Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль Сорокин Владимир
Кровать скрипела, и слышалось еще что-то, похожее на хныканье.
В висках снова застучало.
Скрип изредка прерывался бормотанием, шепотом, затем продолжался. Когда он убыстрялся, хныканье становилось громче, кровать стучала спинкой о стену.
Мать с дядей Володей что-то делали.
Марина села, осторожно откинула одеяло.
Сердце неистово колотилось, заставляя прокуренную тьму пульсировать в такт.
Кровать заскрипела чаще, и до Марины долетел слабый стон. Это стонала мать.
Мелкая зыбкая дрожь овладела Мариной. Посидев немного, она спустила ноги с кровати. Как только ступни коснулись холодного пола, дрожь тут же унялась, словно стекла по ногам.
Кровать оглушительно скрипела, спинка стучала.
Марина подошла к двери и заглянула, привстав на цыпочках.
Мутно-желтый свет висящей над крыльцом лампочки скупо освешал террасу пробиваясь сквозь заросли шиповника и бузины. Неровные клочья его дрожали на полу столе, стенах. В этом часто подрагивающем калейдоскопе что-то двигалось, двигалось, двигалось, заставляя скрипеть кровать.
Привстав еще больше, Марина посмотрела в угол.
Там, в пятнах света, в сбившейся простыне сплелись два обнаженных тела. Широкая спина дяди Володи скрывала мать — были видны только руки, гладящие мужские плечи, причудливо разметавшиеся по подушке волосы, и ноги — сильно разведенные, пропустившие тесно сжатые ноги дяди Володи. Это он тяжело и часто двигался, словно стараясь еще больше втиснуть мать в прогнувшуюся кровать, его голый, слегка плоский зад поднимался и опускался, поднимался и опускался, руки по локти ушли под подушку. Все это качалось, плыло вместе с покачивающимися кусками света, черные ветки бузины царапались в стекла.
Вдруг ноги матери ожили, согнулись в коленях и оплели ноги дяди Володи. Он стал двигаться быстрее. Мать застонала, вцепившись в его плечи, высветилось на мгновенье бледное незнакомое лицо. Глаза были прикрыты, накрашенные губы разошлись гримасой.
Марина смотрела, смотрела, смотрела. Все в ней превратилось в зрение, руки прижались к стеклу, снова появилась дрожь, но уже другая — горячая, расходящаяся откуда-то из середины груди.
Мать стонала и с каждым стоном что-то входило в Марину — новое, сладкое и таинственное, вспухающее в груди и бешено стучащее в висках.
Она видела их тайну, она чувствовала, что им хорошо, она понимала — то, что они делают, делать им нельзя…
Дядя Володя глухо застонал в мамины волосы и замер без движения.
Ноги матери расплелись.
Несколько минут они лежали неподвижно, предоставив пятнам света ползать по их разгоряченным телам. Потом дядя Володя перевернулся на спину и лег рядом с матерью.
Марина опустилась на корточки.
Послышался шепот, шорох одеяла.
Они вытерли пододеяльником у себя между ног. Там было темно, и Марина ничего не разглядела, кроме белой материи и устало движущихся рук.
Танюш, дай папиросы… — глухо проговорил дядя Володя.
Отстранившись от двери, Марина прошла по полу и нырнула под одеяло.
Этой ночью она почти не спала. Сон не успевал охватывать ее, как кровать снова оживала, заставляя сбросить одеяло и на цыпочках красться к двери. Это продолжалось много раз, ветер качал лампочку, ветви стучали, мать стонала, а дядя Володя терся об нее…
Марина не помнила, как заснула. Ей снился детский сад — ярко, громко. Жирная рассказывает им про Артек, а они слушают, сидя в узкой столовой. Солнце через распахнутые окна освещает длинный стол, накрытый цветастой клеенкой. Клеенка блестит от солнечных лучей, на ней дымятся тарелки с красным борщом.
Жирная возвышается над ними, солнце играет в ее волосах, брошке, звучный голос заполняет столовую:
— Артек! Артек, ребята! Артек — это сказка, ставшая былью!
На правой стене висит большой портрет Ленина, убранный как на праздник — красными бумажными гвоздиками.
Ленин улыбается Марине и весело говорит, картавя:
— Агтек, Маиночка, Агтек!
