60-е. Мир советского человека Вайль Петр

Богема, во-первых, не работала, во-вторых, не работала на пользу общества. Общество считало, что первое и второе одно и то же. Богема была уверена, что это абсолютно разные вещи.

В партийных документах и газетных фельетонах люди, занимающиеся неофициальным искусством, выглядели безграмотными, необразованными, ленивыми («окололитературным трутнем» был назван Бродский).

Истина, причем бесспорная, состояла в обратном. Богема образованна до педантизма и трудолюбива до графомании. Но она разрушает естественную связь труда и денег – не тем, что не работает, а тем, что работает бесплатно. Люди, обвиненные в тунеядстве, на самом деле противопоставляли неинтересной работе – интересную, но отнюдь не безделье.

Деклассированным элементам в России живется совсем непросто. Свою невключенность в общество они хотя бы внутренне должны оправдывать вескими причинами – болезнью, алкоголизмом или искусством (все это может легко объединяться в одной личности). Отчасти этим объясняется обилие неофициального искусства в России. Написанное стихотворение или картина дает необходимый статус, пусть даже с обратным знаком.

Советская богема была не только многочисленна, но и многообразна. Помимо таких очевидных вещей, как поэзия и живопись, существовали нонконформистская музыка, театр, даже балет.

Разделение на жанры тут вообще весьма условно. Богема принципиально ориентируется не на результат творческого процесса, а на сам процесс. Ей, в сущности, безразлично, что сочинять – поэму или оперу. Гораздо важнее определенное мировоззрение, которое она культивирует, и его следствие – образ жизни.

Советское общество выделило богему в отдельную социальную группу тунеядцев и шарлатанов. Но и богема отгородилась от общества эзотерическим характером своей деятельности. И та и другая сторона тщательно охраняли границу между официальным и неофициальным искусством.

При этом богема ничуть не менее агрессивна, чем противостоящее ей общество. К нетерпимости ее побуждает потребность в самовыражении. Приняв как знамя навязанные ей обществом критерии «непохожести и непродажности», богема ведет бескомпромиссную войну с «похожим» и «продажным».

Можно сказать, что господствующие в стране взгляды просто вынудили богему принять лозунг чистого искусства. Что еще она могла противопоставить массовому представлению об искусстве-рычаге? Только искусство самоценное, бесполезное, бескорыстное и если созданное не без смысла, то уж точно без умысла.

Конфликт богемы с советской властью был вызван чисто эстетическими причинами. Консерватизм общественного вкуса приводит к образованию анархического авангарда. При Сталине искусство было слишком монолитным, чтобы оставлять видимые посторонним цели. 60-е, разрушая этот монолит, ненароком открыли существование катакомбной культуры. В этом заслуга (вина?) и самой богемы. Опираясь на прецедент Октябрьской революции, авангардное искусство могло надеяться, что политические потрясения отразятся и на эстетике. Помня о футуристах, низвергнувших, пусть ненадолго, реалистическое искусство, богема была готова занять место сталинских академиков. Поэтому «абстракционисты» и попали на провокационную манежную выставку.

Однако 60-м недоставало размаха той, главной, революции. Смена моделей социалистического общества была слишком поверхностной, чтобы затронуть такие глубинные структуры, как эстетические принципы. В стране по-прежнему строился коммунизм, и искусство должно было работать на стройке (хотя бы разрушая старое).

Как раз работать богема не хотела. То есть хотела, но не так.

Отношение к политике определяло разницу между официальной и неофициальной культурой. Богема политикой не интересовалась, доходя в своем безразличии до циничного предела. Как писал Неизвестный: «Я был согласен на ужас, но мне нужно было, чтобы этот ужас был сколько-нибудь эстетичен»78.

Богема может существовать только в противостоянии, но не власти, а массовому искусству.

В советском обществе все – от Шолохова до машинистки, перепечатывающей Солженицына, – считали, что искусство отражает реальность.

Те, кто видел в искусстве антитезу реальности, и составляли богему.

Катакомбная, подпольная, нонконформистская культура исповедовала свою эстетику. Она не могла не учитывать советскую (антисоветскую) точку зрения, потому что ей нужно от чего-то отталкиваться.

Если официальная эстетика говорила, что цель искусства – улучшение человека и общества, то неофициальная утверждала исключительную ценность самовыражения.

Искусство становится единственной осмысленной деятельностью человека, единственным оправданием его жизни. Жизнь вообще имеет ценность, только если она выражена в художественных формах. По утверждению покровителя питерской богемы Давида Дара, «настоящий художник прежде всего творит собственную жизнь»79.

Богема категорична в своем аристократизме. Она, как Хрущев, пересматривает эволюционную лестницу, с той существенной разницей, что ставит художника над толпой.

Толпа остается так далеко позади, что герои неофициального писателя Юрия Мамлеева могут вести такой характерный диалог: «Ну, эти все же лучше, чем те, которые в школах учатся. – Ну, об тех что говорить, те просто грибы»80.

Мамлееву вторит неофициальный поэт Всеволод Некрасов: «Все трудящие – немудрящие, а нетрудящие – мудрящие»81. К «мудрящим» богема относит только себя.

Понятно, что между стоящими на разных ступенях эволюции художниками и нехудожниками не может быть взаимопонимания. Его и нет. Богема не знает деления на писателя и читателя. Она имеет дело только с авторами, которые поочередно выступают в роли слушателей.

Но и это необязательно. В конечном счете искусство для искусства означает искусство для себя, для художника. Об этом настойчиво говорят теоретики богемы: «искусство – это не профессия, а состояние», «писать нужно то, что не сможешь нигде прочесть» и, наконец, «основной признак гениальности – это ощущение себя гением»82.

Богема довела свою теорию до той последней точки, где снимается проблема качества. Действительно, если искусство принадлежит не народу, а личности, то и судить о нем способна только сама эта личность.

Однако такая экстремальность парадоксальным образом приводит все к тому же представлению об искусстве как средстве – допустим, духовного самоусовершенствования. Но с этим богема готова мириться: художник приравнивается к Творцу, и искусство сливается с тем, кто его созидает, в нерасторжимое единство. Произведение больше не отчуждается от автора. Произведения даже может не быть вовсе, поскольку главный шедевр и есть автор.

Хрущев чувствовал, что его хотят обидеть83. Он защищал толпу от богемных сверхчеловеков, утверждая, что искусство должно быть понятным: «Даже при коммунизме воля одного человека должна быть подчинена воле коллектива»84. Он считал богему антисоветской, антипатриотичной, но на самом деле она была просто антидемократичной.

Богема, инстинктивно не доверяя всему популярному, чутко отреагировала на всплеск социальной активности 60-х – она его игнорировала.

Настаивая на эзотерической природе искусства («я придаю очень малое значение книге и громадное значение рукописи»85), богемная теория делала ставку на старую башню из слоновой кости. В этом была ее духовная сила и художественная слабость. Практика богемного творчества стала свидетельством трагического разрыва массовой культуры с настоящей.

Богема не только не хотела творить для народа, но и не могла.

Тут следует оговорить тот очевидный факт, что неофициальное искусство означало именно то, что означало, – любые произведения культуры, которые создаются и распространяются без санкции культуры официальной. Спектр этого явления очень широк, и значительная часть катакомбного искусства не имела никакого отношения к эзотерике, а, напротив, пользовалась грандиозной популярностью. Вся Россия знает блатные песни, похабные частушки, анекдоты или самодельные ковры с лебедями. Такие богемные по своему происхождению произведения, как «Фонарики» Глеба Горбовского или «Товарищ Сталин, вы большой ученый» Юза Алешковского, давно стали достоянием фольклора.

К тому же сравнительно часто авангарду удается вступить в альянс с властью, перейдя границу официального искусства. И тогда появлялись скульптуры Неизвестного на общественных зданиях, пластинки Высоцкого, абсурдистские книжки «Детгиза»86.

Однако ядро богемной культуры, ее наиболее характерная и непримиримая часть, целиком разделяет собственную теорию элитарного искусства и не идет ни на какие компромиссы с популярностью.

