Мерцающая аритмия Анохин Михаил
Мой друг Генка Лютиков
– Это я теперь понял, – когда в сотый раз по сопатке получил, что никого не нужно защищать, – говорил Генка Лютиков. – Да, Да! Никого! От этого всем только хуже. Посылают пострадать за народ, за общее дело, а когда из этих страданий ничего нельзя на хлеб намазать, то берут этого «страдальца» за шиворот и топят, как кутенка, в проруби. «Не мог, – говорят, – воли нашей, нашего хотения исполнить, а теперь, кто его знает, может, за твои-то «страдания» придется нам всем отвечать. Так мы прежде того спроса с тебя и спросим».
Таким откровением Генка поделился со мной буквально через год после потрясших СССР шахтерских забастовок. Он оказался ненужным ни народу, ни властям, а в 1989 году был на таком гребне людской стихии, что очень даже походил на Емельку Пугачева.
Обитателей кабинетов горкома партии и других кабинетов рангом поменьше имя Лютикова вводило в дрожь, а сам он стал «телезвездой» местного «розлива». Да что там местного! Центральное телевидение полчаса на всю страну вещало бредовые и благородные идеи Лютикова. Да, да! Они и на самом деле были благородны, как любые идеи идеалистов-романтиков, но, как это всегда было и, наверное, будет всегда, доброго из них ничего не получилось.
Документы засвидетельствовали факты этой части биографии Лютикова. Запечатлели на всю оставшуюся жизнь в истории государства под названием СССР. Но я не хочу «расчесывать» и «посыпать солью» еще не зажившие раны, так что описание полгода бурной общественной жизни Генки я оставляю до лучших времен, когда осядет «пена жизни» и мы увидим дно, от которого только и можно оттолкнуться в поисках «положительного героя». При ближайшем рассмотрении Генка Лютиков далеко не дотягивал до положительного героя. Даже до «героя нашего времени» – и то вряд ли, потому как ничего героического в своей жизни не совершил. Сказано в одной древней книге; «Величается ли секира пред тем, кто рубит ею? Пила гордится ли пред тем, кто двигает ее? Как будто жезл восстает против того, кто поднимает его; как будто палка поднимается на того, кто не дерево!»
Почему и с какой такой стати Генка Лютиков оказался и «пилой», и «секирой» шахтерского бунта? Откуда и как появился Генка на небосклоне нашей провинциальной, землекопо-шахтерской, почти кротовой жизни – это для многих загадка и по сей день. А след Лютиков оставил яркий, значительный и неоднозначный, по крайней мере, в моей личной судьбе. Что же касается других… то, он был и остался «экзотическим фруктом Востока»: одни без ума от него, других тошнило и рвало от одного его вида и «запаха».
Работал Генка в дорожном управлении (ДУ) на автогрейдере и, по отзывам его знавших, был неплохим специалистом. Истины ради, следует сказать, что «объявился» он там по договору с этим «ДУ», который предоставил ему двухкомнатную благоустроенную квартиру. Из чего следовало, что на прежнем месте жительства Лютиков квартиры не имел.
Росту Лютиков был около метра восьмидесяти, плотный, чуть сутуловатый, с лицом евразийского типа. Такие лица часто встречаются в Сибири. Густая шевелюра курчавых волос рано стала седеть.
Какой-нибудь «продвинутый» психолог сказал бы по этому поводу, что у Лютикова слабые нервы, что люди пугливые и робкие рано седеют и сел бы в лужу с таким провидением.
На работе Генку называли по имени известной американской коммунистки – Анжелы Дэвис. Курносый нос был слегка поврежден. Видимо, то были следы кулачных разборок молодости. Глаза маленькие, спрятанные под набухшими от плохой работы почек веками. Руки сильные, хотя пренебрегал элементарной гимнастикой. Ладони большие и всегда горячие, даже в стужу. А полностью его имя-отчество было Лютиков Геннадий Михайлович.
«Написать правдиво историю своей жизни или искреннюю исповедь, то есть рассказать о себе не то, что нужно обществу, а то, что действительно с тобой было, значит добровольно выставить себя – при жизни или после смерти, это почти все равно – к позорному столбу». – Сказал Генка словами любимого философа, когда я пожаловался на то, что у меня в очерках о конкретных людях всегда присутствует изрядная доля вымысла.
Но Генка этим авторитетом не ограничился, да и был бы он Лютиковым, если бы одним авторитетом исчерпал свою эрудицию.
– Сократ жаловался на Платона: «Много наврал на меня этот юноша». Так что не переживай.: – Вот умру тоже много чего наплетешь на меня, но я, как и Сократ, в обиде на тебя не буду.
Кто не знает Генку, услышав подобное заявление, подумал бы, что у этого мужика самомнение раздуто до невообразимых пределов, но я-то знал, что не только Сократ и Шеллинг были его собеседниками, но и неведомые мне философы тоже входили в круг его интересов. Кстати, «собеседник» – это его словечко, его определение беспрерывного, до самой его смерти, образовательного процесса.
– Они все мои собеседники, – говорил Лютиков, упоминая этих философов.
Теперь-то я знаю из своего скромного опыта писательства, что любая правда о человеке – уже «позорный столб», поскольку мы горазды судить других по «гамбургскому счету», но себя судим по совсем иным «счетам» и чаще всего «применительно к подлости» и «исходя из обстоятельств». По крайней мере, так происходило и происходит со мной.
Генка Лютиков появился на свет в поселке Кондобе, что под Таштаголом, в вагоне пассажирского поезда, загнанного в тупик и приспособленного под роддом. Это было первое поколение детей от отцов, вернувшихся с войны. Детей, в генах которых отложилось все пережитое их родителями. Матери Генки, когда она его рожала, было всего семнадцать лет.
– Лидка, – сказала акушерка, – дай закурить.
Руки её были в крови, и она губами ухватила зажженную «Беломорину», поднесенную санитаркой.
При этих словах, она жадно и глубоко затянулась, пыхнула дымом в раскрытое окно вагона и кивнула головой в сторону только что родившегося малыша, не подававшего признаков жизни.
– Это второй за сегодня и тоже не жилец.
Фронтовичка, она с неприязнью смотрела на роженицу.
– Мы там воевали, а они здесь тешились, – эта мысль все время подспудно сидела в ней.
И вдруг, малыш пискнул, а потом заорал, словно не соглашаясь с только что вынесенным ему приговором.
– Ого! – Санитарка Лидка кинулась к новорожденному. – Марья Алексеевна, товарищ капитан, не согласен он! Не согласен!
И это «не согласен», по всей видимости, означало, что новорожденный не согласен с выводом Марьи Алексеевны, капитана запаса медицинской службы.
– Ну не согласен, так не согласен, пусть живет. – буркнула Марья Алексеевна и ловко «щелкнула» докуренной папиросой, отправляя её с большого пальца в окно вагона. Слова санитарки, оказались пророческими. Генка с малолетства стал ни с чем не согласным, даже с самим собой.
