Полное собрание рассказов в одном томе Шукшин Василий
– А какое у него образование?
– Да никакого. Я не знаю точно, может, классов восемь… Сам ходит, по собственной инициативе. А что он? Наскандалил? Он скандалист большой…
– Да нет, просто интересно.
– Его в селе Психопатом зовут.
– Но ты его хорошо знаешь-то? Что он, читает много?
– Не думаю. Иногда такой дребедени нанесет… А иногда попадает на дельное: тут раскольников было много, книги на чердаках есть. Иногда интересные приносит. Вообще любопытный мужик. Кляузник только: завалил все редакции предложениями и советами. Мешанины в человеке много. Но вот… никто же не просит ходить, по деревням – ходит, свои деньги тратит…
– Но у него же покупают… Библиотеки-то.
– Не все же покупают-то, купят одну-две, а он по полмешка привозит. Такой вот… подвижник. Раздает много книг… В школу нам дарит. С ним одна история была. Набрал как-то мешок книг и стоит голосует на дороге… А платить шоферу нечем: весь истратился. Один подвез и требует плату. Этот ему книгу какую-то: на, мол, дороже всяких денег. Тот, видно, послал его… а книжку – в грязь. Этот, Психопат-то, запомнил номер машины, нашел того шофера, в соседней деревне где-то живет, поехал к нему с братом, у него брат здесь, охотник, и побили шофера.
– Ничего себе! Ну и как? Судили?
– Шофер не подал – охотник откупился. У этого-то нет ничего, а охотник наскреб деньжат: откупились.
– А семья-то есть у него?
– У Кудряшова? Есть, двое детишек… Один в десятом классе – нормальные дети. А что он? Написал небось что-нибудь на больницу?
– Нет, так – был у меня сегодня, поговорили…
– Он поговорить любит! Пофилософствовать. Я, правда, писанину его не читал, но говорить часто приходится – любопытно.
– А печатают его? В газетах-то.
– Да ну, кто его будет печатать. Так – душу отводит. Его не трогают, привыкли… А он убежден, что делает великое дело – книги собирает. У него целая теория на этот счет.
Доктор помолчал… И спросил:
– Слушай, а как думаешь: Льва Толстого он читал?
– Ну, вряд ли, – удивился учитель. – Не думаю. Может быть, «Жилина и Костылина», и то вряд ли. Да нет, такой просто энтузиаст, как говорят. Убежден, что надо доставать книги с чердаков, – достает. Убеждение там колоссальное… Может, потому и кричит на всех. Но он безвредный. Не пьет, кстати. А может, и читал, надо спросить. Но думаю, что нет.
– А как же он библиотекарем без образования-то?
– Он тут с незапамятных времен библиотекарь, тогда не до этого было. Между прочим, хорошо работает. Не пьет, кстати… А, говорил уже. – Учитель засмеялся, поискал в карманах сигареты, нашел, закурил… И опять с интересом посмотрел на товарища. И спросил: – Ведь наверняка же что-то выкинул этот Кудряшов, а? Чего ты с таким пристрастием расспрашиваешь-то?
– Да нет, говорю же тебе… Побеседовали просто в больнице. – Врач тоже закурил, посмотрел, как горит спичка, послюнявил пальцы, перехватил спичку за обгоревший конец и сжег всю спичку до края. И внимательно смотрел на огонек.
Мужик Дерябин
Мужику Дерябину Афанасию – за шестьдесят, но он еще сам покрыл оцинкованной жестью дом, и дом его теперь блестел под солнцем, как белый самовар на шестке. Ловкий, жилистый мужичок, проворный и себе на уме. Раньше других в селе смекнул, что детей надо учить, всех (у него их трое – два сына и дочь) довел до десятилетки, все потом окончили институты и теперь на хороших местах в городе. Сам он больше по хозяйству у себя орудует, иногда, в страдную пору, поможет, правда, по ремонту в РТС.
Раз как-то сидели они со стариком Ваниным в ограде у Дерябина и разговорились: почему их переулок называется Николашкин. А переулок тот небольшой, от оврага, где село кончается, боком выходит на главную улицу, на Колхозную. И крайний дом у оврага как раз дерябинский. И вот разговорились… Да особо много-то и не говорили.
– А ты рази не знаешь? – удивился старик Ванин. – Да поп-то жил, отец Николай-то. Ведь его дом-то вон он стоял, за твоим огородом. Его… когда отца Николая-то сослали, дом-то разобрали да в МТС перевезли. Контора-то в МТС – это ж…
– А-а, ну, ну… верно же! – вспомнил и Дерябин. – Дом-то, правда, без меня ломали – я на курсах был…
– Ну, вот и – Николашкин.
– А я думаю: пошто Николашкин?
– Николашка… Его так-то – отец Николай, а народишко, он ить какой – все пересобачит: Николашка и Николашка. Так и переулок пошел Николашкин.