Понятность («похожесть») богемный художник всегда расценивает как постыдную уступку массовому вкусу. Если он и не избегает доступности в своем творчестве, то, во всяком случае, к этому не стремится: «Если речь о моменте исполнения, то, чем меньше я его понимаю, тем лучше» (Анри Волохонский)87.

Утрированное богемное искусство – вроде слоговой поэзии Генриха Худякова или интернациональной зауми Константина Кузьминского – никогда не учитывает пассивного слушателя. Только соучастника, соавтора – или никого.

Богемный текст – всегда хепенинг. Он сознательно продуцируется, придумывается по рецептам соответствующей теории. Например, такой: «Принципы логотворчества излагаются в экстремическом словаре, гранах Аверонны и в ключах экстремических стихов» (Илья Бокштейн)ss.

Искусство конструируется, а не создается. Оно осмысленно во всех своих элементах, даже если абсурдно.

Поэтому богема, претендующая на роль авангарда, всегда оглядывается назад, всегда занята выискиванием предшественника. Тайная неуверенность в себе вынуждает опираться на прошлые авторитеты. Богемное искусство комбинирует элементы различных культур, часто иронически их переосмысливая, чтобы из разнородных кубиков сложить что-то свое, непохожее.

Отсюда и представление о главенствующей роли метода, о правилах сложения. Искусство – это путь к алгоритму вселенной. Стоит его найти (через религиозный, алкогольный, наркотический, сексуальный экстаз, благодаря мгновенному просветлению дзен-буддизма или кропотливому исследованию прошлого опыта), и творческий акт станет адекватен созданию мира.

Богемный художник часто верит, что его макет вселенной и есть мир. Поэтому он так серьезно относится к тому, что делает. При всей буффонаде, эпатаже, просто хулиганстве богема преисполнена ответственности по отношению к своему творчеству. Авангардное искусство, не рассчитанное на продажу, всегда имеет дело – по терминам скептиков – с «духовкой» и «нетленкой».

Философия богемы, идя к крайнему эзотеризму, все больше сближается с теологией. «Искусство – это пути красоты, ведущие к Богу. Степенью веры определяются мощь и жизнеспособность стиля»89.

Чем дальше богема идет по этому пути, тем бескомпромиссней она становится. Авангардный художник не склонен вспоминать об оставленной далеко позади толпе. Его искусство лишено элементарных, изначальных качеств – оно не увлекательно. Не интересуясь мнением масс, оно и не способно заинтересовать массы.

Любое произведение официального искусства внятно, доступно, а значит – участвует в жизни.

Неэзотерический, «нормальный» художник не может творить без компромиссов. Тиражи, популярность, гонорары – все эти так презираемые богемой инструменты обратного воздействия на искусство, несомненно, способны развратить культуру. Но они же позволяют искусству опираться непосредственно на жизнь – не пропущенную сквозь призму теорий.

Великое искусство всегда народно. То есть всегда готово к компромиссу. «Искусство не боится ни диктатуры, ни строгости, ни репрессий, ни даже консерватизма и штампа»90. Не останавливается оно и перед социальным заказом, перед эксплуатацией читательского интереса, перед тем, чтобы получать за творчество деньги и славу.

Но искусство, растворенное в толпе, – это антитеза богемы. Она не знает счастливого симбиоза поэта и черни и поэтому находит себе утешительные образцы исключений – непризнанные Ван Гог, Хлебников.

Авангард не рассчитан на непосредственное восприятие. Он не интересен в общепринятом понимании. А без общепринятого понимания искусство перерождается во что-то другое – философию? религию? мистический обряд?

Для богемного творчества характерен эксперимент с готовыми формально-содержательными компонентами, дотошная регистрация индивидуальных ассоциаций, имитация хаоса: коллаж, семейный альбом, «перформанс». Все это – мастерская, лаборатория, калейдоскоп.

Тем не менее в 60-е именно богема оказалась наиболее стойкой общественной силой, сумевшей сохранить творческую атмосферу в испытаниях, выпавших на долю поколения.

Вероятно, так случилось потому, что богема меньше всех зависела от советской власти. Ей вообще было трудно определить свое отношение к государству.

В начале 60-х катакомбное искусство неожиданно вышло на поверхность. Это эпоха публичных чтений, комсомольско-богемных диспутов, появления первого художественного самиздата (журнал «Синтаксис», например).

Неофициальное искусство случайно получило аудиторию. Благодаря усилиям слушателей оно стало оппозиционным. Отсутствие санкции придавало богеме запретный нюанс, а значит, и популярность.

Общественный протест выливался в эстетические формы естественным образом – других не было. Свобода творчества казалась самой реальной свободой. Нелепо требовать от партии распустить колхозы (никто этого и не требовал), но можно настаивать на своем праве писать верлибром.

Однако лозунг свободного искусства по-разному воспринимался читателями и богемными авторами. Первым свобода нужна была для того, чтобы больше узнать правды об обществе. Вторые хотели освободиться не только от цензурной опеки, но и от художественных догм, в том числе – от читательского диктата.

У богемы было слишком мало общего с нравственным движением за обновление общества, потому что нравственность она растворяла в искусстве. Неофициальный художник с одинаковым презрением относился к Кочетову и Твардовскому, Шолохову и Солженицыну, Михалкову и Евтушенко. Это все была литература для масс, написанная, чтобы влиять, звать, строить.

Ничего, кроме искусства, богема строить не хотела. Да и не верила, что это возможно. В 60-е годы, как и любые другие, авангард мог без конца повторять слова Гёте: «Если поэт стремится к политическому воздействию, ему надо примкнуть к какой-то партии, но, сделав это, он перестанет быть поэтом…»91

В 60-е только богема готова была подписаться под этой сентенцией. Любое общее дело представлялось ей бессмысленным, потому что участие в субботнике или редколлегии означает подчинение личных интересов (самовыражения) коллективным. Включенность в официальную систему всегда вызывала у богемы ненависть. Скажем, формальные экзерсисы Вознесенского, такие близкие авангарду, отрицались с порога из-за того, что, функционируя в печати, поэт компрометировал чистое искусство.

И дело тут не только в компромиссах – политических, нравственных, эстетических, – на которые вынужден идти подцензурный автор. Важнее, что рукопись, ставшая книгой, опровергает идею слитности текста с его творцом – впускает непосвященных в храм чистого искусства. А храмом богема дорожила больше всего. Там, в башне из слоновой кости (барак, подвал, чердак), формировалось суровое братство художников, не допускающее отступничества во внешний мир, где существуют Дома творчества, гонорары, тиражи – успех. Бравируя аскетизмом, богема от всего этого радостно отказывалась, но взамен требовала независимости, автономии.

Если искусство – антитеза реальности, то богемный быт противопоставлен нормальному. Богема заменяла определенность случайностью – случайная мебель, случайные связи и очень случайные деньги. Эстетизировав до предела свой быт, катакомбная культура воспринимала внешний мир только через творческие импульсы – репродукции американских абстракционистов, перевод Сартра, переиздание Заболоцкого.

Келейная атмосфера исключала нормальные социальные контакты. Здесь никто не читал газет, не смотрел телевизор, не ходил на футбол. Здесь не заметили полета Гагарина, не знали отчества Хрущева и, вообще, считали, что политбюро, как в былине, состоит из трех богатырей. Жизнь измерялась не годами, а прочитанными книгами и сочиненными рукописями. Экзотические службы – от егеря до могильщика, не менее экзотическая эрудиция – от хакасского языка до герметизма: все это включало в богемный ритуал столь дорогой ей привкус ненормальности.

Советское общество предоставляло богеме прекрасную возможность выделиться из толпы, то есть подняться над ней. В России экстравагантное поведение уже само по себе акт творчества. Быт и был главным жанром нонконформистского искусства.