В шесть лет полюбилось ему слово «возможно» и чем-то пленило его детскую душу. Откуда и у кого он подобрал это слово, неизвестно, но с той поры озадачивал Генка этим словом взрослых, даже шокировал.
В первом классе учитель Борис Ефимович, вызывая мальчика к доске и показывая ему букву «Б», спрашивал: «Гена, скажи нам, какая это буква?»
Гена, шмыгнув вечно простуженным носом, отвечал: «Возможно это буква, «В». И Борис Ефимович, только разводил руками в удивлении.
Это «возможно», сводило с ума не только школьных учителей, но и родителей Генки.
– Генка, – кричала мать, – это ты слизал сметану в крынке?
– Возможно, – невозмутимо отвечал Генка, налаживаясь исчезнуть из дома.
– Я тебе дам «возможно»! Я тебе дам!
Полотенце в руках матери скручивалось в жгут, а задница Генкина, привычная к порке, покорно оттопыривалась, понимая, что покорность снимает половину материнского гнева. Мать шлепала и приговаривала: «Это тебе за «возможно», а это тебе за издевку над матерью».
Генка и не думал издеваться, просто проклятое слово «возможно» раньше других срывалось с языка, а его обратно не вернешь.
Частенько мать упрекала сына: «Ты мне этого слова не говори, ты сознайся, если что сделал, или же скажи, что не делал. Понятно?»
Но язык произносил: «Воз… Да, мама, понял.
Генка в который раз давал себе зарок никогда не говорить этого «проклятущего» слова.
Борис Ефимович, пытался объяснить мальчику значение этого слова и как правильно, употреблять его, но и тут «возможно» выскакивало прежде, чем Генка осознавал, что к чему.
В тот 1946 год, в ту весну, когда Генка появился на свет, ранним утром во двор Лютиковых вошли двое мужчин в малиновых лампасах и увели отца неизвестно куда. Вскоре гвардии лейтенанта осудили на десять лет лагерей. По причине своего младенческого возраста Генка не заметил этого факта своей биографии, а мать редко и скупо говорила на тему его безотцовщины. Но вот какая странность: Генка с младенчества не переносил оттенки красного цвета и особенно – малинового.
Попробуй рассуждать после этого, что тут «генетически», а что с «молоком матери». Уже давно милиционеры не носили брюк с малиновыми лампасами, а ненависть Генки к ним продолжала жить.
Помню, он говорил: «Я лучше встречусь на узкой дорожке с бешеным псом, чем с милиционером».
И при этом нужно было видеть выражение генкиного лица: словно нашатырного спирта дали понюхать. Все говорило в нем: «Фу, гадость какая! Непереносимая гадость!»
Помнил же Генка только теплые, пахнущие молоком, материнские груди, а запах отца – этого Генка не помнил. Когда через десять лет в их дом пришел мужчина и сказал ему: «Я твой отец», – Генка настороженно смотрел, силясь вспомнить все, что мать ему рассказывала об отце. Тогда он своим «возможно» привел отца в изумление.
– Возможно… – сказал Генка и тут же навострился дать деру.
– Я тебя дам, возможно!
Мать взъярилась и по привычке замахнулась на Генку тем, что было под рукой, на этот раз березовым веником, а Генка отлично знал разницу между веником и полотенцем и потому, вертко крутнувшись, выскочил в сенцы и по крутой лестнице, слетел во двор.
– Вот и возьми с него, – говорила мать, ластясь к отцу. – Надо же, вылепил! Выходит, это ты-то, «возможно», его отец?
– Он еще не понимает, что говорит, – успокоил отец жену.
Учение Генке давалось из рук вон плохо, и в особенности плохо русский язык. Генка писал так, как слышал, как произносил слова сам, и потому все диктанты, изложения-сочинения оценивались жирной единицей.
Язык у Генки был, что называется, «без костей», и придумывал свои ребяческие небывальщины мастерски так реалистично и ярко, что через некоторое время сам же свято верил в них. И еще в Генке жила неестественная для детей жалость к живому. Однажды он до истерики рыдал, увидев на дороге раздавленную лягушку, хотя этого добра вокруг было больше, чем надо. Генка не рвал цветы и не тащил охапками в дом букеты черемухи.
Такое поведение сына беспокоило отца и он пытался внушить ему, что в жизни нужно быть «не слюнтяем», не «жалостливой размазней», а человеком решительным, волевым. Постепенно усилиями общества и стараниями родителей из Лютикова вытравили жалость, и, как всегда бывает в таких случаях, она ушла, а на смену ей пришла жесткость, граничащая с жестокостью.
Но до того как в Генкином характере зазвучали металлические нотки, был в его жизни особый период, связанный с тем, что после возвращения из мест заключения отца в доме Лютиковых поселился дед Григорий. И с этой поры с лета 1956 года все в доме изменилось.
Разгоряченный игрой в лапту, Генка влетел в избу. У него от холода свело ступни ног, потому что вокруг дома еще лежал снег, осевший под весенним солнцем, но от этого не ставший теплее. Траверз железнодорожного полотна оттаивал раньше, и потому деревенские пацаны ранней весной собирались там, лишь только сходил снег и показывалась прошлогодняя увядшая трава, сквозь которую уже пробивались зеленые побеги новой. Когда становилось невмочь, то выбегали на само полотно и отогревали ноги на головках рельсов: к полудню они до тепла нагревались от солнца.
Вся семья – сидела за столом. Во главе – дед, позади него в углу на треугольной полочке – икона. Лик Христа проступал из тьмы и сурово смотрел на мальчонку. По правую руку от деда сидел отец Генки, а мать управлялась с чугунками у зева русской печки.
Генка плюхнулся на своё место напротив деда, и тут же дедова ложка ударила по столешнице. Это была особая ложка, привезенная им из австрийского плена еще в первую мировую войну. Звук был резким и неожиданным, даже Генкин отец вздрогнул и посмотрел недоуменно. Дед Григорий месяц тому назад приехал с двумя деревянными, с коваными уголками, сундуками. В них было все, что осталось от зажиточного некогда семейства из трех сыновей Григория и четырех дочерей. Коллективизация «подгребла» двух старших, и они сгинули в приобских болотах, остались младший – Михаил, да еще дочь, которую, вместе с зятем, те же немилостивые ветры истории загнали в Таджикистан.
Все это рассказал внуку дед в перерывах научения молитвенному слову и Христову Евангелию. Генка видел, что в одном, меньшем, сундуке, хранится дедова одежда: рубашки, кальсоны, – словом неинтересное, а вот во втором, под тяжелым шерстяным одеялом лежали книги в черных и серых обложках с тиснеными крестами, отливающими лунным светом. Было там еще что-то, но дед как приехал, так никого к своим сундукам не подпускал, закрывая их на висячий замок. Когда деда дома не было, Генка пытался его открыть, но был застигнут отцом и отделался легкой поркой. Отец сказал, что если бы за таким занятием его застал дед, то быть ему нещадно поротому. Однако по-настоящему его еще не пороли, а он знал, как это «по-настоящему» порют. Видывал на спинах и на задницах своих друзей следы такого воспитания…
…После удара ложкой по столу последовал окрик деда:
– А лоб кто крестить будет?
