произошел годом позже.

Учитывая непростую психологическую обстановку, можно только порадоваться, что Генриетта на большую часть лета отправляла Алекса к учителям или друзьям. Одним из таких учителей стал русский эмигрант, который преподавал в Рош биологию – месье Имченецкий. Алекс всей душой к нему привязался. Каждое лето его нанимали, чтобы восстановить изрядно подзабытый Алексом русский язык. Первые свои каникулы они провели в пансионе в Бретани, вторые – в Каннах. Имченецкий, глубоко верующий холостяк, погруженный в литературу, заставлял Алекса читать русские стихи и романы и сумел возродить в нем страсть к родному языку, которую Алекс пронес через всю жизнь. Имченецкий преподавал ему классику – Толстого, Тургенева, Достоевского, Пушкина; учил чистому дореволюционному русскому языку, убирая из него примесь украинско-еврейских интонаций Либерманов. Впоследствии в эмигрантском кругу всегда восхищались аристократичностью и изяществом манер Алекса.

Другие каникулы проходили в более сложной эмоциональной обстановке. Однажды летом Алекса отослали в Сен-Жан-де-Люз, под присмотр Людмилы Красиной, старшей и самой ответственной из сестер – она была шестью годами старше Алекса, и он в нее влюбился. Другое лето он провел в Италии с матерью и Александром Яковлевым, который поощрял зарождающиеся художественные способности мальчика. Когда они вернулись в Париж, Яковлев пригласил Алекса к себе в мастерскую, чтобы учить его рисовать и написать его портрет. (Алекса на всю жизнь потрясла библиотека учителя – коллекция обитых красной кожей книг.) Приходя к Генриетте, художник неизменно заглядывал к Алексу, смотрел его рисунки и командовал: “Глубже!” Юноша так поклонялся Яковлеву, что много лет пытался научиться его стилю и писал такие же гиперреалистичные портреты.

Именно в мастерской Яковлева на Монмартре четырнадцатилетний Алекс познакомился с прелестной двадцатилетней Татьяной, которая недавно прибыла из России. Что интересно, Алекс всегда с удовольствием вспоминал эту встречу, а моя мать предпочитала ее не упоминать, потому что тогда было очевидно, что она на шесть лет его старше. Всё, что мы знаем об этой встрече, – угловатый подросток в восхищении уставился на взрослую красавицу. Татьяна же к тому моменту уже вращалась в высших кругах парижского и эмигрантского общества и не обратила на юношу ни малейшего внимания. В эти “веселые годы”, когда вся Франция пребывала в постоянной эйфории, Тата, как звали ее знакомые, ходила на вечера Жозефины Бейкер в “Кафе де Пари” и общалась со сливками общества: магнатами, художниками – друзьями Яковлева, и красивыми, неразборчивыми в связях барышнями Красиными.

Вскоре после знакомства с Яковлевым Алекс попал на мероприятие, которое предопределило его выбор профессии: Выставку декоративных искусств 1925 года. Это была самая крупная за всё десятилетие демонстрация искусства модернизма широкой публике. Особенно Алекса впечатлили графические работы Константина Мельникова в советском павильоне, где выставлялись конструктивистские эксперименты в оформлении книг, архитектуре и плакатном жанре. Впоследствии он рассказал своему первому биографу Барбаре Роуз, что эта выставка стала “одним из важнейших событий” в его жизни – “футуристические формы и структуры произвели на меня огромное впечатление”. Эта выставка, требования матери, чтобы он стал художником, пример Яковлева и впоследствии поощрение учителя рисования в Рош стали главными факторами, повлиявшими на то, что в юности Алекс пришел к искусству. В последние годы учебы юноша особенно преуспел в черчении – ему хорошо давались строгие формы. Эта предрасположенность проявилась четверть века спустя, на его первых выставках абстрактной живописи в Нью-Йорке.

