Полное собрание рассказов в одном томе Шукшин Василий
– Да.
– Ну-ка, я проверю! – потребовал Иван.
– Пожалуйста.
Иван проверил.
– Сломана?
– Сломана.
Сергей развернул платок – спичка была целехонька. Все удивились. А Сергей тихонько засмеялся.
– Ну-ка еще раз! Еще раз! – попросила полненькая девушка капризным голоском, как ребенок. Сергей смотрел на нее и улыбался.
– Еще раз? Можно еще раз.
Сергей вышел в прихожую избы, пробыл там минуты две и вошел.
– Ты чего там делал? – подозрительно спросил Иван.
– Прикуривал.
– Давайте ломать! – потребовала маленькая девушка.
Опять завернули спичку, ломали ее в платке втроем, и опять, когда Сергей развернул платок, спичка была целая. Полненькая девушка взвизгнула и захлопала в ладоши.
– Ой, как это? Ой, расскажите!..
В это время в горницу постучали.
– Наши! – радостно воскликнула длинная тонкая девушка. – Да!
Вошли молодые ребята, двое. С гитарой. И сразу забыт был фокус со спичкой, и забыты были братья Винокуровы. Один из пришедших сказал, что слышал сейчас на улице такую песню:
- Ой, милка моя,
- Шевелилка моя;
- Сама ходит шевелит,
- Мне пошшупать не велит.
Парень пропел частушку «по-деревенски».
Городские засмеялись. Иван тоже засмеялся – умничал.
Сергей встал и сказал:
– До свиданья. Пойду машину гляну – чево-то стрелять начала.
Вышел во двор, сел на дровосеку, закурил.
Из окон горницы слышался смех, гитарный перебор – там было весело. Сергею понравились эти красивые, беззаботные люди. Самому до боли захотелось быть красивым и веселым. Но он не умел.
По двору прошел отец – лазил в погреб за огурцами.
– Ты чего? – спросил он сына.
– Ничего.
– А Ванька где?
– Там. – Сергей кивнул на окно горницы.
– Выпить маленько хошь?
– Не.
Отец торопливо зашагал в дом – там его ждал кум.
Сергей докурил папиросу, встал… Спать не хотелось. Тревожило веселье в горнице. Он представил, как смеется маленькая полненькая девушка – прикроет беленькой ладошкой рот, только глазенки блестят… Он взял колун и начал колоть толстые чурки. Развалил три штуки, бросил колун, пошел на сеновал, лег. Прямо в новой рубахе. Полежал немного, осторожно закурил… И все думал о маленькой полненькой девушке.
Пришел Иван, сел рядом.
– Ну, что? – спросил Сергей.
– Та-а… ерунда, – ответил Иван. – Я ж те говорил: одна внешность.
Сергей отвернулся к дощатой стене сарая.
– А чего ты ушел?
– Та-а…
– Хэх!..
Замолчали. Иван посидел немного, посвистел задумчиво и ушел спать в дом.
А из окон горницы все слышался смех.
Утром Сергей поднялся чуть свет. Походил бесцельно по двору, заглянул в открытое окно горницы…
Полненькая девушка спала, раскинув по подушке белые полненькие руки. Ротик приоткрыт, к нижней губе пристала пушинка от подушки; когда девушка выдыхала, пушинка становилась «на дыбки» и смешно дрожала.
«Как ребенок», – подумал с нежностью Сергей. Он долго еще смотрел на спящую девушку… Потом взял из кабины блокнот, вырвал чистый лист и написал:
«Это жа ерунда: спичку надо заране спрятать в каемычку платочка, а потом, когда сворачиваешь, подсунуть ее, чтобы человек ломал ее. И пусть он ее ломает, сколько влезет, – другая-то спичка целая! Покажи кому-нибудь. Сергей».
Свернул бумажку, положил на подоконник и сверху еще положил камешек – чтобы ветром не сдуло.
Потом завел машину и поехал.
На улицах было еще пусто; над крышами домов вставало солнце.
«Шляпу, что ли, купить, ядрена мать!» – подумал Сергей.
Думы
И вот так каждую ночь!
Как только маленько угомонится село, уснут люди – он начинает. Заводится, паразит, с конца села и идет. Идет и играет.
А гармонь у него какая-то особенная – орет. Не голосит – орет.
Нинке Кречетовой советовали:
– Да выходи ты скорей за него! Он же, черт, житья нам не даст.
Нинка загадочно усмехнулась:
– А вы не слухайте. Вы спите.
– Какой же сон, когда он ее под самыми окнами растягивает. Ведь не идет же, черт блажной, к реке, а здесь старается! Как нарочно.