Генка вскочил и, как научил его дед, перекрестился трижды на икону. Кстати, икону дед вынул все из того же сундука уже в первый день его приезда.
– Живете, как басурмане, ровно не крещены, – ворчал дед. – Ты-то, Михаил, ровно не в христианской семье рощён? Как это можно в доме без образа божьего жить? Совсем осатанели.
С той поры началась у Генки новая жизнь. Дед требовал соблюдения ежедневных норм православной жизни: краткая утренняя молитва перед завтраком, в обед и вечером, отходя ко сну. И еще он стал обучать мальчонку чтению по-церковнославянски. То была сущая пытка но, заканчивая первый класс, Генка уже разбирался в «титлах» и «фите».
На этот раз дед ничего не сказал. Он протянул свою узловатую, ширококостную руку к чугунку и взял из него, жаром пышущую картофелину в полопавшейся кожуре. Следом к чугунку потянулись руки других: сигнал к обеду был подан.
Генка, как ни голоден был, смотрел в рот деду: его удивляло, как он вместе с едой не съест свои усы и бороду, поскольку усы и борода были настолько густы, что скрывали собой губы, а дед ел так, что не открывал рта больше, чем требовалось. Ел он медленно, чинно, не спеша, не выказывая своего удовольствия или неудовольствия едой, и всем приходилось примеряться к этому неспешному ритму, поскольку встать из-за стола раньше деда не дозволялось. Это тяготило не только Генку, но и его отца, но власть деда была сильнее их совместного недовольства.
Только после трапезы, после того, как повернется спиной к столу и лицом к иконе и прочтет благодарственную молитву, скажет:
– Невестка, ты хлеб-то нынче недоквасила, пресный хлебец-то получился. Или еще что-нибудь, по его мнению, важное и нужное, касательно пищи.
Чуть больше года прожил дед в семье младшего сына, собрал свои сундуки и уехал ближе к солнцу, в Таджикистан. Там и помер в семидесятых годах, не дожив до ста лет полдесятка. Уехал, как он сказал: «От греха подальше». Потому что не по разумению его воспитывают детей, да и сын «отпал» от православной веры и ему, – стало в тягость жить с ним под одним кровом.
Сильнее всего в душу мальчонки запали дедовы рассказы о Боге, о страданиях крестных, об адских мучениях грешников. Пылкое воображение ребенка, раскаленное дедовскими рассказами, лишало сна и в долгие, зимние ночи заставляло рыдать от осознания своей безграничной греховности, а особенно от прилипшего к нему неотвязного «возможно».
После того как дед уехал, обычай утренних, обедних и вечерних молитв исчез из обихода, хотя за спиной отца висела все та же икона, оставленная дедом в подарок.
В третьем классе, движимый любопытством, Генка снял икону и стал осторожно отгибать резной металл оклада, пока не распотрошил его весь. В тот раз он узнал, что такое настоящая порка. Отец пришел в неописуемую ярость и прибежавшая на истошные вопли сына мать едва отняла Генку. Газета партийнаяГубы его посинели, и глаза смотрели бессмысленно.
Три дня Генка лежал пластом, душа не желала возвращаться из заоблачного полета в его тело. Отец не вставал с колен перед разоренной иконой и призывал на свою голову все мыслимые кары, а мать шептала сыну на ухо: «Не уходи, родной, не уходи!»
К пятнадцати годам Генка так и не осилил семилетней школы, и отец решил отдать его в строительное училище:
– Пусть профессию приобретет. Вон Захар-то Демин какие шкафы делает! Выучится на столяра, – всегда с куском хлеба будет.
Однако и тут ничего путного из Генки не вышло. С горем пополам сделал экзаменационную работу – прикроватную тумбочку в масштабе 1:2, получил зачет, но зато все остальные экзамены сдал на «отлично». Любая теория в отличие от практики давалась ему легко.
Именно к этому времени у Лютикова появилось уникальная способность запоминать текст. Достаточно было прочитать ему книгу, и он мог почти дословно пересказать десятки страниц текста. Правда, эта необычность не давала ему особого преимущества в точных науках и потому в вечерней школе он едва вытягивал по математике на трояк, а по русскому языку все так же не мог подняться выше двойки. И странно было что, выполняя работу над ошибками, он точно называл правило, по которому следовало писать. Правила вспоминал хорошо, когда указывали на ошибке в тексте, но пользоваться ими не умел, что-то в его голове стопорилось.
Чтобы закончить тему образования Лютикова, скажу, что среднюю школу он осилил в возрасте 27 лет, уже будучи женатым. И самым удивительным было то, что сдал экзамены по математике и геометрии на твердые пять, а что касается сочинения, то педсовет собирался дважды, поскольку оно в смысле «раскрытия образа» тянуло на пятерку, хотя «идеологически было неверным», а вот по русскому языку не вытягивало и на двойку.
Выдали Лютикову аттестат позже других, да и то благодаря настойчивости директора школы, не раз ходившего в ГорОно. Впрочем, аттестатом Генка так и не воспользовался: ни к чему он был автогрейдеристу.
Как у всякого гражданина СССР мужского пола, у Генки Лютикова за плечами была трехлетняя служба в армии. И началась она не так, как рассказывали разные умные книжки, призванные воспитать в подрастающем поколении советских людей патриотизм.
– Подъем! – Словно кипятком обварило Генку.
Он спрыгнул с кровати и сбил с ног старослужащего. В казарме дембеля и второгодки спали на нижних кроватях, а «салаги», как Лютиков, занимали верхние «спальные места». Лютиков только что вернулся из учебки, всего три дня прошло, как принял присягу. Старослужащий, ефрейтор Тулькин, ткнул кулаком салагу в бок и злобно прошипел: «Зубы выбью!»
И тут кровь бросилась в голову Лютикова, как это бывало с ним и раньше. В казарме завертелся вихрь тел. Лютиков был силен, но не обладал верткостью и надлежащей реакцией и потому стремился подмять под себя противника. Это ему удалось без труда. Когда на помощь ефрейтору пришли товарищи, то Генка уцепил за бок наиболее ретивого и уложил рядом с Тулькиным. Он не столько их бил, сколько по-медвежьи «ломал». Поверженные выли на всю казарму, а Лютиков словно не чувствовал обрушившийся на него град ударов. Взять и оттащить Генку оказалось непростым делом, поскольку, сопротивляясь, он хватал пальцами, как клещами, всех кто подвернется. В пальцах его была воистину дьявольская сила. «Кузнечными клещами» прозвали их сверстники. Даже лошади не выдерживали Генкиной хватки и начинали жалобно ржать, когда он ухватывал их за бок.