К осени 1926 года Симон Либерман (к тому моменту он сменил имя на более западное) пришел в себя после нервного срыва. Он обустроился в новой квартире на авеню Фредерик Ле Пле. Семья наконец-то воссоединилась. Они впервые жили вместе с 1921 года, когда Алексу было девять лет. И уж точно впервые с революции они жили в такой роскоши. В новом доме Генриетта принимала цвет эмигрантского и художественного общества – помимо Яковлева, у нее бывал Жан Кокто, художники Фернан Леже и Наталья Гончарова[59], Сергей Дягилев и Бронислава Нижинская[60]. Но роскошь не обязательно означает гармонию. Предметом разногласий были не романы супругов – Симон и Генриетта давно смирились с неверностью друг друга (многие любовницы Симона, который в отличие от жены держал свои связи в секрете, были оперными певицами – в том числе моя любимая двоюродная бабушка Сандра, сестра Яковлева). Куда больше проблем вызывали деньги: мамаша, как Генриетту звали сын и муж, всегда нуждалась в средствах на оплату своих экстравагантных нарядов, и даже их роман с Яковлевым развалился после того, как она послала ему счет за дорогой набор чемоданов “Луи Виттон”.

Еще одним больным местом были странные отношения Генриетты с сыном. Причина, как она сама признавала, крылась в ее буйной любви к нему. В ее беллетризованных воспоминаниях открыто говорится об этой истерической, практически инцестуальной любви. Она признаёт: “всё в сыне очаровывает меня, эта любовь поглощает и мучает меня”, “я никогда ни к кому другому подобного не испытывала”. Кроме того, в Генриетте таилась врожденная страсть к драме. В юности Алекс наблюдал самые невероятные сцены: мать говорила ужасные вещи о его отце, клялась, что оставит его, срывала одежды и угрожала броситься с балкона. Когда ему было тринадцать-четырнадцать лет, он вернулся домой из школы и застал ее в слезах. Он никак не отреагировал, и она надавала ему пощечин, на что он улыбнулся и спросил: “Теперь легче?” Много лет спустя он вспоминал, что тогда в нем говорило британское воспитание – никогда нельзя показывать свои чувства.

Общество Либермана-старшего также мало утешало. Хотя в детстве Алекса они были близки, повзрослевшему мальчику тяжело было общаться с отцом. Когда к сыну приходили друзья, отец держался строго и сухо. Несмотря на проведенные в разлуке годы, Симон обожал “мамашу” и бесконечно ревновал ее к Алексу. “Я не мать, баловать тебя не буду”, – говорил он сыну, когда ругал его за что-то. Кроме того, по отношению к сыну он был так же скуп, как щедр с матерью; много лет он измывался над Алексом, заставляя его буквально вымаливать каждый франк или доллар, наслаждаясь его зависимостью. Между ними не было теплоты – и это сделало Алекса еще более беззащитным перед Генриеттой.

Но сильнее всего Алекса мучал тяжелый стыд, который он испытывал, когда Генриетта выходила на сцену. С годами ее театральные амбиции только росли. С переездом на Фредерик Ле Пле она стала устраивать для друзей театрализованные представления – нечто среднее между выступлениями Айседоры Дункан и французских мимов. Но со временем ей захотелось большего. Весной 1929 года Симон согласился финансировать постановку в знаменитом театре на Елисейских Полях: друг Генриетты, Марк Шагал, создал для нее соблазнительный костюм и декорации, другой ее приятель, Дариус Мийо[61], написал музыку. Как вспоминал Алекс, именно это событие чуть не убило его, когда ему было девятнадцать.

1929 год был последним годом учебы – Алексу предстояло сдать сложнейший экзамен: двойной бакалавриат. Помимо обычного бакалаврского экзамена он выбрал также математику и философию. На подготовку уходили часы усердных занятий. В это же время возникли проблемы сексуального характера: он уже несколько месяцев пытался соблазнить хорошенькую двадцатичетырехлетнюю француженку Луизу, горничную матери. Оба были девственниками. Когда момент настал, оба не знали, что делать, и, по воспоминаниям Алекса, это была полная катастрофа. (Судя по тому, как он говорил о последующих сексуальных неудачах, “катастрофой” было то, что он даже не смог в нее войти.)

Это фиаско, как ни странно, укрепило его дружбу с Луизой. Дело было во время подготовки к экзаменам, незадолго до премьеры Генриетты. Алекс помогал Яковлеву рисовать плакаты, которые успешно рекламировали событие на весь Париж. Проблема заключалась в самом представлении. Генриетта настояла на том, что будет выступать, несмотря на недавний перелом ноги и последующую хромоту. Коренастая, вульгарного вида сорокатрехлетняя женщина медленно и неловко двигалась по сцене и принимала претенциозные позы. Алекс и так страдал от чудовищной смеси любви и отвращения к матери, но это зрелище показалось ему просто чудовищным.