Дерябин задумался. Подумал и сказал непонятно и значительно:
– Люди из городов на конвертах пишут: «Переулок Николашкин», а Николашка – всего-навсего поп. – И посмотрел на старика Ванина.
– Какая разница, – сказал тот.
– Большая разница. – Дерябин опять задумался и прищурил глаза. Все он знал – и почему переулок Николашкин, и что Николашка – поп, знал. Только хитрил: он что-то задумал.
Задумал же он вот что.
Вечером, поздно, сел в горнице к столу, надел очки, взял ручку и стал писать:
«Красно-Холмскому райисполкому.
Довожу до вашего сведения факт, который мы все проморгали. Был у нас поп Николай (по-старому отец Николай), в народе его звали Николашка, как никакого авторитета не имел, но дом его стоял в этом переулке. Когда попа изъяли как элемента, переулок забыли переименовать, и наш переулок в настоящее время называется в честь попа. Я имею в виду – Николашкин, как раньше. Наш сельсовет на это дело смотрит сквозь пальцы, но жителям нам – стыдно, а особенно у кого дети с высшим образованием и вынуждены писать на конвертах «переулок Николашкин». Этот Николашка давно уж, наверно, сгнил где-нибудь, а переулок, видите ли, – Николашкин. С какой стати! Нас в этом переулке 8 дворов, и всем нам очень стыдно. Диву даешься, что мы 50 лет восхваляем попа. Неужели же у нас нет заслуженных людей, в честь которых можно назвать переулок? Да из тех же восьми дворов, я уверен, найдутся такие, в честь которых не стыдно будет назвать переулок. Он, переулок-то, маленький! А есть ветераны труда, которые вносили пожизненно вклад в колхозное дело, начиная с коллективизации.
Активист».
Дерябин переписал написанное, остался доволен, даже подивился, как у него все складно и убедительно вышло. Он отложил это. И принялся писать другое:
«В Красно-Холмский райисполком.
Мы, пионеры, которые проживаем в переулке Николашкином, с возмущением узнали, что Николашкин был поп. Вот тебе раз! – сказали мы между собой. Мы, с одной стороны, изучаем, что попы приносили вред трудящимся, а с другой стороны – мы вынуждены жить в переулке Николашкином. Нам всем очень стыдно – мы же носим красные галстуки! Неужели в этом же переулке нет никаких заслуженных людей? Взять того же дядю Афанасия Дерябина: он ветеран труда, занимался коллективизацией и много лет был бригадиром тракторной бригады. Его дом крайний, с него начинается весь переулок. Мы, пионеры, предлагаем переиначить наш переулок, назвать – Дерябинский. Мы хочем брать пример с дяди Дерябина, как он трудился, нам полезно жить в Дерябинском переулке, так как это нас настраивает на будущее, а не назад. Прислушайтесь к нашему мнению, дяди!»
Дерябин перечитал и этот документ – все правильно. Он представил себе, как дети его узнают однажды, что отцу теперь надо писать на конверте не «переулок Николашкин», а так: «переулок Дерябинский, Дерябину Афанасию Ильичу». Это им будет приятно.
На другой день Дерябин зазвал к себе трех соседских парнишек, рассказал, кто такой был Николашка.
– Выходит, что вы живете в поповском переулке, – сказал он напоследок. – Я вам советую вот чего… Кто по чистописанию хорошо идет?
Один выискался.
– Перепиши вот это своей рукой, а в конце все распишитесь. А я вам за это три скворешни сострою с крылечками.
Ребятишки так и сделали: один переписал своей рукой документ, все трое подписались под ним.
Дерябин заклеил письма в два конверта, один подписал сам, другой – конопатый мастер чистописания. Оба письма Дерябин отнес на почту и опустил в ящик.
Прошло с неделю, наверно…
В полдень как-то к дому Дерябина подъехал на мотоцикле председатель сельсовета Семенов Григорий, молодой парень.
– Хотел всех созвать, да никого дома нету. Нам тут из района предлагают переименовать ваш переулок… Он, оказывается, в честь попа. Хотел вот с вами посоветоваться: как нам его назвать-то?
– А чего они там советуют? – спросил Дерябин в плохом предчувствии. – Как предлагают?
– Да никак – подумайте, мол, сами. Как нам его лучше?.. Может, Овражный?
– Еще чего! – возмутился Дерябин. Он погрустнел и обозлился: – Лучше уж Кривой…
– Кривой? А что?.. Он правда что кривой. Так и назовем.
Дерябин не успел еще сказать, что он пошутил с «Кривым»-то, что надо – в честь кого-нибудь… А председатель, который, разговаривая, так и не слез с мотоцикла, толкнул ногой вниз, мотоцикл затрещал… И председатель уехал.