Не менее важным элементом творчества, чем писание стихов, была для всей нашей группы своего рода жизнь напоказ, непрерывная цепь хепенингов… Когда наш живописец Олег Целков закончил наконец свой «Автопортрет в нижнем белье», мы устроили шумные крестины… автопортрет окунули в реку и с пением понесли по набережной… Мы пели обычно Хлебникова или Пастернака, посадив их на мелодию какого-нибудь советского марша… Мы никогда не упускали случая порадовать публику хороводом, игрой в «Каравай» на оживленном перекрестке…92

Так богемная жизнь сливалась с искусством. Осуществлялось вожделенное единение творца с творением, в котором катакомбная культура видела свой идеал.

Погруженная в социальный вакуум, богема меньше других реагировала на ход истории: 60-е прокатили мимо нее. Поднятая над толпой, богема не разделяла и ее увлечений, заблуждений, разочарований.

За немногими исключениями неофициальное искусство не участвовало в борьбе либералов с охранителями – в любом случае ни те, ни другие ее не признавали. Но и диссидентство, с его реальной социальной проблематикой, богему не привлекало.

Богема оказалась наименее уязвимым идеологическим образованием. Опровергнуть ее теории было нельзя, поскольку они лежали вне доказательной плоскости. А взять с нее было нечего.

Малопродуктивная сама по себе, но не зависящая от сиюминутной конъюнктуры, богема подготавливает почву для новых идей.

В советском обществе богема была и есть духовная резервация. Заповедник чистого искусства. Эстетическое болото. Философская свалка. Школа выживания.

Когда эйфория 60-х сменилась апатией, жизнеспособной осталась одна богема. Не имея цели, задачи, смысла, она и пострадала меньше других, когда всего этого лишились шестидесятники.

Даже эмиграция никак не изменила ситуацию. В Америке, Израиле, Франции российский авангард по-прежнему живет своей бескомпромиссной жизнью, находясь в условиях вечной конфронтации – не с властью, а с толпой.

Благодаря воинствующему бескорыстию, страстной жажде облечь мир в эстетические формы, вере в абсолютное значение творческого акта, богема сохранила главное – среду.

Из этой среды выходят такие художники, как Иосиф Бродский, иронически подытоживший опыт поколения, утрамбовавший современную культуру декаданса в адекватные ей стихи. Или Венедикт Ерофеев, который в кощунственной игре ищет возможности духовного обновления.

Из этой среды в следующий виток тугой российской спирали выходят новые слова.

Власть масс

Тройной прыжок. Спорт

Олимпийский лозунг «Быстрее! Выше! Сильнее!», который так модно было повторять в 60-е, относился, конечно, не только к спорту. Сильнее всех была миролюбивая советская держава, выше всех взлетели советские космонавты, быстрее всех будет достигнут коммунизм – финиш прогресса. И совсем не случайно в год XX съезда Советский Союз впервые выиграл Олимпиаду1.

Активно включившись в международные состязания, советский спорт оказался не только не хуже, но даже и лучше спорта западного. Вместе с космосом это стало наглядным показателем успехов. Не зря эти две сферы деятельности так охотно сопоставлялись:

Прыжок на 2 метра 16 сантиметров – олимпийский рекорд – можно сравнить с полетом на Луну. А как тогда быть с феноменальным результатом в 225 сантиметров – новым мировым рекордом Валерия Брумеля?.. Это, видимо, межпланетный корабль, мчащийся в район Венеры2.

В рекордах есть неодолимая привлекательность очевидного факта. Можно еще поспорить о преимуществах той или иной социальной системы, но совершенно бесспорно, что Валерий Брумель прыгнул выше Джона Томаса, Игорь Тер-Ованесян – дальше Ральфа Бостона, а Юрий Власов поднял штангу тяжелее, чем Пауль Андерсон. Прелесть этих истин в простоте и общедоступности, и для постижения их нужны только первые два действия арифметики – самой убедительной из наук. В этом смысле спорт даже предпочтительнее космоса, который нельзя увидеть и еще надо уметь вообразить.

60-е породили новых кумиров во всем. Это было время не только Гагарина и Евтушенко, но и – Брумеля и Власова.

Чемпионы и рекордсмены выполняют в современном обществе важную функцию. Подпрыгнуть, бросить мяч или диск, промчаться в несущественном направлении – это чистая идея. Ведь сам по себе рекорд не нужен никому, и человечество не станет богаче и счастливее оттого, что планка поднимется на сантиметр. Это так, но нация оздоровляется, взирая на труднодостижимые образцы. Вводится некая точка отсчета. Подвижники идеи задают духовный ориентир, подвижники спорта – физический. 60-е сделали попытку совместить их.

Спортивные кумиры ближе и понятнее других – политиков, писателей, ученых. Чемпионы делают то же, что от природы умеет каждый, просто лучше. 60-е дали новых спортивных идолов – отличных от прежних.

Прежние были – солдаты. Дело даже не в том, что главными чемпионскими питомниками были армия (ЦДКА – ЦСК МО – ЦСКА) и милиция («Динамо»). Дело в общей ориентации спорта – воспитательной и психологической. Самой первой наградой юного физкультурника был значок БГТО – «Будь готов к труду и обороне». Идея обороны неизменно присутствовала в состязаниях любого уровня (примечательно, что как раз в 60-е метание гранаты в школе стало широко заменяться метанием теннисного мяча). Никто не сомневался в том, что «спортсмен» есть эвфемизм для «защитника Родины». Не только потому, что хороший физкультурник легче форсирует вражеские укрепления в случае войны. Суть в том, что враг и война – категории постоянные. Советской стране было уютно держать оборону в неразмыкающемся кольце врагов. А спорт – продолжение войны мирными средствами.

  • Эй, вратарь, готовься к бою!
  • Часовым ты поставлен у ворот.
  • Ты представь, что за тобою
  • Полоса пограничная идет3.

Свой вклад вносила журналистика, вообще тяготеющая к военной лексике («битва за урожай», «на передовой пятилетки»), – состязания же давали простор для разгула словесной агрессии.

После Сталина кольцо врагов стало размыкаться. Идея мирного соревнования с Западом смягчила суровые нравы военизированного советского спорта. Да и количественно он потерпел урон, когда Хрущев уволил в запас треть вооруженных сил страны. Солдат, даже в трусах и майке, дисгармонировал с эпохой космоса, науки и поэзии. Он, прежний чемпион, был угловат, немногословен, перекатывал желваки, чеканил шаг. Новый чемпион лучился улыбкой, поправляя очки, невзначай ронял томик Вознесенского, а установив рекорд, спешил на зачет по сопромату.

Разумеется, идея никогда не воплощается в чистом виде. И в лозунге «Быстрее! Выше! Сильнее!» сами сравнительные степени указывали на противника. В нужный момент о пограничной полосе вспоминали и шестидесятники:

Виктор никогда не произносил таких слов, как «Родина», «величие», «честь». И только на мокром поле «Парк де Пренс» он с особой силой понял, что они означают. Там, позади, была его земля, были миллионы его соотечественников… Эти люди прошли в солдатских сапогах до сердца Европы, стянули бетонными поясами стремнины рек, послали к звездам первый космический корабль4.

Виктор из прогрессивного журнала «Юность», который прошел до сердца Европы в футбольных бутсах, – фигура примечательная, потому что переходная. Студент, художник, эрудит, «левый полусредний с незаконченным архитектурным образованием»5, он принадлежит, несомненно, к новой формации спортивных кумиров. Комплекс же «пограничной полосы» появляется у него как рецидив изжитого периода изоляции и недоверия. Новая эпоха принадлежала иному человеку: многогранному, широко распахнутому человеку без границ – государственных в том числе.

Важно, что этот герой был личностью гармоничной. И если физику полагалось лазать по скалам, то и спортсмен не имел права обходиться одной мускулатурой. К этому нелегко было привыкнуть, но на все еще недоуменный вопрос «Футболисты читают Шекспира?»6 эпоха решительно отвечала: «Да!»