Сам Колька Малашкин, губастый верзила, нахально смотрел маленькими глазками и заявлял:
– Имею право. За это никакой статьи нет.
Дом Матвея Рязанцева, здешнего председателя колхоза, стоял как раз на том месте, где Колька выходил из переулка и заворачивал в улицу. Получалось, что гармонь еще в переулке начинала орать, потом огибала дом, и еще долго ее было слышно.
Как только она начинала звенеть в переулке, Матвей садился в кровати, опускал ноги на пол и говорил:
– Все: завтра исключу из колхоза. Придерусь к чему-нибудь и исключу.
Он каждую ночь так говорил. И не исключал. Только, когда встречал днем Кольку, спрашивал:
– Ты долго будешь по ночам шляться? Люди после трудового дня отдыхают, а ты будишь, звонарь!
– Имею право, – опять говорил Колька.
– Я вот те покажу право! Я те найду право!
И все. И на этом разговор заканчивался.
Но каждую ночь Матвей, сидя на кровати, обещал:
– Завтра исключу.
И потом долго сидел после этого, думал… Гармонь уже уходила в улицу, и уж ее не слышно было, а он все сидел. Нашаривал рукой брюки на стуле, доставал из кармана папиросы, закуривал.
– Хватит смолить-то! – ворчала Алена, хозяйка.
– Спи, – кратко говорил Матвей.
О чем думалось? Да так как-то… ни о чем. Вспоминалась жизнь. Но ничего определенного, смутные обрывки. Впрочем, в одну такую ночь, когда было светло от луны, звенела гармонь и в открытое окно вливался с прохладой вместе горький запах полыни из огорода, отчетливо вспомнилась другая ночь. Она была черная, та ночь. Они с отцом и с младшим братом Кузьмой были на покосе километрах в пятнадцати от деревни, в кучугурах. И вот ночью Кузьма захрипел: днем в самую жару потный напился воды из ключа, а ночью у него «завалило» горло. Отец разбудил Матвея, велел поймать Игреньку (самого шустрого меринка) и гнать в деревню за молоком.
– Я тут пока огонь разведу… Привезешь, скипятим – надо отпаивать парня, а то как бы не решился он у нас, – говорил отец.
Матвей слухом угадал, где пасутся кони, взнуздал Игреньку и, нахлестывая его по бокам волосяной путой, погнал в деревню. И вот… Теперь уж Матвею скоро шестьдесят, а тогда лет двенадцать-тринадцать было – все помнится та ночь. Слились воедино конь и человек и летели в черную ночь. И ночь летела навстречу им, густо била в лицо тяжким запахом трав, отсыревших под росой. Какой-то дикий восторг обуял парнишку; кровь ударила в голову и гудела. Это было как полет – как будто оторвался он от земли и полетел. И ничего вокруг не видно: ни земли, ни неба, даже головы конской – только шум в ушах, только ночной огромный мир стронулся и понесся навстречу. О том, что там братишке плохо, совсем не думал тогда. И ни о чем не думал. Ликовала душа, каждая жилка играла в теле… Какой-то такой желанный, редкий миг непосильной радости.
…Потом было горе. Потом он привез молоко, а отец, прижав младшенького к груди, бегал вокруг костра и вроде баюкал его:
– Ну, сынок… ты что же это? Обожди маленько. Обожди маленько. Счас молочка скипятим, счас продохнешь, сынок, миленький… Вон Мотька молочка привез!..
А маленький Кузьма задыхался уже, посинел.
Когда вслед за Матвеем приехала мать, Кузьма был мертв. Отец сидел, обхватив руками голову, и покачивался, и глухо и протяжно стонал. Матвей с удивлением и с каким-то странным любопытством смотрел на брата. Вчера еще возились с ним в сене, а теперь лежал незнакомый, иссиня-белый чужой мальчик.