– Сменили… шило на мыло, – зло и насмешливо сказал Дерябин. Плюнул и пошел в сарай работать. – Вот дураки-то!.. Назло буду писать – «Николашкин».
И так и не написал детям, что его переулок теперь – Кривой, и они по-прежнему шлют письма, «переулок Николашкин, дом 1, Дерябину Афанасию Ильичу».
Рыжий
Давно-давно это было! Так давно, что и вспоминать неохота, когда это было. Это было давно и прекрасно. Весна была – вот что стоит в памяти, как будто это было вчера.
Ехал я по Чуйскому тракту из Онгудая домой, в Сростки. В Онгудае я жил с месяц у дяди Павла, крестного моего, бухгалтера… Была такая у нас с мамой весьма нелепая попытка: не выучиться ли мне на бухгалтера? Стало быть, мне лет 12–13, потому что когда мне стало 14, нас обуяла другая мысль: выучиться мне на автомеханика. Нас с мамой постоянно тревожила мысль: на кого бы мне выучиться?
Насчет бухгалтера ничего не вышло: крестный отказался учить. Я этому очень обрадовался, потому что хотел сам сбежать домой… Почему-то я очень любил свою деревню. Пожил с месяц на стороне и прямо измучился: деревня снится, дом родной, мать… Тревожно на душе, нехорошо.
И вот ехал домой. Сердце петухом поет – славно! Я знал: ругать меня не за что (бухгалтерия совершенно искренне не полезла в голову, о чем крестный и писал маме, и я это письмо вез), а скоро будет – из-за горы откроется – моя деревня.
Из Онгудая к Сросткам – это ехать с гор, вниз, в предгорье, километров триста. Крестный в Онгудае посадил меня на «ЗИС-5» к рыжему шоферу, заранее отдал деньги – и я ехал себе. Путь-то вон какой!.. От одной езды сердце замирало от радости. А тут мы еще где-то останавливались на ночевку, в какой-то избе, я спал на просторных полатях, где пахло овчиной, мукой и луком, слушал всякие разговоры внизу… Люблю слушать чужие разговоры, всегда любил. Слушал-слушал и уснул. А утром, чуть свет, меня разбудил мой рыжий шофер, и мы поехали по свежачку. Я зевал, рыжий тоже позевывал… Было ему лет тридцать, крепкий, весь рыжий-рыжий, а глаза голубые. В дороге он все время молчал. Только зевнет, смешно заматерится – протяжно как-то, нараспев – и опять молчит. А я себе смотрел во все глаза, как яснеет, летит навстречу нам огромный, распахнутый, горный день… Ах, и прекрасно же ехать! И прекрасна моя родина – Алтай: как бываю там, так вроде поднимаюсь несколько к небесам. Горы, горы, а простор такой, что душу ломит. Какая-то редкая, первозданная красота. Описывать ее бесполезно, ею и надышаться-то нельзя: все мало, все смотрел бы и дышал бы этим простором. И не пугали меня никогда эти горы, хоть наверху на них – голо, снег… Мне милее пашня, но не ровная долина, а с увалами, с гривами, с откосами. Но и горы и снег этот на вершинах, когда внизу зелено, – никогда чуждыми не были, а только еще милей и теплей здесь, внизу.
Едем…
Навстречу нам такой же грузовичок «ЗИС-5» (их потом, когда они уже уходили из жизни, ласково звали «Захар» или «Захарыч», они славно поработали). Рыжий чуть отклонился на тракте правее, а тот, встречный, дует посередке почти… Рыжий несколько встревожился, еще поджался правее, к самой бровке, а встречный – нахально посередке. Рыжий удивленно уставился вперед… Я от его взгляда и встревожился-то: я сперва не понял, что нам грозит опасность. А опасность летела навстречу нам… Рыжий сбавил скорость и неотступным, немигающим, оцепенелым каким-то взглядом следил, как приближается этот встречный дурак. Тот – перед самым носом у нас – свильнул, но все равно нас крепко толкнуло, и раздался омерзительный, жуткий треск…
Я больше испугался этого треска, чем толчка, до сих пор помню этот треск: резкий, сухой, мгновенный… Как-то от него, от этого треска, толкнулось в сознании, что беда, может, смерть… Но тут же все пронеслось – ни смерти, ни беды большой. Рыжий остановился, вылез из кабины… И я тоже вылез. У нас – со стороны руля – отворотило угол кузова, причем угол, который у кабины. Тот, видно, задком шваркнул нас, и ему меньше досталось, потому что для него это получилось – на прощание, с потягом, а для нас удар – встречный: угла как не бывало, верхнего. Тот, видно, крюками саданул, какими борт захлестывается. Мы посмотрели вслед этому полудурку – тот себе катит как ни в чем не бывало. Рыжий быстро вскочил в кабину… Крикнул мне: «Садись!» Я мигом очутился в кабине… Рыжий развернулся и помчался вдогон тому, который ни с того ни с сего угостил нас. Вот мы летели-то!.. Рыжий опять неотступно, не мигая – вообще-то страшновато – смотрел вперед, чуть склонился к рулю. И страшновато, и красиво – я смотрел то на рыжего, то на машину впереди. Расстояние между машинами сокращалось. Рыжий не сказал ни слова… Он только раз или два пошевелился от нетерпения. Я понял, что он хочет сделать, тоже припечатать этому, кузовом же, я слышал, так делают шоферы: за нахальство и наглость. Но когда мы догоняли, я вдруг вспомнил, что там же их в кабине двое сидело, два мужика. Я сказал рыжему:
– Их там двое…
Рыжий чуть шевельнул головой на мой голос, но как смотрел вперед, так и смотрел, скорости не сбавил… Он, конечно, услышал мои слова, но я не увидел, чтобы он о чем-нибудь таком подумал, кроме как: во что бы то ни стало догнать. Это и было в его взгляде, во всей его склоненной фигуре – догнать. Его нетерпение и мне передалось, я тоже вцепился в ручку дверцы и тоже весь напружинился – тоже вдруг всего целиком охватило одно единое желание: скорей догнать и шваркнуть.