В какой-то момент даже казалось, что интеллект и есть главный компонент спортивного успеха. Штангист Власов был безусловным идолом интеллигенции: он носил очки и писал рассказы. Прыгун Брумель и интеллектуально не отставал от духа времени: «Днем 29 сентября 1962 года я преодолел высоту 227 см. А перед этим провел все утро в Третьяковской галерее»7. Сила, обаяние и ум чемпионов создавали образ, окрашенный в теплые и радостные тона. При этом этические нормы и эстетические критерии кумиров были, с одной стороны, на уровне современности, с другой – этот уровень ни в коем случае не превосходили. Власов:

Взял журнал с портретом Хемингуэя на обложке. Лицо у бородатого человека было доброе… Он долго смотрел в эти глаза… Под ворохом измятых галстуков заметил Библию. Эту обязательную принадлежность всех «порядочных» гостиниц западного мира… Кого здесь утешала и кого оправдывала эта равнодушная толстая книга?»8

Брумель: «Особенно долго пробыл я в зале, где экспонируются полотна Шишкина9.

Выезжая на международные соревнования, команды были буквально обязаны посещать музеи и осматривать исторические памятники. Это не всегда помогало побеждать10. Но ведь успех был вовсе не равен победе. Целью объявлялся не рекорд, а гармоническое развитие. Даже Ленин в разгар революционной борьбы писал сестре: «А главное – не забывай ежедневной обязательной гимнастики…»11 С максимализмом молодого задора 60-е требовали гармонии тела и души, в приказном порядке: «…В недалеком будущем людей, не желающих брать физкультуру в товарищи, людей, инертных к спорту, будут просто штрафовать»12.

Такая публицистическая конструкция вообще характерна для 60-х. Высота цели и чистота помыслов как бы освобождали от разборчивости в выборе средств. Газетные и журнальные статьи широко использовали фигуру угрозы: совершенно неадекватные кары сулили тем, кто «не дружит с песней», «не понимает юмора», «не любит стихов». Или – «не берет физкультуру в товарищи».

Такой человек оказывался неполноценным, недоразвитым, причем не физически, а – нравственно. Тогда господствовало словосочетание «победила дружба». Не мощь, не умение, не другие общепринятые слагаемые победы – потому что не в победе дело. У спорта вообще отнималась своя специфическая цель; не было сомнений, что спорт – не более чем аллегория жизни. А поскольку эпоха решила, что жизнь должна быть не только правильной, но и красивой, и в спорте торжествовала эстетика: «Что поражает в ней? Уж, во всяком случае, не только скорость бега… Бег Вильмы Рудольф совершенен и чист»13. Речь идет не о рекорде, а о никчемной, как у цветка, красоте.

Раньше СССР традиционно был силен в видах спорта, требующих физподготовки и выносливости: лыжах, коньках, беге на длинные дистанции. В начале 60-х в центре внимания оказались взрывные, спонтанные виды: прыжки, штанга – где собственно процесс занимал доли секунды. Успех достигался не трудом, а духом.

Даже в такой «научной» сфере, как шахматы, общественные симпатии были на стороне интуитивного стиля, который представляли молодые Михаил Таль, Виктор Корчной, Борис Спасский. 24-летний чемпион мира Таль – несомненно, герой своего времени, и такие похвалы, звучавшие по его адресу, могли звучать только тогда: «Глубина его игры – это глубина не математика, а поэта… Таль доверяет случайности… Он верит своему вдохновению, своей интуиции, он готов нарушить шахматные законы»14.

Вдохновенные интеллектуалы насмешливо и легко взлетали на такие вершины, куда прежде возводил только тяжелый кропотливый труд. Это был спорт личностей.

Личность побеждала даже в командных видах спорта. Очень осторожно готовилось покушение на коллективизм: «Разве это идолопоклонство перед сыгранностью не сужает возможности… в поисках новых мастеров международного класса?»15 В футболе и хоккее возникли официальные звезды16. Чаще всего – в негативном сочетании «звездная болезнь», но ведь и ярлык свидетельствовал о факте. Заманчиво было представить футбольный матч суммой поединков, то есть столкновением не двух сил, а двадцати двух воль и характеров.

Не зря спортивная тематика в такой трактовке привлекала внимание самых популярных писателей и поэтов. Накал страстей позволял строить острые моральные конфликты. Эзопов стиль охотно пользовался спортивной терминологией: «Левый крайний, боже мой, ты играешь головой» (Вознесенский), «Справедливости в мире и на поле нет, посему я всегда только слева играю»17 (Высоцкий).

Спортивное состязание рассматривалось как нравственная коллизия – нечто, не подлежащее поверке алгеброй. «Алгебра» – то есть наука – и нанесла первый удар по этой красивой концепции.

Планирование спортивных успехов на строго научной основе какое-то время сосуществовало с полетом свободного духа. В любой статье о поразившем мир бразильском футболе упоминались как артистизм игроков, так и наличие в команде штатного психолога. Про случайно заехавших в Советский Союз канадских хоккеистов из «Келовны Пеккерс» рассказывали, что их тренировки регулирует ЭВМ. Появились фотографии спортсменов, опутанных проводами. Наука честно пыталась учесть нравственный и интеллектуальный факторы в тренировочном цикле, вводя «коэффициент вдохновения» в «формулу успеха», – но уже сама терминология говорила об искусственности и безнадежности таких попыток.

Наконец, сам спорт по своей соревновательной сути отчаянно сопротивлялся превращению его в эстетское действо. Изящно прибежать последним мог позволить себе физкультурник, а не спортсмен. Сама конкретность спортивных результатов – голы, очки, секунды – только временно дала себя потеснить гармонии и красоте. Успех гораздо проще было отождествить не с расплывчатым отдаленным совершенством, а с внятной и ощутимой победой. Это чуть было не забытое слово – победа – и стало в конце концов ключевым. Особенно когда после триумфа на Олимпиадах в Мельбурне (1956) и Риме (1960) Советский Союз чуть не пропустил вперед американцев в Токио (1964).

На середину 60-х и приходится окончательная победа спортивных физиков над спортивными лириками. Лирикам оставили необязательную физкультуру и неконкретный туризм. Спорт начал делиться на массовый и большой.

Изменились и слова: «Высшее мастерство, разложенное на элементы, рассчитанное и проверенное… будет основой победы… Спорт, как занятие эмоциональное, основанное на вдохновении, на «игре мускулов», на сочетании красивых движений, получил научную основу…»18 Разложение на элементы – это и есть уничтожение гармонии. Ее-то и принесли в жертву победе.

«Оттепельная» чемпионка продолжает повторять: «Я за радостный, веселый спорт… Я – за «Моцартов» в спорте…»19 Чемпионка следующего поколения не менее декларативна: «В театральный институт я поступать не буду. Я хочу очень серьезно заниматься гимнастикой»20. Статьи Ларисы Латыниной и Натальи Кучинской, написанные с разрывом в два года, называются одинаково: «Моя гимнастика». У каждой она действительно своя.

В приоткрытую щель хлынул поток признаний: «Мила надевает на тренировках пояс, который весит десять килограммов. Мы называем этот пояс «полпуда грации»21. О какой моцартианской легкости может идти речь, если даже фигуристы – почти балетные артисты, парящие и плывущие – измеряли грацию в пудах? Но – побеждали.

Отсюда напрашивался логический вывод о невозможности совмещать столь тяжкий спортивный труд с каким-либо еще. Ушли в прошлое красивые мечты: «После работы в цехе или заводоуправлении, на ферме или стройке хорошо вдохнуть полной грудью, пробежаться, встряхнуться на спортплощадке или стадионе. И тогда уж открыть тетради и погрузиться в формулы и расчеты»22.

Фраза «Победила дружба» целиком перешла в сферу юмора и сатиры:

  • А гвинеец Сэм Брук
  • Обошел меня на круг,
  • А еще вчера все вокруг
  • Мне говорили: «Сэм – друг,
  • Сэм – наш, гвинейский друг»23.

Специалисты облегченно сбрасывали ненужный для победы и рекорда груз эстетики и этики спорта, навьюченный общественной моралью:

– Мне недавно довелось прочитать рассказ о молодых футболистах, – говорю я. – Увлеченные самим процессом игры, ее красотой, они забывают, что надо забивать голы.

Маслов смеется:

– Интеллигентские штучки24.