…Только странно: почему же проклятая гармонь оживила в памяти именно эти события? Эту ночь? Ведь потом была целая жизнь: женитьба, коллективизация, война. И мало ли еще каких ночей было-перебыло! Но все как-то стерлось, поблекло. Всю жизнь Матвей делал то, что надо было делать: сказали, надо идти в колхоз, – пошел, пришла пора жениться – женился, рожали с Аленой детей, они вырастали… Пришла война – пошел воевать. По ранению вернулся домой раньше других мужиков. Сказали: «Становись, Матвей, председателем. Больше некому». Стал. И как-то втянулся в это дело, и к нему тоже привыкли, так до сих пор и тянет эту лямку. И всю жизнь была на уме только работа, работа, работа. И на войне тоже – работа. И все заботы, и радости, и горести связаны были с работой. Когда, например, слышал вокруг себя – «любовь», он немножко не понимал этого. Он понимал, что есть на свете любовь, он сам, наверно, любил когда-то Алену (она была красивая в девках), но чтоб сказать, что он что-нибудь знает про это больше, – нет. Он и других подозревал, что притворяются: песни поют про любовь, страдают, слышал даже – стреляются… Не притворяются, а привычка, что ли, такая у людей: надо говорить про любовь – ну давай про любовь. Дело-то все в том, что жениться надо! Что он, Колька, любит, что ли? Глянется ему, конечно, Нинка – здоровая, гладкая. А время подперло жениться, ну и ходит, дурак, по ночам, «тальянит». А чего не походить? Молодой, силенка играет в душе… И всегда так было. Хорошо еще, не дерутся теперь из-за девок, раньше дрались. Сам Матвей не раз дрался. Да ведь тоже так – кулаки чесались, и силенка опять же была. Надо же ее куда-нибудь девать.
Один раз Матвей, когда раздумался так вот, сидя на кровати, не вытерпел, толкнул жену:
– Слышь-ка!.. Проснись, я у тебя спросить хочу…
– Чего ты? – удивилась Алена.
– У тебя когда-нибудь любовь была? Ко мне или к кому-нибудь? Неважно.
Алена долго лежала, изумленная.
– Ты никак выпил?
– Да нет!.. Ты любила меня или так… по привычке вышла? Я сурьезно спрашиваю.
Алена поняла, что муж не «хлебнувши», но опять долго молчала – она тоже не знала, забыла.
– Чего это тебе такие мысли в голову полезли?
– Да охота одну штуку понять, язви ее. Что-то на душе у меня… как-то… заворошилось. Вроде хвори чего-то.
– Любила, конечно! – убежденно сказала Алена. – Не любила, так не пошла бы. За мной Минька-то Королев вон как ударял. Не пошла же. А чего ты про любовь спомнил середь ночи? Заговариваться, что ли, начал?
– Пошла ты! – обиделся Матвей. – Спи.
– Коровенку выгони завтра в стадо, я забыла сказать. Мы уговорились с бабами до свету за ягодами идти.
– Куда? – насторожился Матвей.
– Да не на покосы на твои, не пужайся.
– Поймаю – штраф по десять рублей.
– Мы знаем одно местечко, где не косят, а ягоды красным-красно. Выгони коровенку-то.
– Ладно.
Так что же все-таки было в ту ночь, когда он ехал за молоком брату, что она возьми и вспомнись теперь?
«Дурею, наверно, – грустно думал Матвей. – К старости все дуреют».
А хворь в душе не унималась. Он заметил, что стал даже поджидать Кольку с его певучей «гармозой». Как его долго нет, он начинал беспокоиться. И сердился на Нинку: «Телка гладкая!.. Рази ж она скоро отпустит!»
И сидел и поджидал. Курил.
И вот далеко в переулке начинала звенеть гармонь.
И поднималась в душе хворь. Но странная какая-то хворь – желанная. Без нее чего-то не хватает.
Еще вспоминались какие-то утра… Идешь по траве босиком. Она вся бусая от росы. И только след остается – ядовито-зеленый. И роса обжигает ноги. Даже теперь зябко ногам, как вспомнишь.
А то вдруг про смерть подумается: что скоро – все. Без страха, без боли, но как-то удивительно: все будет так же, это понятно, а тебя отнесут на могилку и зароют. Вот трудно-то что понять: как же тут будет все так же? Ну, допустим, понятно: солнышко будет вставать и заходить – оно всегда встает и заходит. Но люди какие-то другие в деревне будут, которых никогда не узнаешь… Этого никак не понять. Ну, лет десять-пятнадцать будут еще помнить, что был такой Матвей Рязанцев, а потом – все. А охота же узнать, как они тут будут. Ведь и не жалко ничего вроде: и на солнышко насмотрелся вдоволь, и погулял в празднички – ничего, весело бывало, и… Нет, не жалко. Повидал много. Но как подумаешь: нету тебя, все есть какие-то, а тебя больше не будет… Как-то пусто им вроде без тебя будет. Или ничего?
«Тьфу!.. Нет, старею».
Даже устал от таких дум.
– Слышь-ка!.. Проснись, – будил Матвей жену. – Ты смерти страшисся?
– Рехнулся мужик! – ворчала Алена. – Кто ее не страшится, косую?
– А я не страшусь.