Генку – таки одолели: кому-то в голову пришла спасительная мысль накинуть на него одеяло. Потом навалились скопом, скрутили и… всех пострадавших отправили не на гауптвахту, а в лазарет. Генке сломали два ребра. У тех, кого он «ломал» и «хватал» своими пальцами, оказались вывернутыми суставы рук; у одного – в плече, а у другого – в локте. А на боках и спинах тех, кого только «похватал» Генка, долгое время «цвели» кровоподтеки, словно кузнечными клещами прошлись по ним.
Воинская часть стратегических бомбардировщиков была образцовой, и потому дело замяли. Генку перевели в другую роту, «проработали», но он так и не осознал своего проступка и упрямо твердил, что это не он начал. Слава о «мертвой хватке» быстро распространилась по части и Генка, для развлечения, «гнул подковы» и раздавливал принесенные из медчасти, «рессорные динамометры», но завязывать узлом стальные пруты не мог: вся сила Генки была только в его кисти, но не в руках. Тут, он не мог похвастаться ничем особенным.
Однажды, в задушевной беседе с политруком, Лютиков сказал: «Не нужно меня трогать. Я сам себя боюсь, если тронут. Кровь в голову шибает, ничего не соображаю». Его не трогали, и Генка три года от звонка и до звонка исправно выводил свой автогрейдер и чистил от снега взлетку, подъездные пути к многочисленным складам с авиабомбами и другие транспортные магистрали в приморском городе Хороль. Закончил он службу в сержантском звании.
Поскольку не все знали, что у Лютикова «кровь в голову шибает», то в его жизни было несколько случаев, когда только чудо спасало Генку от тюрьмы.
Однажды в «голову шибануло» оттого, что он увидел, как трое подростков нещадно бьют мужика. Лютиков вступился, получил в глаз и вовсе озверел. Мужик удрал, как только почувствовал свободу, а Лютикова вечером из дома забрала милиция. Был суд «за нанесения подросткам увечий средней тяжести», но судья вопреки требованию прокурора заартачилась и признала, что в этих условиях, когда трое на одного, «была вынужденная самооборона» и «вообще, дело должным образом не расследовано», и что это «уже не первый случай, когда в суд предъявляют «сырые дела».
Личный конфликт судьи и конкретного прокурора, стал тем «счастливым случаем», который избавил Лютикова от лагеря.
Когда Лютикову было уже за шестьдесят лет, он мне говорил:
– Ты меня не знаешь. Я в молодости был жестоким – дурная кровь в голову шибала. Удивительно, как Господь меня берег, а зачем берег – не пойму. Останавливал меня на какой-то тонюсенькой грани от преступления. Сгнил бы давным-давно в лагерях, если бы не его Промысел.
Осталось-таки в нем дедова закваска, хотя и краткое время бродила она в душе мальчонки.
– К верующим не пристал и от атеистов-безбожников отстал, – говорил о себе Лютиков. – Понимаешь ли ты, друг мой, что во всё нужно вначале поверить, а с этим у меня плохо. И авторитетов для меня нет, и ничего такого доказанного нет, разве что «дважды два равно четырем» убеждает меня непреложно и повелительно. Да еще азбучные истины как надпись на трансформаторной будке: «Не лезь, бо наибне!» Вот и получается, что я промежуточный человек: между религиями и атеизмом, то есть тоже религией, нахожусь. Может быть, я самый неверующий человек из всех! Я и своему разуму не доверяю, подозреваю, что он у меня с «гнильцой», то есть завсегда готовый принять сказку за правду.
Познакомился я с Лютиковым таким образом. Я работал журналистом в городской газете и в потоке корреспонденции обнаружил письмо-статью Лютикова. Оно поразило меня (но не редактора!) оригинальностью суждений и широтой взглядов. В то время (1984 год) такая раскованность мышления была в диковинку, особенно в нашем провинциальном городишке. С этой поры и пошли в редакцию одно-два «послания» Лютикова. В этих сочинениях «В никуда и никому» (так он их озаглавливал) Генка всегда указывал свой номер телефона. Я позвонил чудику и договорился о встрече.
Согласиться же с тем, что «никуда и никому» я не мог, поскольку тот посылал свои письма и в центральные газеты, а ответы из редакций аккуратно складывал в папки. Что еще раз говорит: Лютиков не был равнодушен к происходящему.
А гражданская позиция не была востребована как тогда, так и нынче. Точнее она и тогда и нынче подразумевает безграничное доверие к власти и такое же безграничное обожание её. У Лютикова с этим обожанием было как раз непросто, можно сказать, что совсем плохо. Не обожал Лютиков никакие власти и относился к ним не с доверием, а, напротив, с подозрительностью.
Так вот, редактор «не понял» Лютикова, что и не удивительно. Когда я основательно «наехал» на редактора, то получил, как и предполагал, хороший «втык» в «заднее место, чтобы не чесалось». Так образно и не замысловато выражался мой шеф относительно несвоевременных и подозрительных идей.
Но этот «втык» я получил позже, когда настаивал на публикации опуса Лютикова относительно Афганской войны. А в начале, как положено долготерпеливому отцу, мой редактор объяснял принцип партийности газеты: – Газета партийная, значит, должна быть «никакой», а если печатать твоего, доморощенного Сенеку, то газета станет «какая-то», чего нам никто не позволит? Принцип диалектического материализма в журналистике, знаешь? Забыл, или не знал? Повторяю: любое произведение от заметки до романа должно не назойливо восхвалять заказчика в форме доступной его разумению. Всё иди.
Через десятилетия, я услышал уже от другого редактора, теперь уже частной газеты, очень похожее высказывание:
– Газета частная, и в этом смысле она «никакая», а ты мне талдычишь об объективности и приносишь материалы, заведомо негодные в которых есть «твоя позиция». За «твою позицию», мой хозяин деньги платить не будет, нужна его и только его «позиция»! Не маленький, тебя ли учить?
Вернемся в прошлое. Пришел я к редактору со статьей Лютикова об Афганистане. Напомню, что на дворе была весна 1984 года и с полос центральных газет не сходили имена провинций, где доблестные воины советской армии героически исполняли свой интернациональный долг. В лучшем случае нам разрешалось перепечатывать эти статьи, но больше «нажимали на местную тематику», опять же специфического характера: где, кто и кто «встал на трудовую вахту», кто «перевыполнил», «посеял» и «убрал».
Редакционный план определяли «памятные даты» и выступления партийного начальства, приуроченные к этим датам.
Модный нынче «мотивировочный повод» всегда был налицо, только у газеты «лица» своего не было. Так и жили – обезличенные, но с полном набором «мотивов». Так и нынче живем.