Ходить перед стартом в музей стало не обязательно.

Установка на победу воскресила идею ответственности – перед товарищами, тренерами, спортобществом, болельщиками, страной. Произошла смена единицы советского спорта: вместо личности – команда.

Цельность противопоставлялась мозаичности, ансамбль – солистам, и даже в таком сугубо индивидуальном виде спорта, как борьба, считалось необходимым «почувствовать себя командой. Не просто группой спортсменов, волей судьбы собравшихся вместе, а единой командой»25.

Спортом занимались коллективы квалифицированных специалистов, имеющие вполне определенную производственную задачу. Таких людей называют – профессионалы.

Но именно это слово и не произносилось. Профессионалы были на Западе, где спорт давал прибежище социальным аутсайдерам: «Улица – тюрьма – ринг: такова биография чемпиона мира по боксу С. Листона»26. Советский чемпион по боксу готовился к титулу не в тюрьме, а в университете, где защищал диссертацию «Проблемы кондиционирования воздуха» (В. Попенченко)27. Между этими полюсами располагался «их» профессиональный и «наш» интеллектуальный спорт. Однако всем было известно, что успехов в спорте могли добиться только те, для кого спорт был делом всей жизни – профессией.

Слово по-прежнему оставалось запретным – одним из секретов полишинеля в советском обществе. Но и – одной из трепетно хранимых иллюзий. Только в неподцензурном Магнитиздате мог иронизировать над советской хоккейной сборной Высоцкий:

  • Профессионалам по всяким каналам —
  • То много, то мало на банковский счет.
  • А наши ребята за ту же зарплату
  • Уже пятикратно выходят вперед28.

Зарплата была, были и премии, подъемные, квартальные, командировочные, квартирные. Советский спорт, став производством, вступил в последнюю стадию своего затяжного тройного прыжка: спорт военизированный – спорт интеллектуальный – спорт профессиональный.

Кардинальные изменения произошли как в сфере предложения, так и в сфере спроса.

Болельщик военизированного периода не ощущал своего принципиального отличия от спортсмена, трибуны – от стадиона. Человек на трибуне зарабатывал не меньше и даже выглядел так же – под шевиотовым костюмом на нем были длинные «семейные» трусы и майка с глубокими проймами, точь-в-точь как на чемпионе. Спортсменов еще называли физкультурниками, не видя в этом ни лицемерия, ни насмешки.

Интеллектуальный период дал звезд и кумиров. Их физическое и нравственное совершенство представлялось недостижимым, их облик – многогранным. Быть как Брумель, Власов, Яшин означало не просто стать ловким и сильным, но и мужественным, честным, умным.

Советский спорт не сразу стал профессиональным. Так же постепенно менялся и болельщик, который тоже становился профессионалом. Спорт превращался в важное дело не только для участника, но и для зрителя.

Посещение спортивных мероприятий перешло из разряда досужего времяпрепровождения в страсть, способ существования.

Приверженность любимой команде давала ощущение причастности, чувство «своего». Драки после хоккейных и футбольных матчей стали привычными, и мало кто ходил на стадион без бутылки. Эмоциональный взрыв, увенчанный катарсисом – голом и победой, – обеспечивал человека полноценной жизнью на полтора-два часа.

Спортивные состязания стали все заметнее приобретать зловещий оттенок агрессий. На международном уровне «свое» естественным образом заменялось на «наше». «Наши» обязаны были «вмазать» шведам, «наказать» немцев, «проучить» американцев. Советские сборные, как десантные отряды, совершали глубокие рейды в тылу врага, вызывая победами чувство законной гордости. Разумеется, эту эмоцию разделяли не все. Спортивные диссиденты вызывающе восхищались элегантностью бразильских и мощью западногерманских футболистов. В хоккее конца 60-х интеллигентские симпатии были безраздельно отданы чехам.

Никто и не думал о спорте, когда в марте 69-го на первенстве мира по хоккею чехословаки вышли на лед против команды Советского Союза – «грозной ледовой дружины», уже по одному лишь газетному жаргону являющейся подразделением победоносной армии29. И хоккейная победа Чехословакии стала реваншем, печальным триумфом шестидесятников: реальную жизнь теснила игра.

Борец и клоун. Вожди

После Сталина у страны оказалось сразу несколько новых вождей. Дело вовсе не в чехарде, которую устроили в борьбе за власть Маленков, Хрущев, Берия, Молотов, Каганович и примкнувший Шепилов. Дело в том, что много лет Сталин выполнял роль политического, интеллектуального, нравственного ориентира – в одиночку. Он заместил всех предшествующих и сопутствующих ему кумиров, в результате отменив их за ненадобностью. Марксизм нашел свою вершину и окончательное воплощение в его трудах, покрыв тенью забвения самих основоположников. Так же затмился образ Ленина: «Сталин – это Ленин сегодня»30. Рядом с вождем были, в лучшем случае, соратники, в худшем – замаскировавшиеся враги. Они обступали Сталина на фотографиях и трибунах, ничуть не заслоняя его.

Когда Сталина отменили, оттесненные им вожди бросились занимать хорошие места. Одновременно вынесли из Мавзолея Сталина и в Охотном Ряду открыли памятник Марксу. В том же номере «Правды», где на первой странице сообщалось о выносе тела, на 10-й – толпы оживленных москвичей гуляли вокруг лохматой гранитной глыбы31. Становилось понятно, что история не только вычеркивает, но и восстанавливает. В это время в страну заново пришли Маркс и Энгельс: считалось, что их гибкая и тонкая философия не имела отношения к ее практическому извращению Сталиным. Скорее в эпоху западничества уместно было вспомнить, что немецкие мыслители – соотечественники явившихся в те же годы Ремарка и Белля.

Однако Маркс и Энгельс были вождями второстепенными. В целом же изъятие Сталина из жизни происходило как реабилитация Ленина. Постановление XXII съезда гласило:

Признать нецелесообразным дальнейшее сохранение в Мавзолее саркофага с гробом И. В. Сталина, так как серьезные нарушения Сталиным ленинских заветов, злоупотребления властью, массовые репрессии против честных советских людей и другие действия в период культа личности делают невозможным оставление гроба с его телом в Мавзолее В. И. Ленина32.

Легко заметить, что из всех сталинских преступлений на первом месте стоят нарушения ленинских заветов. За языческим ужасом, которым веет от этого текста, просматривается основная идея: Сталина не выносят – это Ленин выталкивает его из Мавзолея, Ленин не хочет лежать с ним рядом. В лавине разоблачений, обрушившейся на Сталина, самые весомые удары достаются ему от Ленина: тот, оказывается, все знал – и о грубости своего преемника, и о непригодности к роли генсека. Непригодность – в духе 60-х – имелась в виду отнюдь не профессиональная, а нравственная. 60-е Сталина отвергали как человека аморального33.

Совсем иным был Ленин. 60-е открыли Ленина-человека, хотя об этом уже предупреждал Маяковский: «Он, как вы и я, совсем такой же…» Но о ленинской человечности забыли, потому что долго длился период божестваСталина: доброго, а в 60-е выяснилось – злого. Богов устали бояться, и вновь обретенный Ленин пошел по стране невзрачным, но очень хорошим человеком. Лениниана достигла кульминации к 1970 году, в дни столетнего юбилея вождя, разрядившись пышным фейерверком анекдотов. Но это было потом, а в начале об Ильиче вполне серьезно рассказывали истории, позже ставшие анекдотическими зачинами: «Известно, что Владимир Ильич, будучи человеком удивительной скромности, терпеть не мог пышных торжеств, юбилейных речей, адресованных ему подарков»34. Портной излагал длинную неинтересную историю, в которой вся информация сводилась к тому, что у Ильича было только одно пальто35.