– Ну дак и спи. Чего думать-то про это?
– Спи, ну тя!..
Но как вспомнится опять та черная оглушительная ночь, когда он летел на коне, так сердце и сожмет – тревожно и сладко. Нет, что-то есть в жизни, чего-то ужасно жалко. До слез жалко.
А в одну ночь он не дождался Колькиной гармошки. Сидел курил… А ее все нет и нет. Так и не дождался. Измаялся.
К свету Матвей разбудил жену.
– Чего эт звонаря-то нашего не слышно?
– Да женился уж! В воскресенье свадьбу намечают.
Тоскливо сделалось Матвею. Он лег, хотел заснуть и не мог. Так до самого рассвета лежал, хлопал глазами. Хотел еще чего-нибудь вспомнить из своей жизни, но как-то совсем ничего не приходило в голову. Опять навалились колхозные заботы… Косить скоро, а половина косилок у кузницы стоит с задранными оглоблями. А этот черт косой, Филя-кузнец, гуляет. Теперь еще на свадьбу зальется, считай, неделя улетела.
«Завтра поговорить надо с Филей».
…Встретив на другой день Кольку губастого, Матвей усмехнулся:
– Что, брат, доигрался?
Колька заулыбался… А улыбка у него – от уха до уха.
– Все, Матвей Иваныч, больше не буду будить вас по ночам. Конец. Бросил якорь.
– Ну-ну, – сказал Матвей и пошел по своим делам, а сам думал: «Чего ты радуешься, бычок? Она тебя возьмет теперь за рога, Нинка-то. Они все, Кречетовы, такие».
Прошла неделя.
Все так же лился ночами лунный свет в окна, резко пахло из огорода полынью и молодой картофельной ботвой… И было тихо.
Матвей плохо спал. Просыпался, курил… Ходил в сени пить квас. Выходил на крыльцо, садился на приступку и курил. Светло было в деревне. И ужасающе тихо.
В профиль и анфас
На скамейке у ворот сидел старик. Он такой же усталый, тусклый, как этот теплый день к вечеру. А было и у старика раннее солнышко, и он – давно-давно – шагал по земле и крепко чувствовал ее под ногами. А теперь – вечер, спокойный, с дымками по селу.
На скамейку присел длиннорукий худой парень с морщинистым лицом. Такие только на вид слабые, на деле выносливые, как кони. И в бане парятся здорово.
Парень тяжело вздохнул и стал закуривать.
– Гуляешь? – спросил старик.
– Это не гульба, дед, – не сразу сказал Иван. – Собачьи слезы. У тебя нет полтора рубля?
– Откуда?
– Башка лопается по швам.
– Как с работой-то?
– Никак. Бери, говорит, вилы, да на скотный двор.
– Кто, директор?
– Ну. А у меня три специальности в кармане да почти девять классов образования. Ишачь сам, если такой сознательный.
– На сколь отобрали права-то?
– На год. А я выпил-то всего кружку пива! Да красненького стакан. А он придрался… С прошлого года караулил, гад. Я его тогда матом послал, он окрысился…
– Ты уж какой-то… шибко неуживчивый, парень. Надо маленько аккуратней. Чего вот теперь с имя сделаешь? Они – начальство…
– Ну и что?
– Ну и сиди теперь. Три специальности, а будешь сидеть. Где и смолчать надо.
Жгли ботву в огородах – скоро пахать. И каждый год одно и то же, а все не надоест человеку и все вдыхал бы и вдыхал этот горьковатый, прелый запах дыма и талой земли.
– Где и смолчать надо, парень, – повторил старик, глядя на огоньки в огородах. – Наше дело такое.
– Да я особо-то не лаюсь, – неохотно откликнулся Иван. – Так – если уж прицепится какой… Главное, я же правила-то не нарушал! – опять горько воскликнул он. – За стакан вина да за кружку пива – на год лишил прав… Паразит.
– Заглянь через плетень, моя старуха в огороде?
– Зачем?
– У меня под печкой бутылка самогонки есть. Я б те вынес похмелиться-то.
Иван поспешно встал, заглянул в огород.
– Там, – сказал он, – в дальнем углу. Сюда – ноль внимания.
Старик сходил в дом, принес бутылку самогона и немного ботуну. И стакан.
– Что ж ты сразу не сказал? – заторопился Иван. – Сидит помалкивает!.. – Он налил стакан и одним духом оглушил. – Я вот такой больше люблю, чем первач. Этот с вонью, как бензин, – долго не будешь раздумывать. Кха!.. Пей. Сразу только.
Старик выпил не торопясь, закусил ботуном.