Тот по-прежнему чухал серединой тракта… Мы повисли у него на задке, рыжий стал гудеть, прося дороги. Он еще раз пошевелился, последний раз, глотнул… И гудел, и гудел беспрерывно. Синие глаза его прямо полыхали нетерпением, кричали прямо… Горели ясным синим огнем. Он слился с рулем, правым локтем придавил этот большой черный пупок сигнала – и гудел, и гудел.
Долго тот не давал нам дороги… Наконец, видим, пошел уклоняться вправо. Рыжий прямо лег на руль… И мы стали медленно их обходить. Рядом со мной – близко, рукой можно достать – прыгал враждебный нам кузов… И он, качаясь и подпрыгивая, тихонько отставал и отставал… Я уже стал видеть лицо того нахала: молодой тоже, моложе рыжего, скуластый, в серой фуражке… Покосился на нас, несколько назад… Потом мы с ним сравнялись, я-то вовсе рядом оказался. Сердце мое как будто кто в кулаке сжал… Тот, в фуражке, посмотрел на нас, скорей так: через меня на рыжего… И я понял, что он не узнал, что именно нам он сделал такую бяку. Я поразительно близко видел его лицо: широкое, в скулах, никакое не злое, несколько даже курносое… Он, по-моему, досадовал и несколько был удивлен, что его обгоняют, – и только. Никак уж, наверно, не ждал он, что его догнала расплата за его хулиганство.
Мы стали уже обходить «ЗИС», этот, в кепке, уже остался чуть сзади. Их, правда, двое было в кабине, но второго я совершенно не помню – я его, наверно, не видел: до того интересно было смотреть на скуластого.
Мы почти обогнали, ехали серединой… И тут рыжий сделал так: дал вправо, потом резко влево и тормознул. Нас кинуло вперед… Опять этот ужасный треск… Опять мимо пронеслось нечто темное, жуткое, обдав грохотом беды и смерти… И мы стали вовсе: рыжий подрулил вправо к обочине, как и положено, взял длинную заводную ручку и вылез из кабины. Но тот, с висячим уже бортом, не остановился. Рыжий подождал-подождал, залез опять в кабину, развернулся, и мы поехали своей дорогой. Рыжий был спокоен, ничего не сказал по поводу того, что… Он ехал и ехал. Пару раз выглядывал из кабины и смотрел коротко на искореженный угол борта.
Я же почему-то принялся думать так: нет, жить надо серьезно, надо глубоко и по-настоящему жить – серьезно. Я очень уважал рыжего.
С тех пор я нет-нет ловлю себя на том, что присматриваюсь к рыжим: какой-то это особенный народ, со своей какой-то затаенной, серьезной глубинкой в душе… Очень они мне нравятся. Не все, конечно, но вот такие вот – молчаливые, спокойные, настырные… Такого не враз сшибешь. И зубы ему не заговоришь – он свое сделает.
Вечно недовольный Яковлев
Приехал в отпуск в село Борис Яковлев… Ему – под сорок, но семьи в городе нету, была семья, но чего-то разладилось, теперь – никого. Вообще-то догадывались, почему у него – ни семьи, никого: у Яковлева скверный характер. Еще по тем временам, когда он жил в селе и работал в колхозе, помнили: вечно он с каким-то насмешливым огоньком в глазах, вечно подоспеет с ехидным словом… Все присматривается к людям, но не идет с вопросом или просто с открытым словом, а все как-то – со стороны норовит, сбоку: сощурит глаза и смотрит, как будто поджидает, когда человек неосторожно или глупо скажет, тогда он подлетит, как ястреб, и клюнет. Он и походил на ястреба: легкий, поджарый, всегда настороженный и недобрый.