Марина наклоняется к переливающемуся жировыми блестками борщу, зачерпывает его ложкой, но Жирная вдруг громко кричит:
— Не смей жрать! Встань! Встань на стол!
Марина быстро вскарабкивается на стол.
— Сними трусы! Подними юбку! — кричит Жирная, трясясь от злобы.
Холодеющими руками Марина поднимает юбку и спускает трусы.
— Смотрите! Все смотрите! — трясется Жирная и вдруг начинает бить Марину ладонью по лицу. — На! На! На!
Марина плачет. Ей больно и сладко, невообразимо сладко.
Все, все, — ребята, девочки, Ленин, уборщицы, воспитательницы, родители, столпившиеся в узкой двери, — все смотрят на нее, она держит юбку, а Жирная бьет своей тяжелой, пахнущей цветами и табаком ладонью:
— На! На! На! Выше юбку! Выше! Ноги! Ноги разведи!
Марина разводит дрожащие ноги, и Жирная вдруг больно хватает ее между ног своей сильной когтистой пятерней.
Марина кричит, но злобный голос перекрикивает ее, врываясь в уши:
— Стоять! Стоять! Стоять!! Шире ноги! Шире!!
И все смотрят, молча смотрят, и солнце бьет в глаза — желтое, нестерпимое, дурманяще-грозное…
Серая «Волга» плавно затормозила, сверкнув приоткрытым треугольным стеклом.
Марина открыла дверь, встретилась глазами с вопросительным лицом бодрого старичка.
— Метро «Автозаводская»…
— Садитесь, — кивнул он, улыбаясь и отворачиваясь.
Седенькая голова его по уши уходила в темно-коричневую брезентовую куртку.
Марина села, старичок хрустнул рычагом и помчался, поруливая левой морщинистой рукой. В замызганном салоне пахло бензином и искусственной кожей.
Машину сильно качало, сиденье скрипело, подбрасывая Марину.
— Вам само метро нужно? — спросил старичок, откидываясь назад и вытаскивая сигареты из кармана куртки.
— Да. Недалеко от метро…
— Как поедем? По кольцу?
— Как угодно… — Марина раскрыла сумочку отколупнула ногтем крышку пудреницы, поймала в зеркальный кругляшок свое раскрасневшееся от быстрой ходьбы лицо.
— Хорошая погодка сегодня, — улыбнулся старичок, поглядывая на нее.
— Да…
— Утром солнышко прямо загляденье.
— Угу… — она спрятала пудреницу.
— Вы любите солнечную погоду?
— Да.
— А лето любите? — еще шире заулыбался он, все чаще оглядываясь.
— Люблю.
— А за город любите ездить? На природу?
— Люблю, — вздохнула Марина. — Охуительно.
Он дернулся, словно к его желтому уху поднесли электроды, голова сильней погрузилась в куртку:
— А… это… вам… по кольцу?
— По кольцу, по кольцу… — устало вздохнула Марина, брезгливо разглядывая шофера — старого и беспомощного, жалкого и суетливого в своей убого-ущербной похотливости…
Дядя Володя еще несколько раз приезжал к ним, оставаясь на ночь, и она снова все видела, засыпая только под утро.
В эти ночи ей снились яркие цветные сны, в которых ее трогали между ног громко орущие ватаги ребят и девочек, а она, оцепенев от страха и стыда, плакала навзрыд. Иногда сны были сложнее, — она видела взрослых, подсматривала за ними, когда они мылись в просторных, залитых светом ваннах, они смеялись, раздвигая ноги и показывая друг другу что-то черное и мокрое. Потом они, заметив ее, с криками выскакивали из воды, гонялись, ловили, привязывали к кровати и, сладко посмеиваясь, били широкими ремнями. Ремни свистели, взрослые смеялись, изредка трогая Марину между ног, она плакала от мучительной сладости и бесстыдства…
Однажды после бессонной ночи она сидела в туалете и услыхала утренний разговор соседок на кухне.
— Дядя… дядя Володя… — яростно шептала Таисия Петровна Зворыкиной. — Ты б послушала, что ночью у них на террасе творится! Заснуть невозможно!
— А что, слышно все? — спросила та, громко мешая кашу.
— Конешно! Месит ее, как тесто, прям трещит все!