И вот я заявляюсь со статьей «нашего постоянного читателя» к редактору. Со статьей, в которой этот самый читатель вопреки всем постановлениям партии и правительства доказывает, что мы «обязательно бесславно уйдем из Афгана. А после нашего ухода, в Афгане разгорится межплеменная война», и при этом ссылается на источники империалистические, цитирует какого-то отставного британского генерала Чарлза Ульяма Гекертона, жившего в прошлом веке.
Самое любопытное – редактор материал Лютикова прочитал самолично, это он делал чрезвычайно редко, берег зрение. Прочитал и велел выбросить его куда подальше. Однако же рукопись Лютикова не отдал, заныкал. Афган был при власти большевиков, теперь уже при иной формации – либеральной, заполыхал Северный Кавказ, – тогда все, от мала до велика узнали, что такое «вахаббиты». Многие за это знание голову сложили. Тогда-то я вспомнил о той статье Лютикова. Особенно запомнилась мне цитата того самого британского генерала. Теперь все можно в Интернете найти, но где в советские времена раздобыл Генка эту книгу – остается для меня тайной. Так вот Интернет и освежил мою память.
Вот что писал генерал:
«Около 1740 года появился в Недже магометанский реформатор, по имени Абдул Вагаб, и завоевал большую часть Аравии от турок. Он умер в 1787 году, основав секту, известную под названием ВАГАБИТЫ; она завладела Меккою и Мединою и почти вытеснила турок из земли Пророка. В 1818 году власть этих свирепых реформаторов стала слабеть в Аравии; однако они появились в Индии с новым предводителем; Саидом-Ахмадом, который прежде был безбожным ратником в грабительских шайках Амира-Хана, первого нувваба в Тонке. В 1816 году он отправился в Дели изучать законы, и его пылкое воображение жадно поглотил новый предмет. Он погрузился в размышление, которое перешло в эпилептические экстазы, и ему стали являться видения.
Через три года он удалился из Дели, как новый пророк, и направился к Пане и Калькутте, окруженный восторженною толпой народа, впивавшего Это же элементарно его слова и с энтузиазмом внемлющего божественному учению – убивать неверных и гнать из Индии чужеземные войска.
В 1823 году он отправился через Бомбей в Рогилькенд и, собрав там войско из правоверных, прошел страну Пяти Рек и опустился, как громовая туча, на горы к северу от Пешевара.
С той поры стан мятежников, основанный таким образом, постоянно снабжался из главного центра в Патне толпами фанатиков и деньгами, собранными с правоверных. Двадцать кровавых компаний против этой мятежнической рати мы предприняли и даже при помощи окрестных афганских племен не могли вытеснить эту рать с занятой позиции, и она остается там, как предупреждение для всякого, кто вторгнется в пределы Афганистана».
Лютиков редко что писал без того, чтобы сделать какой-нибудь прогноз, и почему-то всегда этот прогноз шел вразрез с прогнозами партийного и государственного руководства, хотя всегда сбывался.
Когда толпы журналистов встречали войска генерала Громова и ставили ему, – справедливо, в заслугу, что вывел без потерь воинскую группировку, Генка сказал:
– Ну, теперь, когда общий враг исчез, начнут «крошить» друг друга. Это у них в крови, особенно у пуштунских племен. Это и в Библии подмечено, что скотовод будет брать дань с земледельца.
По обыкновению своему Лютиков принялся обдумывать сказанное, а потом глубокомысленно заявил:
– Все дело в богах. Да, все дело в представлении народа о божествах. В родоплеменных образованьях не существуют индивидуальных богов, там бог родовой. Жизнь отдельного человека – ничто, благополучие рода – всё. Бог современной цивилизации – бог каждого. Как там: «… кто не бросит отца и мать ради Меня…» Для родоплеменных образований такое – невозможное дело! И вот к таким племенам, с резко сниженным инстинктом самосохранения попадает современное оружие… Душевно-духовно они еще в «колыбели», а им подсовывают оружие старости, дряхлости, ожирения… Детям не дают в руки колющие, режущие, взрывающиеся, обжигающие предметы, если, конечно, не желают намеренно их гибели… Да и себе, – закончил Лютиков. – Ведь дом могут поджечь умышленно или нечаянно, из любопытства ножом пырнуть. Нет ничего страшнее взрослого ребенка.
Когда произошла чернобыльская катастрофа, он только скептически хмыкал, комментируя официальные версии и нес, как мне казалось, околесицу насчет грозовых разрядов, которые «бьют не с небес в землю, а из земли в небо».
– Сатана «отстреливается» от Господа, – говорил Лютиков и по своему обыкновению тут же начинал опровергать собственную мысль, поскольку, «видишь ли, любая подлинная истина содержит в самой себе своё полное и окончательное отрицание».
Я это категорически не понимал, называя такой способ мышления «тихой шизофренией», но на мои замечания по поводу состояния его ума, Лютиков только смеялся:
– Шизофрения – вернейший признак гениальности! Так что не льсти мне, не надо, дружище, лести! Ну не нравится тебе сатана, назови это явление «плазмоидом», порожденным тектоническим разломом, физикой и химией недр. Между прочим, Эмпедокл считал…
И Лютиков принялся мне объяснять представление Эмпедокла о появлении на земле рода людского, когда «божественная пневма (душа) упала на Землю и проникла в её центр, а потом «проросла» в образе человека…» Закончил же Лютиков свой экскурс следующим:
– Человек боится называть вещи своими именами и потому придумал наукообразную форму описания явлений. И это бы еще ничего, сошло бы как практическое руководство, но ведь он пытается объяснить наблюдаемое! И вот когда силится объяснять, то придумывает по сути дела все ту же религию, но без Бога.
Помнится, я ушел в тот раз от Лютикова поздно вечером, и, как всегда бывало после разговоров с ним, перо журналиста вываливалось из моих рук, точнее говоря, выводило из обычного информационного повода, из обычной газетной статейки в неприемлемые для «общественного темперамента» обобщения и длинные экскурсы в историю вопроса. Раз от разу мне все труднее и труднее становилось отделываться от лютиковского влияния, и как-то редактор заметил, что я «начал терять профессионализм». Вот так, тридцать лет был «профессионализм», а теперь его стал терять?! Сейчас, перелистывая подшивки газет и читая свои прежние материалы, испытываю чувство стыда и раздражение самим собой. И почему-то все чаще встает совсем уже лютиковский вопрос: с чем я приду к Господу? Уж не с этим ли «информационным поводом» который так любил редактор?
– Ты бы это, того… поменьше обобщал, – выговаривал он мне в очередной раз. – Факты – они, знаешь, сами за себя говорят, а ты ударился в философию фактов.
Нужно было понимать это так: философствовать может только тот, у кого «крыша поехала». Нормальный человек не философствует. А разве я не то же самое думал до встречи с Лютиковым? Разве меня не раздражала, на первых порах его манера разговора? Еще как! Но вот странность: не только раздражала, но и притягивала к себе!
Как-то раз я сказал Лютикову:
– Ты как лишай на ноге: все время хочется расчесывать это место. Ты зудишь, и сладостно, больно «расчесывать» тебя.