У него тут родня большая: мать с отцом еще живые… Собрались, гульнули. Гуляли Яковлевы всегда шумно, всегда с драками: то братаны сцепятся, то зять с тестем, то кумовья – по старинке – засопят друг на друга. Это все знали; что-то было и на этот раз, но не так звонко – поустали, видно, и Яковлевы.
Сам Борис Яковлев крепок на вино: может выпить много, а не качнется, не раздерет сдуру рубаху на себе. Не всегда и поймешь, что он пьян: только когда приглядишься, видно – глаза потемнели, сузились, и в них точно вызов какой, точно он хочет сказать: «Ну?»
Был он и на этот раз такой.
В доме у него еще шумели, а он, нарядный, пошел к новому клубу: там собралась молодежь, даже и постарше тоже пришли – ждали: дело воскресное, из района должна приехать бригада художественной самодеятельности, а вместе с районными хотели выступить и местные – ну, ждали, может, интересно будет.
Яковлев подошел к клубу, пооглядывался… Закурил, сунул руки в карманы брюк и продолжал с усмешечкой разглядывать народ. Может, он ждал, что к нему радостно подойдут погодки его или кто постарше – догадаются с приездом поздравить; у Яковлева деньги на этот случай были в кармане: пошли бы выпили. Но что-то никто не подходил; Яковлев тискал в кулаке в кармане деньги и, похоже, злился и презирал всех. Наверно, он чувствовал, что торчит он тут весьма нелепо: один, чужой всем, стоит, перекидывает из угла в угол рта папиросину и ждет чего-то, непонятно чего. Самодеятельность эту он глубоко имел в виду, он хотел показать всем, какой он – нарядный, даже шикарный, сколько (немало!) заколачивает в городе, может запросто угостить водкой… Еще он хотел бы рассказать, что имеет в городе – один! – однокомнатную квартиру в новом доме, что бригадира своего на стройке он тоже имеет в виду, сам себе хозяин (он сварщик), что тишина эта сельская ему как-то… не того, не очень – по ушам бьет, он привык к шуму и к высоте. Наверно, он хотел вскользь как-нибудь, между прочим, между стопками в чайной, хотел бы все это рассказать, это вообще-то понятно… Но никто не подходил. Погодков что-то не видно, постарше которые… Черт их знает, может, ждали, что он сам подойдет; некоторых Яковлев узнавал, но тоже не шел к ним. А чего бы не подойти-то? Нет, он лучше будет стоять презирать всех, но не подойдет – это уж… такого мама родила. В его сторону взглядывали, может, даже говорили о нем… Яковлев все это болезненно чувствовал, но не двигался с места. Сплюнул одну «казбечину», полез за другой. Он смотрел и смотрел на людишек, особенно на молодых ребят и девушек… Сколько их расплодилось! Конечно, все образованные, начитанные, остроумные… а хоть бы у кого трояк лишний в кармане! Нет же ни шиша, а стоя-ат, разговоры ведут разные, басят, сопляки, похохатывают… Яковлев жалел, что пришел сюда, лучше бы опять к своим горлопанам домой, но не мог уж теперь сдвинуться: слишком долго мозолил глаза тут всем. И он упорно стоял, ненавидел всех… и видом своим показывал, как ему смешно и дико видеть, что они собрались тут, как бараны, и ждут, когда приедет самодеятельность. Вся радость – самодеятельность! Одни дураки ногами дрыгают, другие – радуются. «Ну и житуха! – вполне отчетливо, ясно, с брезгливостью думал Яковлев. – Всякой дешевизне рады… Как была деревня, так и осталась, чуть одеваться только стали получше. Да клуб отгрохали!.. Ну и клуб! – Яковлев и клуб новый оглядел с презрением. – Сарай длинный, в душу мать-то… Они тут тоже строят! Как же!.. Они тоже от жизни не отстают: клуб замастырили!»
Так стоял и точил злость Яковлев. И тут увидел, идут: его дружок детства Серега Коноплев с супругой. Идут под ручку, честь по чести…
«Ой, ой, – стал смотреть на них Яковлев, – пара гнедых. Как добрые!»
Сергей тоже увидел Яковлева и пошел к нему, улыбаясь издали. И супругу вел с собой; супругу Яковлев не знал, из другой деревни, наверно.
– Борис?.. – воскликнул Сергей; он был простодушный, мягкий человек, смолоду даже робкий, Яковлев частенько его бывало колачивал.
– Борис, Борис… – снисходительно сказал Яковлев, подавая руку давнему дружку и его жене, толстой женщине с серыми, несколько выпученными глазами.