— Ха, ха, ха! Ничего себе…
— Муж уехал, а она ебаря привела. Вот теперя как…
Марина ковыряла пальцем облупленную дверь, жадно вслушиваясь в новые слова. Ебарь, сука, блядище — это были незнакомые тайные заклинания, такие же притягательные, как новые сны, как скрип и стоны в темноте.
Мать не менялась после приездов дяди Володи, только синяки под глазами и припухшие губы выдавали ночную тайну, а все привычки оставались прежними. Она смеялась, играя с Мариной, учила ее музыке, привычным шлепком освобождая зажатые руки, напевала, протирая посуду, и печатала, сосредоточенно шевеля губами.
Марина стала приглядываться к ней, смотрела на ее руки, вспоминая, как они смыкались вокруг чужой шеи, помнила сладостное подрагивание голых коленей, на которых теперь так безмятежно покоилось вязание…
«Она показывает ему все, — думала Марина, глядя на опрятно одетую мать. — Все, что под лифчиком, все, что под трусами. Все, все, все. И трогает он все. Все, что можно».
Это было ужасно и очень хорошо.
Все, все, все показывают друг другу, раздвигают ноги, трутся, постанывая, скрипят кроватями, вытираются между ног. Но в электричке, в метро, на улице смотрят чужаками, обтянув тела платьями, кофтами, брюками…
— Мама, а отчего дети бывают? — спросила однажды Марина, пристально глядя в глаза матери.
— Дети? — штопающая мать подняла лицо, улыбнулась. — Знаешь детский дом на Школьной?
— Да.
— Вот там их и берут. Мы тебя там взяли.
— А в детском доме откуда?
— Что?
— Ну раньше откуда?
— Это сложно очень, девулькин. Ты не поймешь.
— Почему?
— Это малышам не понять. Вот в школу пойдешь, там объяснят. Это с наукой связано, сложно все.
— Как — сложно?
— Так. Вырастешь — узнаешь.
Через полгода вернулся отец.
Еще через полгода она пошла в школу, чувствуя легкость нового скрипучего ранца и время от времени опуская нос в букетище белых георгинов.
Длинный, покрашенный в зеленое класс с черной доской, синими партами и знакомым портретом Ленина показался ей детским садом для взрослых.
Все букеты сложили в огромную кучу на отдельный стол, научили засовывать ранцы в парты.
Высокая учительница в строгом костюме прохаживалась между партами, громко говоря о Родине, счастливом детстве и наказе великого Ленина: учиться, учиться и учиться.
Школа сразу не понравилась Марине своей звенящей зеленой скукой. Все сидели за партами тихо, с испуганно-внимательными лицами и слушали учительницу. Она еще много говорила, показывала какую-то карту, писала на доске отдельные слова, но Марина ничего не запомнила и на вопрос снимающей с нее ранец матери, о чем им рассказывали, ответила:
— О Родине.
Мать улыбнулась, погладила ее по голове:
— О Родине — это хорошо…
С тех пор потянулись однообразные сине-зеленые дни, заставляющие готовить уроки, рано вставать, сидеть за партой, положив на нее руки, и слушать про палочки, цифры, кружочки.
Гораздо больше ей нравилось заниматься дома музыкой, разбирая ноты и слушая, как мать играет Шопена и Баха.
Через год сгорел соседский дом, и Надька научила ее заниматься онанизмом.
Еще через два года отец повез Марину к морю.
Когда оно — туманное и синее — показалось меж расступившихся гор, Марина неожиданно для себя нашла ему определение на всю жизнь:
— Сгущенное небо, пап!
Они поселились в белом оплетенном виноградом домике у веселого старичка, с утра до вечера торчащего на небольшой пасеке.
После того как отец сунул в его заскорузлые от прополиса руки «половину вперед», присовокупив побулькивающую четвертинку «Московской», старичок расщедрился на дешевые яйца и мед.
— А хочете — тут и камбалой разжиться можно. У Полины Павло привозит. Я ж зараз поговорю с ним…
Но ждать переговоров с Павлом они не стали — перерытый чемодан был запихнут под койку, Марина зубами сорвала гумовскую бирочку с нового купальника, отец вышел из-за занавески в новых красных плавках:
— Давай быстрей, Мариш.