Взамен демонического Сталина предлагался человеческий Ленин. Доступность второго была всегда полемична, напоминая о недосягаемости первого. При этом никого не смущало, что имя Ленина упоминалось теперь так же часто, как и имя Сталина36: почему не поговорить о хорошем! И говорили – много, горячо, разнообразно. Бунтарь Вознесенский требовал убрать портрет вождя с ассигнаций37, нонконформист Чичибабин мечтал: «Я хочу быть таким, как Ильич!»38, диссиденты боролись с властями с помощью Ленина, и совсем по-бабьи причитала у памятника поэтесса Румянцева:

  • На перекрестке четырех ветров
  • Ладонь твоя широкая застыла.
  • …Я подойду, я застегну твое пальто,
  • Чтобы тебе теплее было…39

Человеческий облик вождя породил множество ленинских легенд: он оказывался самым деликатным, самым остроумным, самым спортивным, даже самым красивым40. И главное – самым простым. После небожителя Сталина было страшно заманчиво застегивать на Ленине единственное пальто.

Защитный френч выглядел не роскошнее Ильичевой кепки, но в 60-е обнаружили тиранический характер Сталина в его суровости, недемократичности, надменности, себялюбии41.

Стилевые изменения во всем мире вызвали к жизни демократических, доступных, простых лидеров. Кастро обходился без услуг шофера. Обаятельный Кеннеди сменил холодноватого генерала Эйзенхауэра. И то, что, «желая упрекнуть, а не похвалить Хрущева, Сталин однажды назвал его «народником»42, приближало вождя 60-х к Ленину, а от Сталина отдаляло. Никто, правда, не называл Хрущева Лениным сегодня, но и в простоте его не сомневался.

Идейная смута 60-х, вызванная свержением кумира43, естественно не доверяла кумирам вообще.

На волне тяги к человечности появился уже не оживший, а по-настоящему живой человек – Никита Сергеевич Хрущев.

Поразительна противоречивость фигуры Хрущева. Если многочисленные трактовки Сталина отличаются одна от другой разными ответами на вопросы «как?» и «почему?», то когда речь идет о Хрущеве, неясно даже – «что?». Диаметрально противоположны мнения о его уме, чувстве юмора, особенностях характера и темперамента, способностях руководителя. Неясно – в чем его конкретные достижения. Неясно – хуже или лучше стало при Хрущеве.

Человек из народных низов, он остался таким до конца жизни, хотя всю ее провел на самых верхах советской власти. Помимо этого определяющего качества – подлинной народности, Хрущев был еще плотью от плоти своего времени – эклектичного, неопределенного, поэтического. Трудно даже сказать, кто кого породил: Хрущев 60-е или 60-е – Хрущева. Так или иначе, он был, несомненно, самой характерной личностью эпохи, затмевая ярким своеобразием современных ему художников, ученых, артистов. Хрущев ярок даже в том, что было ему непривычно и чуждо: например, в изящной словесности. В бессвязном многословии речей, в безграмотной путанице мемуаров вспыхивают перлы оригинальной образности и элегантного словоупотребления. Ему принадлежит лучшая формулировка «оттепели», точная и глубокая: «Возросли потребности, я бы даже сказал, что не потребности возросли, возросли возможности говорить о потребностях»44.

Разумеется, и в своем основном деле Хрущев проявлял талант. Он явил собой новый тип руководителя, открыто берущего игру на себя. Прежде сила и порядок, реальная, будничная власть сосредотачивались в руках некоего собирательного образа: начальник отдела кадров, домоуправ, дворник. Что-то серое, облеченное запретительными полномочиями. Известно, что Советским Союзом правит вахтер. С этим советский человек сталкивается в школе, где директор заискивает и учителя лебезят перед пожилой угрюмой женщиной с метлой и ключами. Вовсе не рабочий и колхозница, как утверждали скульптор Мухина и газеты, а вахтер и уборщица осеняют жизненный путь. Коридорные в гостиницах, проводницы в поездах, швейцары в ресторанах, вохровцы на проходной, санитарки, приемщицы, продавцы – все они серьезно и неторопливо вершат свой будничный суд. Их речи значительны и немногословны: «Местов нет!» – встречают и провожают человека на земле нянечка в родильном доме и кладбищенский сторож.

Против карикатурной безымянности власти (каждая кухарка может управлять государством!) восстал Хрущев, став лидером не закулисным, не кабинетным, а явным, сценическим, первополосным. Может быть, в нем жило унизительное воспоминание о последнем дне Сталина, когда он с Берией, Маленковым и Булганиным трясся от страха, не решаясь выйти к полумертвому вождю, и послали подавальщицу Матрену Петровну. От нее и поступили судьбоносные сведения к наследникам сверхдержавы45.

От парализующей власти Матрены Петровны Хрущев стремился избавиться всей силой своей буйной натуры. Но противоречие – возможно, ключевое – состояло в том, что он-то и был Матреной Петровной: с косностью, невежеством, суеверием и предрассудками.

С одной стороны, Хрущев был адекватен динамичной эпохе, с другой – консервативной массе.

Драматический конфликт 60-х в целом и самого Хрущева в частности заключался в разрыве между стилем времени и застойностью механизмов общественной, политической, экономической, культурной жизни. Как будто сверкающую полировкой и никелем стереоустановку принесли в дом, где нет электричества.

На яркие картины импрессионистов смотрели люди в душных костюмах черного бостона. Хрущев же такое противоречие игнорировал, потому что не мог его заметить: ведь это он сам стоял в черном костюме.

Хрущев был слишком живым и страстным человеком, чтобы обладать способностью взгляда со стороны. Для этого нужен аналитик, а он был – как впоследствии стало известно – волюнтаристом.

Хрущев следовал известным образцам: «…Разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим…» Стилевые противоречия его не пугали.

Хрущев вообще мало чего боялся, будучи заполошно, по-блатному, бесстрашен. Его истерическая – впрочем, и историческая – решительность проявлялась не раз: в реорганизации КГБ, свержении Берии, расправе с оппозицией, освоении целины, внедрении кукурузы, жилищном строительстве («хрущобы»), угрозе войны Англии и Франции в Египте, сокращении армии, разоблачении Сталина на XX и XXII съездах. Характерно, что крупнейшее свое международное поражение Хрущев потерпел тоже по-блатному – взятый «на испуг» президентом Кеннеди во время кубинского кризиса.

Загоревшись новой идеей, Хрущев не знал удержу и стеснения в ее воплощении. Если состязаться с Америкой по мясу, молоку и маслу – то уж и обогнать ее за 3–4 года. Если налаживать связь теории с практикой – то расселить Тимирязевскую академию по селам: «Нечего им пахать по асфальту»46. Если сажать кукурузу – то от субтропиков до Заполярья.

При этом «сказать» для художественно-революционного мышления Хрущева – и значило «сделать». Он охотно позволял себе увлечься потемкинскими деревнями, умиляясь початками величиной с «трехдюймовый снаряд» («В кукурузных джунглях однажды заблудилась группа школьников, кто-то предложил даже вызвать вертолет»47). В одно время в Советском Союзе появились конфеты, пиво, колбаса из кукурузы48 и анекдот:

– Вы слышали, Нобелевская премия по сельскому хозяйству присуждена Хрущеву!

– Ну да! А за что?

– Как же, он первый человек, который умудрился посеять зерно в Сибири, а снять урожай в Канаде!49

Подсчитывать результаты – скучно50. Интересно – творить.

Сочетая в себе творческую импульсивность преобразователя с «матрен-петровниным» консерватизмом, Хрущев был худшим из догматиков. То есть он считал догмой любую из своих мимолетных гипотез и требовал этого от других.

По сути, его главной догмой была гибкость и множественность. Но – в очерченных устоявшимся мировоззрением рамках.

Хрущев был человеком широким, но плоскостным, а не трехмерным. Он не умел помещать свои смелые начинания в контекст эпохи в целом. Он видел их локально – оттого и придавал такое большое значение каждой из инициатив, оттого и верил в нее беззаветно, оттого и возлагал слишком радужные надежды, всякий раз считая, что найдена панацея от всех бед.

Импульсивный догматизм Хрущева был в стиле 60-х. Сменились лозунги, но не методы. Новые идеи внедрялись по старинке. За новое общество боролись крикливо, хвастливо, обязательно «во всенародном масштабе», желательно с привлечением руководящих органов, непримиримо, нетерпимо, зло. На руинах сталинизма снова строили методами Беломорканала.