Вот как? – Он удивленно посмотрел на меня, а потом помрачнел, замкнулся.
Я пожалел о своей несдержанности. Но Генка на меня не обиделся. Он, похоже, не мог обижаться надолго и всерьез:
– Какой я лишай! Я – заноза! А занозу всегда пытаются вытащить, но я и человек, и потому мне больно. Очень больно! Я не могу встроиться в течение жизни, и меня все время вышвыривает из неё. Вычесывают… Как блох.
Мотив, «лишнего человека» еще не раз всплывет и ошарашит меня своим личным трагизмом на фоне, казалось бы, вовсе не трагичного всеобщего бытия. Конечно, шла война в Афганистане, «черные тюльпаны» заносило ветром и в наш городок, но… но… А что «но»? В том-то и дело, что на этот вопрос я нашел для себя ответ только после смерти моего друга Генки Лютикова!
Мы все и я, в частности, не подпускали к себе трагизм бытия, отгораживались от него, а если он самочинно проникал в нас, то душили его в себе обычным для русского человека способом – водкой. Душили по той же самой причине, по которой неприлично было философствовать. Как неприлично говорить в праздничное застолье о смерти. Все хотели быть оптимистами. Хотелось смеха, шуток, женщин, вина и легкого, искрометного разговора обо всем и ни о чем! Хотелось необременительных для совести вопросов, практичных, как утренний чай с бутербродом. Одним словом – хотелось жить, а тут – этот странный человек Лютиков. Послушаешь его – получается, жить, как все живут – вроде как быть в постоянном хмельном угаре и себя как человека не осознавать. Заноза? Так ведь и на самом деле заноза!
Лютиков не говорил – он «мыслил» и тем сильно отличался от всех, кого довелось мне знать и до, и после него. А «мыслил» он совершенно оригинально, просто бесподобно по своей свободе. К примеру: сказал я как-то раз, что у его соседа по лестничной клетке кот необычайной породы, словно кто по морде лопатой ему заехал; и тут же получил от Лютикова целую лекцию. Сначала о домашних кошках, потом вообще о кошачьих, с многочисленными отступлениями в «случаи» и в особенности повадок, с ремарками в сторону и в бок, с экскурсами в область религиозно-мистических учений, где кошки играют не последнюю роль, и опять ремарками и отступлениями. Так я узнал, что крысы и кошки сыграли решающую роль в эволюции человека.
– Между прочим, – говорил Генка, – если бы не кошки, то еще не известно, был бы на земле человек, поскольку в экологическую нишу человека вполне вписываются крысы. Это социально-организованные животные, необычайно умные, а агрессии у них ничуть не меньше, чем у человека. Кстати, и психические расстройства у них типично человеческие. Ни одно сообщество крыс не выдерживает рок-музыку, особенно «металл». Нервный стресс. Падает рождаемость от сексуального бессилия. По-моему, более тонкая психическая организация крыс вынудила их уступить пальму первенства на земле предку человека.
Дальше последовал краткий экскурс в «крысиную иерархию», в её «социальные связи». Он поведал мне о том, как крысы-матери «бережно» и даже «трепетно» выхаживают свое потомство, «не в пример некоторым особям человеческого рода».
И вдруг ни с того ни с сего спросил:
– Ты знаешь что такое «вага»?
Я немного растерялся:
– Вага – рычаг такой… Обычно толстая жердина…Ну да, еще её называют – «ослоп».
– А теперь к слову вага сделай приставку – «от». Что получится? – Генка прищурился, словно прицеливался в мой лоб из мелкашки.
Чувствуя какой-то подвох, я робко произнес:
– Получается – «отвага».
И тут Лютиков прочел мне целую лекцию по этимологии слова «отвага»:
– В древности оружия не было, а люди дрались вот такими толстыми жердями, которые в некоторых диалектах назывались «ослопами». Увернуться от такого оружия и самому нанести удар – нужны были ловкость и смелость. А увертывались от чего? От ваги! Понял теперь откуда корень этого слова?!
Что мне оставалось делать? Я мотнул головой, словно лошадь. А что вы хотите? Меня так же одолели генкины мысли, как назойливые мухи. Разговаривать с ним – это вам не на лавочке болтать с пенсионерами. Тут эрудиция нужна.
– Понимаешь, – говорил Лютиков, – слово является символом смысла, а не самим смыслом. Смысл выразить символом полностью невозможно. Все смыслы во тьме лежат. Вот почему мы так трудно, так сложно договариваемся даже по очевидным вещам! И уже полная трагедия происходит, когда нет одинакового понимания слов. А это одно и то же: что мы внутри себя в мыслях своих внутренних не понимаем друг друга!
Он прервался и поймал мои глаза в прицел своих. Захохотал, ударил ладонями по своим коленям:
– Да, да! Именно так! Мы мыслим исключительно словами! То есть мыслим символами понятий! Я всегда удивлялся точным переводам с иностранных языков! Ну ладно, по-немецки бабушка – «большая мать», куда еще ни шло, но перчатки – «ручные ботинки» – это, прости меня, наводит на мысль, что истинный смысл «ботинок» на немецком языке, скорее всего, не «обувь», а «одежда».
«Одежда» для ног, для головы и так далее… Это всё простые понятия, а если вступить в область морали и нравственности? Если в душу человеческую заглянуть? Тут себя-то не понимаешь, а как поймешь того же пуштуна? Как поймешь абхаза, алеута? Не поймешь. Соседа не понимаешь, а ведь с ним на одном языке, казалось бы, мыслим, но весь фокус в том, что у него за словом одни понятия, а у меня, пусть чуть-чуть, но иные! Русский язык, вообще то расплывчат, туманен, двусмыслен. «Люблю» все говорят, но всяк любит по своему! Вот, к примеру, матерок в русском языке. В нём нет смысла – это эмоция, выраженная в словах, а любой иностранец, даже знающий русский язык, понимает матерок буквально. Сколько на почве этого бытовых ссор? Не сосчитать!
К Лютикову «мышлению» нужно было привыкнуть, как привык к нему я, но и меня «пронимали» до печенок его «уходы», «отступления» и «комментарии» самого себя. Вот почему так трудно перевести его устную речь в письменную. Соблюсти логику, связность. У Лютикова было постоянное желание все объять, и это «объятие» он начинал частенько от «сотворения мира» и до наших дней. Его всегда как бы распирали изнутри бог весть откуда почерпнутые знания, самым неожиданным образом объединенные в причинно-следственные связи. Эти знания распирали его, толпились возле языка, отталкивали друг друга, выкрикивали через голову других знаний, перебивали. На всё, про всё у него были свои причины.
– Истина не очевидна, – говорил Генка, потягивая крепкий чай, – а напротив – скрыта. На поверхности лежит примитивное: «Щелкни кобылу по носу – она махнет хвостом». Увидеть связь явлений, кажущихся далекими друг от друга, – вот метод истинно мыслящего человека! Вот колбаса стала не мясом, а травой пахнуть, отчего бы это?