Десятиминутная каменистая дорожка до моря петляла меж проглоченных зеленью домиков, скользила над обрывом и стремительно, по утоптанному известняку катилась вниз, навстречу равномерному и длинному прибою.
— Живое, пап, — жадно смотрела Марина на шипящее у ног море, стаскивая панамку с головы.
Отец, сидящий на песке и занявший рот дышащей тальком пипкой резинового круга, радостно кивал.
Через минуту Марина визжала в теплом, тягуче накатывающемся прибое, круг трясся у нее подмышками.
— По грудь войди, не бойся! — кричал уплывающий отец, увозя за собой белые, поднятые ногами взрывы.
Марина ловила волну руками, чувствуя ее упругое ускользающее тело, пила соленую вкусную воду и громко звала отца назад.
— Трусиха ты у меня, — смеялся он, бросаясь на горячий песок и тяжело дыша. — Вся в мамочку.
Марина сидела на краю прибоя, с восторгом чувствуя, как уходящая волна вытягивает из-под нее песок.
Сгущенное небо вытеснило все прошлое, заставило забыть Москву, подруг, онанизм.
Утром, сидя под виноградным навесом, они ели яйца с помидорами, пили краснодарский чай и бежали по еще не нагретой солнцем тропинке.
На диком пляже никого не было. Отец быстро сбрасывал тенниску, парусиновые брюки и, разбежавшись, кидался в воду. Он заплывал далеко, Марина залезала на огромный, всосанный песком камень, чтоб разглядеть мелькающее пятно отцовской головы.
— Пааааап!
Сидящие поодаль чайки поднимались от ее крика и с писком начинали кружить.
Отец махал рукой и плыл назад.
Часто он утаскивал ее, вдетую в круг, на глубину. Марина повизгивала, шлепая руками по непривычно синей воде, отец отфыркивался, волосы его намертво приклеивались ко лбу…
На берегу они ели черешню из кулька, пуляя косточками в прибой, потом Марина шла наблюдать за крабами, а отец, обмотав голову полотенцем, читал Хемингуэя.
Через неделю Марина могла проплыть метров десять, шлепая руками и ногами по воде.
Еще через неделю отец мыл ее в фанерной душевой под струей нагретой солнцем воды. Голая Марина стояла на деревянной, голубоватой от мыла решетке, в душевой было тесно, отец в своих красных плавках сидел на корточках и тер ее шелковистой мочалкой.
От него сильно пахло вином, черные глаза весело и устало блестели. За обедом они со старичком выпили бутылку портвейна и съели сковороду жареной камбалы, показавшейся Марине жирной и невкусной.
— Ты какая в классе по росту? — спросил отец, яростно намыливая мочалку.
— В классе?
— Да.
— Пятая. У нас девочки есть выше.
Он засмеялся, обнажив свой веселый стальной зуб, и, повернув ее, стал натирать спину:
— Выросла и не заметил как. Как гриб.
— Подосиновик?
— Подберезовик! — громко захохотал отец и, отложив мочалку, принялся водить по ее белой спине руками.
Пена с легким чмоканьем капала на решетку, сквозь дырки в фанере пробивался знойный полуденный свет.
— Вот. Спинка чистенькая. А то просолилась… вот так…
Его руки, легко скользящие в пене, добрались до Марининых ягодиц:
— Попка тоже просолилась… вот…
— Попка тоже просолилась, — повторила Марина, прижимая мокрые ладошки к фанере и любуясь пятипалыми отпечатками.
Отец начал мылить ягодицы.
Он мыл ее впервые — обычно это делала мать, быстрые и неумелые руки которой никогда не были приятны Марине.
Грубые на вид отцовские ладони оказались совсем другими — жными, мягкими, неторопливыми.
Марина оттопырила попку, печатая новый ряд ладошек.
— Вот красулечка какая…
Она сильнее оттопырилась, выгнув спину. Отцовская рука скользнула в промежность, и Марина замерла, рассматривая отпечатки.
— Вот… и тут помыть надо…
Средний палец скользнул по гениталиям. Сильнее разведя ноги, она присела, пропуская его:
— Ой… как приятно, пап…
Отец тихо засмеялся и снова провел по гениталиям.