На следующий день, вскоре после возвращения в Рош, Алекса начало тошнить кровью. Медсестра сказала, что такого не бывает и он, наверное, переел смородинового желе. Но Алексу было так плохо, что он отправился в Париж – дорога заняла два часа. Семейный доктор Либерманов решил, что у мальчика несварение, и велел тому не есть дичи. Но вечером, когда родители ушли на ужин, у Алекса началось серьезное кровотечение – кровь шла сверху и снизу. У него не было сил добраться до телефона, и он бросил в потолок ботинок – комната Луизы располагалась наверху, и это был их условный знак. Она прибежала и оставалась с ним до прихода родителей.

Семейный доктор – по счастью – уехал из города, и Либерманы вызвали местного врача, который наконец-то поставил правильный диагноз: язва. Алекс потерял столько крови, что несколько дней его жизнь была в опасности. Следующий месяц он провел в постели под присмотром превосходного местного врача и милой Луизы. Легко предположить, что роль Луизы в его жизни полвека спустя заставила его поддаться чарам другой заботливой сиделки.

До болезни Алекса довело множество факторов: это была и тревога из-за попыток вписаться во французское общество; и желание преуспеть во всём сразу; и неловкость, которую он, как еврей, испытывал в христианском мире; страх перед двойным бакалавриатом; неудачная попытка стать мужчиной. Но Алекс всегда говорил, что тяжелее всего ему было видеть Генриетту на сцене: увидев ее, он чуть не умер со стыда.

Больше месяца Алекс провел в постели, после чего вместе с матерью отправился в Экс-ле-Бен, где начал готовиться к легкой части экзамена. Остальное он решил доедать через год. Он сдал экзамен в конце июля и получил mention bien, то есть 4 или 4 с плюсом. Осенью он вернулся в Рош готовиться к экзамену по философии и в мае 1930-го сдал его с той же хорошей оценкой. Это позволяло ему подать документы в одно из престижных высших учебных заведений – Высшую нормальную школу, Школу политических наук, Высшую школу экономики[62]. Выпускники этих школ работали в правительстве, преподавали или занимались промышленностью. Такой судьбы желал ему отец. Но мать еще сильнее, чем прежде, молила его стать художником, и со времен ученичества у Яковлева эта профессия продолжала его манить. Пока Алекс готовился ко второму бакалаврскому экзамену, он пошел учиться в судию Андре Лоре – вспыльчивого и деспотичного второразрядного кубиста, который ждал, что ученики будут писать только в его стиле. Как-то раз, взглянув на яркую работу Алекса, Лоре соскреб еще мокрую краску, смешав все цвета в грязную кашу, и нарисовал поверх яблоки в кубистском духе. (Пятнадцать лет спустя мой будущий муж пойдет учиться к Лоре и с ним произойдет то же самое.) После этого случая Алекс туда больше не вернулся.

Решив попытать удачи в другой отрасли искусства, Алекс с легкостью поступил в Школу изящных искусств на архитектурное отделение. Там он также преуспел и в первый год получил звание главного студента. Но в архитектуре требовались глубокие знания по математике и еще нескольким наукам, и вскоре Алексу это надоело. В тот момент им заинтересовался знаменитый дизайнер русского происхождения Адольф Кассандр (очередной поклонник Генриетты), чьи плакаты и рекламы произвели такой же переворот в коммерческом искусстве, как живопись Пикассо – в художественном. (Самой знаменитой работой Кассандра был логотип винной компании Dubonnet.) В 1931 году Алекс стал его ассистентом на полставки – после утренних лекций он шел к художнику в мастерскую. Именно благодаря Кассандру он познакомился с самым знаменитым французским издателем Люсьеном Вожелем, другом Яковлева и самого Кассандра, который как раз в тот момент был любовником Генриетты. Вожель – высокий, белокурый, голубоглазый денди – англофил, знаменитый своими любовными победами, носил канареечно-желтые жилеты, высокие воротнички и бабочки. Он постоянно искал новые таланты и в 1932 году, вступив в связь с Генриеттой, настоял, чтобы ее одаренный сын ушел от Кассандра и поступил в отдел искусств его журнала Vu. Осенью того года до французской экономики должна была докатиться из Штатов Великая депрессия, и Вожель мог предложить Алексу всего пятьдесят франков в неделю – что-то около 10 долларов. Алекс согласился и в девятнадцать лет стал помощником редактора отдела искусств в самом знаменитом журнале Франции. Он без колебаний ушел из архитектуры и тем самым формально положил конец своему образованию. Много лет спустя Алекс чуть не испортил несколько карьер, советуя своим юным протеже последовать его примеру, бросить учебу и прийти к нему в Cond Nast.