Однако этот глобальный конфликт 60-х осложнялся новым этическим комплексом: политика отделялась от морали. Для Сталина такого разделения не существовало: «Государь, если он хочет сохранить власть, должен приобрести умение отступать от добра и пользоваться этим умением смотря по надобности»51. После разоблачения культа личности для нового «макьявеля» места не было, и Хрущев явно подчеркивал свою непохожесть на прежнего вождя. Он резко сократил правительственную охрану, перечень руководителей давал по алфавиту, хвалился, что не репрессировал никого из побежденных оппозиционеров52, удивлял своей демократичностью западных лидеров53. Они судили по Сталину, а Хрущев жил, постоянно дискутируя с ним. Разница между двумя вождями проявлялась в их вкусах: Сталин и Хрущев оба пополняли свое знание о стране просмотром кино. Но Сталин смотрел художественные фильмы, а Хрущев – кинохронику54. Установка на правдоподобие, столь характерная для 60-х, была свойственна в полной мере и Хрущеву.

Он назойливо маячил перед публикой именно потому, что предыдущие вожди прятались за кулисами. Громогласность против умолчания, публичность против келейности – все это были варианты основной оппозиции «правда – ложь».

Только советских людей поражал новизной государственный деятель как публичная фигура. Иностранцы же признали в Хрущеве своего.

Если в 56-м году он вызывал привычную усмешку (а у своей интеллигенции – мучительный стыд), разгуливая с Булганиным по Англии, вроде Бобчинского с Добчинским55, то уже вскоре, войдя в силу, – не тушевался и не уступал политикам Запада. Во всяком случае, те ощущали стилистическое родство с советским премьером. Британский парламентарий мог сказать: «…Их можно было бы обменять, и Макмиллан так же хорошо подошел бы к Кремлю, как Хрущев – к Даунинг-стрит, 10»56. Ему вторил Линдон Джонсон: «Вступайте к нам в сенат, г-н Хрущев… Вы были бы выдающимся сенатором»57. Невозможно себе представить подобную шутливость в разговоре со Сталиным (да и – по другой причине – с Брежневым). Для Хрущева же не могло быть лучшего комплимента. Он был единственным советским лидером, который во всех своих действиях соотносился с самим фактом существования Запада. Ему часто не хватало исторического мышления, но географическую карту он видел хорошо. Понимая, что на ее площади двоим не разойтись, он хотел диалога с Америкой и не боялся его, в отличие от своих предшественников и соратников, которые предпочитали обиженно не общаться – потому что все равно обманут58. Страдая тем же известным российским комплексом, Хрущев тоже был уверен, что обманут, но еще больше верил в себя. Запад был его навязчивой идеей, его дьявольским соблазном, его сладким ужасом – как и для всей страны в 60-е.

Смесь самоуничижения с гордыней – источник переживаний Хрущева. Хорошо, что Эйзенхауэр приглашает в Кемп-Дэвид, или это они насмешку строят? Будут американцы встречать по протоколу или нарушат, и как тогда быть?59 И как заносчиво и жалко он заявляет журналисту: «Я приехал не лаять. Я – Председатель Совета Министров величайшего в мире социалистического государства… Вежливость должна быть, а то вы привыкли всех тыкать и мыкать», уверенный, что уж после такого реприманда ему точно устроят пакость:

Н. С. Хрущев. То, что мы говорим сейчас, передается в эфир?

Д. Саскайнд. Да.

Н. С. Хрущев. Вы хитрый американец. У вас есть микрофон. Вас слушают, а меня, наверное, нет?60

Хрущеву очень нравился Запад. Именно поэтому ему так хотелось, чтобы его признали равным. Именно поэтому провал в кубинском кризисе стал решающим поражением Хрущева, от которого он так и не оправился. Уже на пенсии, сочиняя мемуары, он заново переживал осенние события 62-го года и тешил себя рассуждениями, что и Америке было несладко, рассказывая лубочные истории о том, как Роберт Кеннеди «оставил послу свой телефон и просил звонить в любое время. Когда он говорил с послом, он чуть не плакал: «Я, – говорит, – детей не видел (у него было шесть душ детей) и Президент тоже. Мы сидим в Белом доме, не спим – и глаза красные-красные»61. Вот она, российская мечта: чтоб Запад в ногах навалялся.

Будучи самым влиятельным в стране западником, Хрущев охотно заимствовал из-за рубежа все что мог – от перестройки Арбата до столовых самообслуживания, от картонных пакетов для молока до кощунственной переделки ленинской формулы: «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны плюс химизация народного хозяйства». (Теперь все надо было делать из иноземных полимеров и сдавать химию в гуманитарные вузы.)

При этом переимчивый Хрущев не забывал добавить, что на самом-то деле мы сами и у нас все – лучше. И если не прямо сейчас, то обязательно – вскорости. В нем жили одновременно Александр I и атаман Платов. Рассматривая «всякие цейхгаузы, оружейные и мыльнопильные заводы», он не давал «показать над нами во всех вещах преимущество и тем славиться…»; ахал, глядя на «буреметры морские, мерблюзьи мантоны пеших полков, а для конницы смолевые непромокабли», и сам же держал «свою ажидацию, что для него все ничего не значит»62. По-александровски тяготея к иностранному: «Мы высоко оцениваем вашу продукцию», он не забывал по-платовски добавить: «Только не хвастайтесь… Мы рассчитываем обогнать вас в этом деле»63.

Открытый идеям преобразователь и самодовольный ретроград, Хрущев был тем самым русским мальчиком, исправляющим по своему вкусу карту звездного неба.

Размашисто талантливый, Хрущев отличался в неожиданных областях: например, он, путавший «кислоту» с «кислородом», придумал способ помещения ракет в подземные шахты64 и, как говорят, новый тип снегоуборочной машины. При этом, не обладая регулярными знаниями и общей культурой, Хрущев многое сделал неуместно, не вовремя, не так: слишком поспешно разгонял армию, слишком рьяно руководил культурой, слишком широко сажал кукурузу. Вероятно, он не знал, что «презрение государи возбуждают непостоянством, легкомыслием», и не догадывался, что «добрыми делами можно навлечь на себя ненависть точно так же, как и дурными»65. Такое неведение характерно: рациональным мышлением Хрущев, как и вся его эпоха, не обладал.

Хрущев не умел мыслить схемами и моделями, хотя теоретически понимал, что для государственного человека это необходимо. Но даже тогда, когда он пытался быть хоть чуточку «макьявелем», человеческие симпатии в нем преобладали:

Он (академик Лаврентьев. – Авт.) мне нравился за простоту свою: это был ученый, который ходил в кирзовых сапогах. Я как раз не говорю, что это главное качество ученого… Пусть он даже будет в цилиндре, не признанном в нашем обществе головном уборе66.

По этому причудливому пассажу, достойному Зощенко, как раз видно, насколько равнодушен к идее пользы государственный деятель Хрущев, насколько важнее для него личность, суть, душа.

Диалог никогда не был для него отвлеченным понятием: он понимал его дословно – как разговор двоих. Его не изощренный науками ум не оперировал абстракциями, за идеей он видел личность, и только это его и трогало. Хрущева в самом деле интересовало, что думает Эрнст Неизвестный о Пикассо, а Евтушенко – о современной живописи;67 он всерьез спрашивал американского корреспондента, сколько тому лет, и сетовал на его невоспитанность68. Хрущев, как истинный борец, постоянно как бы мерялся силами – с Кеннеди или Сталиным, постоянно сопоставлял свою личность с другими. В поединках Хрущев часто побеждал, противопоставляя мастерству – напор, энергию, интуицию69. Его неорганизованный и неряшливый ум мог выхватывать из проблемы нечто существенное, основополагающее: так, он обвинил художниковмодернистов в педерастии, основываясь только на их работах. Аргумент жизненной силы Хрущева бил несправедливо, но обидно: сразу в корень – в имитацию акта творения.