— Ой… как хорошо… еще, пап…
Это было так же восхитительно, как лежать в набегающем прибое, всем телом отдаваясь ласке упругих волн.
— Еще, пап, еще…
Посмеиваясь, отец гладил ее промежность.
Марина разводила и сводила ноги, мокрые прилипшие к плечам волосы подрагивали.
В неровной широкой щели виднелся край залитой солнцем пасеки и полоска синего неба, пересеченного мутным следом реактивного самолета.
Внезапно сладостный прибой прервался:
— Ну, хватит. Давай окатываться…
— Пап, еще! Еще так поделай.
— Хватит, хватит, Марин. Мы долго тут возимся…
— Пап, еще…
— Не капризничай…
Он повернул вентиль, вода неровно полилась сверху.
— Да ну тебя, — обиженно протянула Марина, выпрямляясь под душем, и вдруг заметила, как торчат красные плавки отца.
Сгущенное небо отошло назад, скрылось за сомкнувшимися розовыми горами, нахлынула тьма, пропахшая цветами и табаком, всплыл ритмичный скрип, Марина вспомнила тайные Надькины уроки…
Делая вид, что смотрит в щель, она косилась на плавки.
ОН торчал вверх, растягивая их своим скругленным концом, торчал, словно спрятанная в плавках морковь. Нагибаясь к Марине, отец неловко маскировал его, прижимая локтем. Он уже не смеялся, лицо поджалось, алые пятна играли на щеках.
Через минуту вентиль был закрыт, широкая махровая простыня с головы до ног накрыла Марину:
— Вытирайся быстро и дуй в комнату.
Фанерная дверка распахнулась, ослепив открывшимся миром, отцова ладонь шлепнула сзади:
— Быстро… я окачусь, приду щас…
Щурясь, Марина ступила на горячие кирпичи дорожки, дверца закрылась и послышался звук сдираемых плавок.
Вытираясь на ходу и путаясь в простыне, она взбежала на крыльцо, прошла в комнатенку. Новые трусики, белые носки с синей каемочкой и зеленое платьице с бретельками лежали комом на кровати. Отшвырнув простыню, Марина стала натягивать трусики и, случайно прикоснувшись к гениталиям, замерла.
«Так вот сожмешь ноги, представишь мужчину с женщиной… — всплыли слова Нади, — и так вот — раз, раз, раз… так здорово…»
Марина легла на кровать, согнула ноги в коленях и, поглаживая себя, закрыла глаза.
В перегретой комнате было душно, пахло краской и влажным постельным бельем. Сильно привернутое радио что-то строго рассказывало комариным голосом.
Представив дядю Володю с матерью, она стала сильно тереть свой пирожок, через пару минут ей стало очень, очень хорошо, сжав колени, она застонала, глядя в потолок, — белый, беспредельный и сладкий, добрый и родной, усыпляюще-успокаивающий…
— Через мост переедем и направо, — проговорила Марина, вынимая из расшитого бисером кошелька два металлических рубля.
Старичок, не оборачиваясь, кивнул, пролетел по мосту и лихо развернулся.
— Прямо, прямо, — продолжала Марина, держась за ручку двери.
Массивные серые дома кончились, показалось желтое двухэтажное здание ДК.
— Остановите здесь, пожалуйста…
Старичок затормозил, Марина протянула ему два рубля. Они звякнули в его украдкой протянутой руке.
— До свидания, — пробормотала Марина, открывая дверь и ставя ноги на грязный асфальт.
— До свидания, — непонимающе посмотрел он.
Дверца хлопнула, Марина с удовольствием вдохнула сырой мартовский воздух. Желтый ДК с пузатыми колоннами высился в десяти шагах.
В такую погоду он выглядел особенно жалко — на колоннах темнели потеки, облупившийся фриз напоминал что-то очень знакомое…
Марина поднялась по каменным ступенькам и потянула дверь за толстую пообтертую ручку — простую, примитивную, тупо-исполнительную в своей тоталитарной надежности…
В ту ночь она проснулась от нежных прикосновений.
Пьяный отец сидел на корточках рядом с кроватью и осторожно гладил ее живот.
Марина приподняла голову, спросонья разглядывая его:
— Что, пап?
В комнате стояла душная тьма, голый отец казался маленьким и тщедушным.