За последнее десятилетие Вожель опубликовал несколько роскошных альбомов по искусству – включая сборник эскизов декораций к китайским и японским театральным постановкам, которые Яковлев сделал во время первых своих путешествий на Дальний Восток, и его рисунки из экспедиций Ситроена. В тот момент Vu был самым продвинутым изданием – его целью было “привнести во Францию иллюстрированный репортаж о мировых новостях”. Политика журнала была левоцентристской, и он освещал фашистские настроения в Италии и Германии. Там публиковались самые значительные фотографы десятилетия: Андре Кертес, Мэн Рэй, Анри Картье-Брессон, Роберт Капа (он освещал в журнале войну в Испании) и Брассай, живописец ночной жизни Парижа. Вожель был истинным модернистом и находился в постоянном поиске. Первые фотомонтажные обложки Алекса, сделанные по принципам конструктивизма, поразившего его в тринадцать лет на Выставке декоративных искусств, впечатлили Вожеля. Сам Алекс влюбился в стремительный и прихотливый процесс создания еженедельного журнала. Он делил кабинет с Ирен Лидовой, русской эмигранткой шестью годами старше, которая обучила его азам верстки. До рассвета Алекс просиживал в проявочной, ночевал на кушетке в кабинете и подолгу бился с коллажами, доводя их до совершенства. Через несколько месяцев он уже единолично отвечал за все обложки и подписывал их – “Александр”.

Алекс привык жить на широкую ногу, а поскольку платили ему мало, брался за любую подработку – оформление витрин, составление каталогов и даже рисование вульгарных реклам. Одну из его работ, на которой упряжку Санта-Клауса тянули шесть “пежо”, разместили на развороте в Vu, чем он был изрядно смущен. Алекс обожал легкие, сентиментальные голливудские комедии времен Депрессии и писал кинообзоры, подписываясь псевдонимом “Жан Орбэ”. И хотя он, как и большинство русских эмигрантов, был скорее консерватором, за годы работы с Вожелем научился скрывать отвращение к левым взглядам начальника. (Большую часть жизни он старался держаться аполитично и обыкновенно притворялся, что разделяет предпочтения человека, на которого в данный момент работал.)

Выражаясь современным языком, Алекс был крутым парнем. Красавец (друзья говорили, что он похож на смесь Мелвина Дугласа и Джона Гилберта), обходительный космополит, спортсмен, хорошо разбирается в искусстве и литературе, свободно говорит на трех языках, публикуется в самом знаменитом журнале Франции – всё это действовало на женщин куда сильнее богатства. Он мог завлечь в постель любую парижанку. Но был ли он способен ее соблазнить? Это уже другой разговор.

Глава 7

Алекс и его женщины

После падения Франции мы уехали в Америку и устроились на Манхэттене. Мне было тогда одиннадцать лет. Что мне помнится из нашей тогдашней жизни с Алексом, так это то, что у него было слабое здоровье, проблемы с желудком и поэтому всегда строгая диета. С восенадцати лет, после первого кровоизлияния, едва не стоившего ему жизни, он придерживался постоянного меню: отварные мясо, рыба и птица (предпочтительно куриные грудки), отварные или приготовленные на пару овощи; иногда дозволялось пюре, рис или овсянка. Сырые овощи, салат, лук, специи, чеснок и алкоголь строго воспрещались. Серьезность его болезни подтвердилась вторым кровоизлиянием – в 1945-м и еще одним семнадцатью годами позже, после которого ему, наконец, сделали операцию.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Каждая женщина от рождения владеет четырьмя энергетическими состояниями, четырьмя стихиями: Девочка,...
Уникальный, без преувеличения исторический материал! Где, как не в письмах к своим близким мы можем ...
Сарум – сердце Англии. Край, окутанный легендами. Место, где с незапамятных времен до наших дней кип...
Сначала были дядя Федор, пес и кот. Ну, еще вредный Печкин. Потом появились корова Мурка, трактор тр...
Книга Марка Солонина «22 июня, или Когда началась Великая Отечественная война?» давно стала историче...
В 60-х годах ХХ века НАСА обнаружило внеземной космический корабль, скрывающийся в поясе астероидов....