– Как бензин, верно?
– Самогон как самогон. Какой бензин? Хреновину городишь какую-то.
– Ну вот! – Иван хлопнул себя ладонью в грудь. – Теперь можно жить. Спасибо, дед. Хошь моих? – Протянул пачку «Памира».
Старик с трудом ухватил негнущимися пальцами сигаретку, помял-помял, посмотрел на нее внимательно, прикурил.
– Петька-то пишет?
– Пишет. Помру я скоро, Иван.
Иван удивленно посмотрел на старика:
– Брось ты!..
– Хошь брось, хошь положь… на месте будет. – Старик говорил спокойно.
– Болит, что ль, чего?
– Нет. Чую. Тебе столько годов будет, тоже учуешь.
Ивану сделалось хорошо от самогона, не хотелось говорить про смерть.
– Брось! – сказал он. – Поживешь. Гармонь, что ль, принесть?
– Неси.
Иван перешел через дорогу, вошел в дом… И его долго не было. Потом вышел с гармошкой, но опять хмурый.
– Мать, – сказал он – жалко, вообще-то…
– Все жа ехать хошь?
– Ну а что делать-то? – Иван, видно, только что так и говорил с матерью. – Не могу же я на этот… Да ну – к черту совсем! Я Северным морским путем прошел… Я моторист, слесарь пятого разряда… Ну ладно, год не буду ездить, но неужели… Да ну – к черту! – Он тронул гармонь, что-то такое попробовал и бросил. Ему стало грустно. – Не везет мне тоже, дед. Крепко. Женился на Дальнем Востоке, так? Родилась дочка… А она делает фортель и уезжает к мамочке в Ленинград. Ты понял? – Он часто рассказывал, как он женился.
– Пошто в Ленинград-то?
– Она на Дальнем Востоке за техникум отрабатывала. Да мне ее-то – черт с ней, мне дочь жалко. Снится.
– К ей теперь поедешь?
– К жене?! Она второй год замужем… Молодая красивая кыса.
– А куда?
– К корешу одному… На шахты. Может, не на все время. Может, на год.
– На год у вас теперь не получается. Шибко уж легко стали из дому уходить.
– Ну а что я тут буду делать-то?! – опять взвился Иван. – На этот идти, на… Да ну – к черту! – Он развернул гармонь, заиграл и стал подпевать – как-то нарочно весело, зло:
- Вот живу я с женщиной,
- Ум-па-ра-ра-ра!
- А вот уходит женщина
- Д от меня.
- Напугалась, лапушка?
- Кончена игра!..
Старик все так же спокойно слушал.
– Сам сочиняю, – сказал Иван. – На ходу прямо. Могу всю ночь петь.
- А мы не будем кланяться —
- В профиль и анфас;
- В золотой оправушке…
– Баламут ты, Ванька, – сказал старик. – Ну, пошел ба, поработал год на свинарнике… Мать не жалеешь. Она всю жись и так одна прожила.
Иван перестал играть, долго молчал.
– Не в этом дело, дед. Мне обидно. Что, думаешь, у них не нашлось бы места, где устроить меня? Что, им один лишний слесарь помешает? Я тебя умоляю!.. Директор на меня тоже зуб имеет. Я его дочку пару раз проводил из клуба, он стал опасаться. А там можно опасаться: полудурок. А я трепаться умею… Я б ему сделал подарок. Зря, между прочим, не сделал.
– Чтоб в подоле принесла? Подарок-то?
– Ага. Скромный такой. К Восьмому марта.
– Это вы умеете.
– Вообще грустно, дед. Почему так? Ничего неохота… как это… как свидетель. Я один раз свидетелем был: один другому дал по очкам, у того зрение нарушилось. И вот сижу я на суде и не могу понять: а я-то зачем здесь? Самое же дурацкое дело! Ну, видел – и все. Измучился, пока суд шел. – Иван посмотрел на огоньки в огородах, вздохнул, помолчал. – Так и здесь. Сижу и думаю: «А я при чем здесь?» Суд хоть длинный был, но кончился, и я вышел. А здесь куда выйдешь? Не выйдешь.
– Отсюда одна дорога – на тот свет.
Иван налил в стакан, выпил.
– Нет счастья в жизни, – сказал он и сплюнул. – Тебе налить?
– Будет.
– Вот тебе хорошо было жить?
Старик долго молчал.
– В твои годы я так не думал, – негромко заговорил он. – Знал работал за троих. Сколько одного хлеба вырастил!.. Собрать ба весь, наверно, с год все село кормить можно было. Некогда было так думать.