– Это Галя, жена, – все улыбался Сергей. – А это друг детства… А я слышал, что приехал, а зайти… как-то все время…
– Зря церкву-то сломали, – сказал вдруг Яковлев ни с того ни с сего.
– Как это? – не понял Сергей.
– Некуда народишку приткнуться, смотрю… То бы хоть молились.
– Почему? – удивился Сергей. И Галя тоже с изумлением и интересом посмотрела на шикарного электросварщика. – Вот… самодеятельность сегодня… – продолжал Сергей. – Поглядим.
– Чего глядеть-то?
– Как же? Спляшут, споют. Ну, как жизнь?
Яковлева вконец обозлило, что этот унылый меринок стоит лыбится… И его же еще и спрашивает: «Как жизнь?»
– А ваша как? – спросил он ехидно. – Под ручку, смотрю, ходите… Любовь, да?
Это уж вовсе было нетактично. Галя даже смутилась, огляделась кругом и отошла.
– Пойдем выпьем, чем эту муть-то смотреть, – предложил Яковлев, не сомневаясь нисколько, что Серега сразу и двинется за ним.
Но Серега не двинулся.
– Я же не один, – сказал он.
– Ну, зови ее тоже…
– Куда?
– Ну, в чайную…
– Как в чайную? Пошли в клуб, а пришли в чайную? – Сергей все улыбался.
– Не пойдешь, что ли? – Яковлев все больше и больше злился на этого чухонца.
– Да нет уж… другой раз как-нибудь.
– Другого раза не будет.
– Нет, счас не пойду. Был бы один – другое дело, а так… нет.
– Ну пусть она смотрит, а мы… Да мы успеем, пока ваша самодеятельность приедет. Пойдем! – Яковлеву очень не хотелось сейчас отваливать отсюда одному, невмоготу. Но и стоять здесь тоже тяжко. – Пошли! По стакашку дернем… и пойдешь смотреть свою самодеятельность. А мне на нее… и на всю вашу житуху глядеть тошно.
Сергей уловил недоброе в голосе бывшего друга.
– Чего так? – спросил он.
– А тебе нравится эта жизнь? – Яковлев кивнул на клуб и на людей возле клуба.
– Жизнь… как жизнь, – сказал он. – А тебе что, кажется, скучно?
– Да не скучно, а… глаза не глядят, в душу мать-то, – накалялся Яковлев. – Стоя-ат… бараны и бараны, курва. И вся радость вот так вот стоять? – Яковлев прямо, ехидно и насмешливо посмотрел на Серегу: то есть он и его, Сергея, спрашивал – вся радость, что ли, в этом?
Сергей выправился с годами в хорошего мужика: крепкий, спокойный, добрый… Он не понимал, что происходит с Яковлевым, но помнил он этого ястреба: или здесь кто-нибудь поперек шерсти погладил – сказал что-нибудь не так, или дома подрались. Он и спросил прямо:
– Чего ты такой?.. Дома что-нибудь?
– Приехал отдохнуть!.. – Яковлев уж по своему адресу съехидничал. И сплюнул «казбечину». – Звали же на поезд «Дружбу» – нет, домой, видите ли, надо! А тут… как на кладбище: только еще за упокой не гнусят. Неужели так и живут?
Сергей перестал улыбаться; эта ехидная остервенелость бывшего его дружка тоже стала ему поперек горла. Но он пока молчал.
– У тя дети-то есть? – спросил Яковлев.
– Есть.
– От этой? – Яковлев кивнул в сторону толстой, сероглазой жены Сергея.
– От этой…
– Вся радость, наверно, – допрашивал дальше Яковлев, – попыхтишь с ней на коровьем реву, и все?
– Ну а там как?.. – Сергей, видно было, глубоко и горько обиделся, но еще терпел, еще не хотел показать это. – Лучше?
– Там-то?.. – Яковлев не сразу ответил. Зло и задумчиво сощурился, закурил новую, протянул коробку «Казбека» Сергею, но тот отказался. – Там своя вонь… но уж хоть – в нос ширяет. Хоть этой вот мертвечины нет. Пошли выпьем!
– Нет. – Сергей, в свою очередь, с усмешкой смотрел на Яковлева.
Тот уловил эту усмешку, удивился.
– Чего ты? – спросил он.
– Ты все такой же, – сказал Сергей, откровенно и нехорошо улыбаясь. Он терял терпение. – Сам воняешь ездишь по свету, а на других сваливаешь. Нигде не нравится, да?
– А тебе нравится?
– Мне нравится.
– Ну и радуйся… со своей пучеглазой. Сколько уже настрогали?
– Сколько настрогали – все наши. Но если ты еще раз, падали кусок, так скажешь, я… могу измять твой дорогой костюм. – Глаза Сергея смотрели зло и серьезно.
Яковлев не то что встревожился, а как-то встрепенулся; ему враз интересно сделалось.