Сам-то Хрущев был, несомненно, творец, художник. Его речи, выступления, интервью следует ценить, как «Евгения Онегина» – по лирическим отступлениям. Эти отходы от протокола и этикета ставили в тупик западных политиков и комментаторов, которые никак не могли понять: несдержанность это или холодный расчет70. Что имел в виду советский лидер, когда на вполне официальном уровне назвал Мао Цзэдуна «старой калошей», болгар – иждивенцами71, а американскому представителю в ООН заявил: «Чья бы корова мычала, а ваша молчала»72.

Эта эксцентрика органична: Хрущев не строил политику, не играл в политику – он в ней жил. То есть был естественен, как всегда. В его безумии не было системы. Непредсказуемость его поэтического мышления, как в лирических стихах, вела основную тему по извилистому пути прихотливых ассоциаций. С трибуны ООН он мог в течение шести минут излагать два длинных анекдота из жизни царской России73, в Заключительном слове на XXII съезде рассказывать потрясенным сталинскими преступлениями делегатам о вкусе слоновьего мяса и охоте на тигров74, а американским миллионерам – про верблюда75. Хрущев спешил поделиться с другими тем, что было интересно ему самому. Регламентировать свою мысль ему, видимо, не приходило в голову. Истории на всякий случай жизни ему – мастеру не дефиниции, а аналогии – нужны были для зачина. Хрущев начинает политическую речь по-швейковски ошеломляюще:

Обращаясь к мэру города (Нью-Йорка. – Авт.) Роберту Вагнеру, он с добродушной улыбкой говорит: «Я чуть было не удержался и не назвал Вас Робертом Петровичем Вагнером. Когда я работал в молодости на заводе, управляющим у нас был инженер, которого звали Роберт Петрович Вагнер76.

И – все: тема Роберта Петровича больше не возникает.

Все эти причуды, не помещавшиеся ни в дипломатический протокол, ни в просто этикет, были именно поэтической вольностью. Причем не рассчитанным эпатажем футуриста, а спонтанным есенинским коленцем. И знаменитое громыханье ботинком по трибуне ООН было лишь добавочным выразительным средством – так горячий человек, не справляясь с потоком слов, помогает себе мимикой и жестами.

У клоунов есть два амплуа – белые и рыжие. По сути дела, все политические и общественные фигуры – это белые клоуны: расчетливые лицедеи, меняющие маски по сценарию и жестко запрограммированные правилами игры. Хрущев же выступал в другом жанре, раскрыв мощный потенциал «рыжего». Неуправляемость, непредсказуемость, анархия – все то, что до испуга смешит детей в рыжих клоунах, – в полной мере проявилось на международной арене. Наделенный даром импровизации, взрывной, артистичный, талантливый во всех своих благих и безумных делах – Хрущев был великим рыжим клоуном, повергающим страну и мир в смех, отвращение, гнев, восторг.

Его сын был прав, когда сказал на похоронах: «…Он никого не оставил равнодушным. Есть люди, которые любят его, есть и такие, которые его ненавидят, но никто не мог пройти мимо него не обернувшись»77.

Творец и герой 60-х, Хрущев был противоречив, как его эпоха. Обладая революционным пафосом, он, как и вся «потешная» революция 60-х, оставил скорее ощущения, чем достижения. Если вехи сталинской эпохи незыблемы – метро, балет, война, – то от Хрущева остались дома «хрущобы», шапки-«хрущёвки», воздушная кукуруза. Но если Сталин создал тотальный стиль, то Хрущев внедрил в советскую жизнь не менее важное – эклектику, бесстилье. То есть внес идею альтернативы.

Крона и корни. Народ

Само это понятие – советский народ – настолько невнятно, расплывчато и так сопротивляется дефиниции, что впору задаться вопросом: есть ли такое явление? Или, по крайней мере, было ли оно? Большая Советская Энциклопедия определяет советский народ как общность людей, имеющих единую территорию, экономику, культуру, государство «и общую цель – построение коммунизма»78.

В этом последнем и содержится ответ на вопрос – правомочно ли понятие «советский народ». Это явление существовало, поскольку имелось дополнительное метафизическое измерение.

Впрочем, экономика – необходимая составляющая народного единства – тоже оказалась в русле иррационального направления. 60-е отмечены декларацией отвращения к деньгам. Весьма примечательно, что 1961 год – год Программы КПСС, полета Гагарина, выноса Сталина из Мавзолея – начался с денежной реформы.

Денег стало в десять раз меньше: человек, получавший тысячу рублей в месяц, стал получать сто. «Крокодил» рисовал картинки, из которых выходило, что раньше копейки валялись на улице без всякого внимания, а теперь их бережно подбирают. «Правда» уверяла, что рубль стал вдесятеро полновеснее. На самом-то деле все знали, что не вдесятеро: масло за 27,50 оказалось по 3,50 за килограмм, в телефон-автомат вместо 15 копеек теперь следовало опускать две, а спички как стоили копейку – так и остались. Но дело, конечно, не в этом, а в том мистическом действе, в результате которого тысячерублевая зарплата превратилась в сторублевую. Выходит, через две реформы можно жить на рубль в месяц. И уже реально вырисовывался полный отказ от денег, обещанный партией.

Чем меньше денег в стране – тем меньше их у каждого. Чем меньше денег у каждого члена общества – тем общество равнее. Эту мысль охотно подхватили мастера культуры, так что кинорецензент недоуменно замечает:

…Если бы лет через пятьдесят или сто по нашим фильмам захотели изучить общественные отношения на рубеже пятидесятых – шестидесятых годов двадцатого века, никто не смог бы установить, были ли в этот период деньги и какую роль играли они в жизни людей79.

Это совершенно верно, кроме того, что не «через пятьдесят или сто», а уже через десять бессребреность 60-х стала восприниматься если не с насмешкой, то с усмешкой. Но и – с ностальгией.

Всему сказанному отнюдь не противоречит, что именно начало 60-х отмечено громкими процессами спекулянтов, валютчиков, фарцовщиков. Именно тогда прошумело знаменитое дело Рокотова, и за экономические преступления стали расстреливать. Деньги, разумеется, существовали, но борьбу с ними вели всеми методами: от карикатур до расстрелов. Все это было торжеством общей уравнительной тенденции безденежности.

Формулировка БСЭ требует для понятия «народ» единства и культурного.

Прежняя – сталинская – культура внедряла и тиражировала художественные произведения высокого жанра. В кино преобладали снятые на пленку спектакли MXATa, по радио звучала симфоническая музыка, литературу составляли оды в стихах и прозе. Пределом пошлости почитались старинные романсы, признаком нравственного разложения – интеллектуальный джаз. К искусству приходилось тянуться, даже в буквальном смысле: задирая голову к монументальной скульптуре, репродуктору, экрану (время телевизоров, которые смотришь сверху вниз, еще не наступило). Искусство, изливающееся сверху, носит сакральный характер. Для народной культуры необходимы отношения равноправия. Нужен процесс выравнивания художника и потребителя.

Приоткрытые границы впустили зарубежное искусство. Доступность образцов, как это всегда бывает, не повысила уровень потребления, а снизила уровень подражания. В эклектике 60-х возникла советская массовая культура – гитарные песни, интимные стихи, модная одежда, молодежный жаргон, «Голубые огоньки», легкая мебель. И главное – эстрада.

Характерно, что наиболее массовое из всех искусств в России было занято голосами западной ориентации.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Нил Гейман и Эл Саррантонио – не только блестящие литераторы и строгие критики, но и искушенные чита...
Экстравагантный Майк Монтейро начал свой дизайнерский путь в копировальном центре. За свою карьеру о...
«Средство от бедности» – книга нашего современника, известного врача-психотерапевта Вячеслава Гусева...
A level 2 Oxford Bookworms Library graded reader. Retold for Learners of English by Clare West.Maril...
В книге под редакцией Артура Бартоу, художественного руководителя факультета драмы Нью-Йоркского уни...
Удивительные истории добродушного и неунывающего деда Ивана, юмориста и оптимиста. Многие его приклю...