– Ну и отчего?
– А оттого, что у директора мясокомбината совести нет!
Тут уж я не выдержал Генкиной алогичности и дал волю своему сарказму.
– А совести у него нет потому, что он Пушкина не читал?!
– Вот именно! И Достоевского не читал, и Библию не читал! И твоя ирония совершенно не к месту! Когда из общества, как из проколотого воздушного шарика, улетучиваются мораль и нравственность, то вся его материальная ткань начинает расползаться по швам! Тогда колбаса начинает пахнуть травой, а от ботинок отстают подошвы! Тогда ржавая, «мертвая вода» течет из крана, и дети ни в грош не ставят своих родителей! Это же элементарно, друг мой! – Жаль, что не обозвал меня Ватсоном: с него бы это стало.
Генка такой манерой общения начисто извел свою жену, и они часами и днями не разговаривали между собой, что нисколечко его не волновало. Но это волновало Дашу, и она жаловалась мне: «Михаил Иванович, вы бы хоть как-нибудь на него подействовали. Ведь с ним ни о чем невозможно говорить! Вот вчера сказала ему, что розетка не работает, так он, прежде чем взять отвертку в руки, минут десять рассказывал мне, что розетки в цепь подключаются параллельно и почему именно так, а не иначе! Ну, как с ним жить?!»
Однако же прожили более тридцати лет. Случилось мне быть свидетелем примечательного диалога между Лютиковым и его женой.
Даша принесла из библиотеки книжку В. Пикуля «Фаворит». Генка покрутил её в руках, а потом глубокомысленно изрек.
– Слово «фаворит» происходит от горы Фавор, где по преданию Христос преобразился перед тремя из двенадцати своих учеников. Избранные из избранных – фавориты. Это было своеобразное время в истории российской государственности, весьма характерное для всех царств, где короны носили женщины…
– Ну и к чему ты мне это говоришь? – Спросила Даша. – На что намек делаешь? Что я дура, а ты – умный?
– Почему обязательно в таких категориях мыслить?
– А то я тебя не знаю, «мыслитель», видишь ли. Учишь, учишь, сам бы поучился. Кто действительно ученые, так в институтах сидят, а не дома. Хоть постороннего человека спроси, он тебе то же самое скажет, – она кивнула в мою сторону и ушла на кухню.
– Вот и возьми с неё… – сказал Генка таким тоном, словно извинялся за свою жену. – Редкая женщина способна к мышлению. Глупости, что женщины тонко чувствуют и глубоко мыслят. Конечно, они очень тонко чувствуют, но что? Только не абстрактную красоту, нет, это самые прагматичные из рода «Хомо сапиенс», и объясняется всё тем, что в женщине сильнейший и всё подавляющий инстинкт к продолжению рода. Она остро и тонко чувствует опасность для семьи и выгоду для семьи. Она остро и тонко чувствует и выбирает себе партнера с перспективой социального роста. Она любит лиц с положением и отбирает еще в незрелом возрасте сильных доминантных самцов. Мышление её предметно и конкретно, предельно приземлено. В эволюционном смысле в женщине закрепляется все положительное, что накоплено в процессе биологической и социально-политической эволюции. Мужчина на два шага идет впереди женщины, он – экспериментатор во всем и потому любознателен, активен и потому мыслит. У него намного снижен инстинкт самосохранения… Ты видел в природе, чтобы самка себя украшала? И не увидишь! Только мужчине дано по-настоящему, глубоко и тонко постигнуть красоту мира и в том числе красоту женского тела…
Этот монолог, с перерывами, разумеется, растянулся на полчаса и закончился тем, что Лютиков принялся цитировать Мопассана и доказывать, что все войны в истории человечества случались из-за женщин, начиная от троянской и заканчивая второй мировой. Что самые жестокие следователи в НКВД были женщины, а вовсе не мужчины.
Жить с таким человеком – сущая кара божия, поскольку Лютиков не умел разговаривать, как все. Всегда что-то обобщал и доискивался первопричин. А ведь мы, большей частью говорим не затем, чтобы выяснить суть дела, а затем, чтобы «обменятся информацией». Мы говорим потому, что есть язык и нам привычно им пользоваться, как пользуемся руками, не особо задумываясь, зачем и как. Сам же Лютиков называл это «болтовней» и быстро «увядал», когда попадал в компанию «болтающих людей». Ему было не только скучно: такое общество его угнетало.
Я не знаю, существовала ли область науки или религии, по которой бы Лютиков не мог прочитать лекцию. Он мог рассуждать часами по поводу «струнной структуры» Вселенной или об «островах стабильности трансурановых элементов». Такое «всезнайство» и постоянная готовность поучать каждого, попавшего в его поле зрение, со временем сделало из Генки изгоя. На этот счет у него, как всегда, было объяснение:
– Люди не желают ничего слышать и слушать, что не соответствует их представлениям. Они хотят одного – лишний раз убедиться в том, что правильно все понимают и верно все оценивают. Вот возьми мою соседку Аллу Кузьминичну. Приходит ко мне и говорит: «Геннадий Михайлович, я решила купить акции «Первого инвестиционного фонда». Тогда просто помешательство было на покупке ценных бумаг. Я ей говорю: «Дорогая Алла Кузьминична, если у Вас появились лишние деньги, то купите на все мыла или придумайте что-нибудь еще. Мыло и через сто лет будет точно так же востребовано человеком, и на одну помывку пойдет ровно столько же, сколько его идет нынче». Так ведь обиделась! Она ведь хотела, чтобы я ей сказал: «О да! Дорогая Алла Кузьминична! Разумеется, Вы правы, деньги должны работать и приносить доход!» Или что-то в этом роде. А я сказал совершенно не то. Как же на меня не обидеться? Я ведь, получается, усомнился в её умственных способностях, а это веская причина для обиды. Это я раньше ко всем с советами лез, убеждал до хрипоты, нервы себе и людям портил, а нынче смотрю, любуюсь со стороны на человеческую тупость-глупость.
Что Генка «любуется», так это хватил лишку. Я теперь доподлинно знаю, что не было такого события в жизни страны, по поводу которого Лютиков смолчал. Да что там смолчал?! Он кричал, истошно и надрывно, все эти годы, которые я знал его.
Однажды, кажется, за год до своей смерти, он сказал:
– Вот ты только что помянул, что я то и то предсказал, вроде как комплимент мне сделал, а хочешь знать… – и тут он перешел на какой-то свистящий шепот. – Хочешь знать, так я ненавижу себя за карканье! Веришь – нет, иногда вижу себя в образе черного ворона, расхаживающего по трупам! Невыносимо мерзко!