– О-о, – сказал он с облегчением. – По-человечески хоть заговорил. А то – под ру-учку идут… Дурак, смотреть же стыдно. Кто счас под ручку ходит!
– Ходил и буду ходить. Ты мне, что ли, указчик?
– Вам укажешь!.. – Яковлев весело, снисходительно, но с любопытством смотрел на Сергея. – На тракторе работаешь?
– Не твое поганое дело.
– Дурачок… я же с тобой беседую. Чего ты осердился-то? Бабу обидел? Их надо живьем закапывать, этих подруг жизни. Гляди!.. обиделся. Любишь, что ли?
С Яковлевым трудно говорить: как ты с ним ни заговори, он все равно будет сверху – вскрылит вверх и оттуда разговаривает… расспрашивает с каким-то особым гадким интересом именно то, что задело за больное собеседника.
– Люблю, – сказал Сергей. – А ты свою… что, закопал, что ли?
Яковлев искренне рассмеялся; он прямо ожил на глазах. Хлопнул Сергея по плечу и сказал радостно:
– Молоток! Не совсем тут отсырел!.. – Странная душа у Яковлева – витая какая-то: он правда возрадовался, что заговорили так… нервно, как по краешку пошли, он все бы и ходил вот так – по краешку. – Нет, не удалось закопать: их закон охраняет. А у тебя ничего объект. Где ты ее нашел-то? Глаза только… Что у ней с глазами-то? У ней не эта?.. болезнь такая с глазами есть… Чего она такая пучеглазая-то?
Сергей по-деревенски широко размахнулся – хотел в лоб угодить Яковлеву, но тот увернулся, успел, Сергей ударил его куда-то в плечо, не больно. Яковлев этого только и ждал: ногой сильно дал Сереге в живот, тот скорчился… Яковлев кулаком в голову сшиб его вовсе с ног. И спокойно пошел было прочь от клуба… Его догнали. Он слышал, что догоняют, но не поворачивался до последнего мгновения, шел себе беспечно, даже «казбечину» во рту пожевывал… И вдруг побежал, но тут же чуть отклонился и дал первому, кто догонял, кулаком наотмашь. Первому он попал, но догоняло несколько, молодые… Хоть и умел Яковлев драться, его скоро сшибли тоже с ног и несколько попинали, пока не подбежали пожилые мужики и не разняли.
Яковлев встал, сплюнул, оглядел всего себя – ничего существенного, никаких особых повреждений. Отряхнулся. Он был доволен.
– Ну, вот… – сказал он, доставая «Казбек», – хоть делом занялись… – Яковлев насмешливо оглядел окруживших его мужиков и молодых парней. – А то стоя-ат ждут свою самодеятельность дурацкую.
– Иди отсюда, – посоветовали ему.
– Пойду, конечно… Что же мне, тоже самодеятельность, что ли, с вами стоять ждать? Кто выпить хочет? Парни…
Никто не изъявил желания пить с Яковлевым.
– Скучно живете, граждане, – сказал Яковлев, помолчав. Сказал всем, сказал довольно проникновенно, серьезно. – Тошно глядеть на вас…
– Еще, что ли, дать?
– Надо было, – сказал кто-то из пожилых мужиков. – Зря разняли.
– Не в этом дело, – сказал Яковлев. – Скучно, – еще раз сказал он, сказал четко, внятно, остервенело. Сунув руки в карманы шикарных брюк, пожевал «казбечину»… И пошел.
Еще немного постояли, глядя вслед Яковлеву… Повспоминали, какой он тогда был – всегда был такой. Они все, Яковлевы, такие: вечно недовольные, вечно кулаки на кого-нибудь сучат…
Тут как раз приехала самодеятельность. И все пошли смотреть самодеятельность.
Други игрищ и забав
В нервной, шумливой семье Худяковых – происшествие: народился младенец по имени Антон. То-то было волнений, крика, когда их – роженицу и младенца – привезли домой… Радовались, конечно, но и шумели, и нервничали тут же – стыдились радоваться: у Антона нет отца. То есть он, конечно, есть, но пожелал остаться неизвестным. Семья Худяковых такая: отец Николай Иванович, сухой, пятидесятилетний, подвижный, как юноша, резкий… Шофер. Как разволнуется, начинает заикаться. Мать Лариса Сергеевна, обычно крикливая, но не злая. Сын их Костя, двадцатитрехлетний, слесарь, тоже нервный, часто волнуется, но тогда не кричит и не говорит – мало говорит – старается найти слова сильные, точные, не сразу их находит и выразительно смотрит темно-серыми глазами на того, кому он хотел бы найти эти слова. И наконец, дочь Алевтина, двадцатилетняя, с припухлыми, чуть вывернутыми губами, хоть тоже шумливая, но добрая и доверчивая, как овца. Она-то и родила Антона. Из-за нее-то и нервничали. Казалось бы, чего уж теперь-то нервничать: знали же, ждали же… Нет, как привезли человечка, тут они все разнервничались – на то они и Худяковы, крикуны, особенно отец.