– А что ж ты… кто ж тебя…
Но Лютиков оборвал меня:
– Кабы знать, кто!? Не могу я врать! Не получается, и болею, если все же не скажу так, как мне в голову пришло и на сердце легло! – И вдруг, вне, казалось бы, связи с предыдущей мыслью, говорит: – Думаешь, это легко? Радостно правду, что в тебе есть, людям говорить? Знаешь, что я тебе скажу: не только евреев через своих пророков Бог ослепил, чтобы они своей судьбы не знали, он всех нас сделал слепыми. А если бы мы были зрячими, то вид жизни стал бы для нас настолько невыносим, что…
По обыкновению своему Лютиков замолк и ушел в себя. Я минут пять ждал, а потом не выдержал и спросил:
– Ну и что, что?
– А? – он словно вынырнул из океанских глубин и походил на диковинную рыбу: выпучив глаза, уставился на меня.
– Ты говорил, что если бы мы были зрячими, то вид жизни стал бы для нас невыносим.
– Думаю, что это так, но доказать этого не могу. К сожалению, самое главное, самое важное для человека, недоказуемо! И потому не доказуемо, что там, в глубине смыслов, не за что уцепиться и не от чего оттолкнуться! Там – вера! И ничего, кроме веры!
– Веры в то, что мы слепые!
– Кабы эта вера была, а то ведь и веры-то цельной нет, а всё обрывками, урывками да толкованиями разными, зачастую бессмысленными. Ладно, оставим эту «скользкую тему». Её ведь в разуме, как обмылок в руках, не удержишь: выскальзывает, а если хочешь – ускользает от рассудочного постижения.
Был в его жизни период, аккурат в горбачевскую перестройку, когда Лютикова усиленно вербовали в «партию», но он благополучно пережил и этот искус, хотя тогда жена очень соблазнилась перспективой получить взамен двухкомнатной трехкомнатную. Это потом, после смерти жены, Генка продал приватизированную квартиру и купил себе поменьше, однокомнатную, а тогда он посмеивался над супругой: «Пусть сначала дадут, а потом в партию забирают».
Я к этому времени хорошо узнал Лютикова и думаю, что в этой партии ему недолго пришлось бы состоять. Он сам по себе был совершенно отдельная партия, название которой трудно придумать, хотя больше всего подходит определение «Партия свободно мыслящих людей». Однако как создать партию, в которой бы всяк по своему «свободно» мыслил – ума не приложу.
Так вот, знал я Лютикова и совершенно иного, в ярости. Однажды в силу своей профессии я присутствовал на одном «совещании с народом» высокопоставленного лица из правительства. Нужно ли говорить о том всеобщем раболепии, которое окружало это «лицо»?
(Поставил вопросительный знак и тут же вспомнил Лютикова, цитирующего Монтеня: «Власти, самой по себе, свойственно возвышать человека в наших глазах и на что раньше мы не стали бы смотреть из-за стеснения быть оскорбленными одним только его видом, но волею судьбы, мы его превозносим как величайшего человека». (Это беда какая-то со мной творится: все время слышу его голос. Он постоянно врывается в мое повествование и разрывает на части весь «план» рассказа).
Речь тогда шла о реструктуризации угольной отросли. Генка Лютиков сидел в зале, представляя «рабочие массы» и их интересы. Его, как и многих в начале девяностых годов, захватило политическое безумие, и частенько появлялся он в самобытной и довольно оригинальной организации под названием «Городской рабочий комитет».
Высокопоставленное лицо вышло на трибуну «ДК им Толстого» и стало объяснять «прелесть» реструктуризации для граждан города. «Пел» он славно и плавно, завораживающе «пел», почти всех усыпил и убаюкал. Отцы города так просто млели от его слов. И тут в усиленную динамиками речь, врывается зычный, натуральный голос, слегка шепелявящий.
– Перестаньте молоть чепуху! Вы хоть понимаете, о чем говорите?
Все замерли и обернулись. Лютиков говорил и медленно приближался к трибуне. Весь зал напрягся, как струна, готовая лопнуть и выплеснуть в своем разрыве такую стихию звуков, которая либо сметет с лица земного Лютикова, либо весь этот побледневший и растерянный президиум.
– Вы хоть понимаете, что говорите? Да будет вам известно, что реструктуризация означает изменение структурного характера, а вы ведете речь о закрытии угольных предприятий. Чего же вы тень на плетень наводите? А вы, угольные генералы, слушаете эту чепуху и не смеете сказать, что эта чепуха!? Вы подрываете доверие народа к демократическим ценностям!
И тут случилось то, что случается с Лютиковым постоянно: он задумался и в этой задумчивости остановился. Президиум взорвался: «Это неслыханно! Наглость! Дерзость! Кто он такой?!»
Зал также взорвался – «струна лопнула», и закружились воронки, смерчики звуков. Срочно объявили перерыв. Я видел, как Лютиков в своей поразительной для такого случая задумчивости вышел из зала, и никто его не остановил, не попытался с ним заговорить; он шел, и никто не мешал его шествию. Я кинулся догонять его, но бурлящая толпа отрезала меня от Генки.
Я был свидетелем, как «высокопоставленному лицу» объясняли, что это был один из тех, кого при всеобщей демократии, видимо, выпустили из психушки. Что шахтерские массы с пониманием и удовлетворением восприняли идеи реструктуризации и что городские власти, со своей стороны… Дальше я не стал слушать, этого было достаточно для срочной газетной заметки. Запах денег МВФ уже кружил головы власть предержащим. Уже начали облизывать губы, и эта стихия предвкушения «манны небесной» завораживала и самых стойких, но только не Генку!
Вечером я спросил Лютикова о причине срыва «пламенной речи».
– Знаешь, мне внезапно пришла в голову мысль, что западные демократические ценности у нас никогда не приживутся, и я обдумывал, как об этом сказать. Сейчас я знаю, что все дело в православном характере нашей культуры. Кровь наша не того состава.
У меня глаза на лоб полезли:
– Так ты поэтому тогда замолчал?
– Ну да. В голову пришла мысль о том, что мы на себя чужой костюм напяливаем. Что носим мы обноски западной политической и экономической мысли.
– Ты, что серьезно думаешь, что права человека для нас неприемлемы? Ведь ты же сам горой стоял за них? Вспомни, что говорил в 1989 году? Забыл? Напомнить?
– Я ошибался, – сказал так убийственно спокойно, словно ошибаться так же естественно, как по утрам умываться.
Я опешил, а Генка невозмутимо продолжал «развивать» свою мысль: – Иван Ильин совершенно правильно считал: «Право и государство возникают из внутреннего духовного мира человека, создаются именно для духа и ради духа и осуществляются через посредство правосознания». А у нас, несмотря ни на что, душа православная, как же она воспримет католическую идею «прав человека»? Погоди, мы еще станем свидетелями возвращения к прошлому, к жесткой вертикали власти, к цензуре в средствах массовой информации, ко многому тому, что сейчас яростно оплевывается адептами католических ценностей.
Лютиков прервался и через минуту заявил: «Жалко».