– Ну, х-хорошо, ну, л-л-л… это… ладно, – кричал отец, – если он не хочет прийти, то х-хоть скажи: кто он?!
Алевтина плакала, но не говорила, упорно не говорила… Николай Иванович из себя выходил, метался по комнате. Лариса Сергеевна – это странно, но никто как-то на это не обращал внимания, что это странно, – не кричала, а спокойно налаживала кроватку, распоряжалась насчет пеленок, распашонок… Она, как видно, свое откричала раньше. Костя… У Кости, брата, было сложное чувство. Младенец взволновал его, обрадовал, но досада, стыд и злость на сестру губили радость. Он тоже хотел бы знать, кто же это такой ловкий, что и ребенка смастерил, и глаз казать не хочет?
– Подожди ты, не кричи, – сказал он отцу, – чего криком достигнешь?
– Достигалы! – закричал и на него отец. – Вы всего достигаете!.. Вон вы чего достигаете – в подолах приносить. Радуйтесь теперь!..
– Ну и… все. Чего кричать-то? Чего изменишь-то криком?
– Я хочу знать: кто?! – Отец резко крутнулся на месте, махнул рукой и выбежал из комнаты. На кухню. Он не мог совладать с отчаянием. – Как добрым, отдельную квартиру дали!.. – вовсе уже бессмысленно кричал он оттуда. – Нет, они начинают тут… Тьфу!
– Алька, – приступил к допросу Костя, приступил, как ему казалось, спокойно и умно. – Скажи мне, я один буду знать: кто?
– Иди ты к черту! – закричала на него заплаканная Алька. – Не скажу! Не ваше дело.
– Не наше?! – закричал и Костя. И уставился на сестру, и смолк, в поисках сильного справедливого слова. – А чье же? Не наше?.. Зануды вы!.. Дуры!
Он тоже резко повернулся и ушел на кухню.
– Ну, что за дуры такие!.. – повторил он уже на кухне, при отце. И стал закуривать. – Убивать таких…
Отец, засунув руки в карманы брюк, стоял у окна, обиженно смотрел на улицу.
– Вырастили дочь, – сказал он. – Хоть беги теперь от позора… С кем она дружила-то? – опять повысил он голос. И повернулся к сыну. – Не знаешь?
– Откуда я знаю?
– «Откуда я знаю»! Черти… Засмеют теперь, людям только дай повод. Эх-х!..
Они долго молчали, курили, невольно прислушиваясь к возне там, в комнате. Маленький Антон молчал.
– Парень-то крепкий уродился, – сказал отец страдальческим голосом.
– Ну и пусть растет, – невольно поддался было Костя мирному, хоть и горькому настроению. – Что теперь сделаешь?
– Ну, нет! – взвился опять отец. И вскочил, и заходил по тесной кухне. – Это они… сильно легко жить собрались! Черта с два! Так не бывает. – Он помолчал, еще походил немного, остановился перед сыном. – Ты вот что: когда успокоимся, ты как-нибудь подъехай к ней… Хитростью как-нибудь. Не может быть, чтобы нельзя узнать… Что, в чужой стране, что он? Поумней как-нибудь… Не кричи, а поспокойней. То, се, мол, может, привет передать… Да не может быть, чтобы нельзя было узнать! Я его приведу, подлеца, и – носом в пеленки, как кота: вот теперь твое место здесь, здесь… Гады золотушные. Ишь, научились как!.. Прямо не жизнь, а малина. Ну, нет!..
– Да что нет-то? Что нет-то? – рассердился вдруг Костя на отца. – Что сделаешь-то?
– Что сделаю? Приведу и поселю здесь жить: вот тебе, друг ситный, твоя семья: жена и сын.
– А он пошлет тебя… И все. И ничего ты не сделаешь.
Отец строго уставился на сына… Но, видно, и сам тоже подумал: а что действительно тут сделаешь?
– Сде-елаем, – сказал он обещающе, но развивать эту мысль дальше не стал, – нечего развивать, вот и не стал. Сел, закурил опять. Курил и смотрел в пол безнадежно. Пальцы рук его чуть тряслись.
Косте стало жалко отца. Ничего он не сделает, подумал он. Что он может сделать? Покричит-покричит, а будет все как есть. Но если пожилой отец ничего не может сделать, тут же подумал Костя, то мне-то грех оставлять беззащитными сестру и племянника. Это уж… извините.
И решил Костя: не надо кричать, не надо суетиться, надо спокойно, железной рукой восстановить справедливость. Эти волосатики, правда что, собрались легко жить! (Почему-то он был уверен, что отец Антона – какой-нибудь из этих, каких он часто видел во дворе с гитарой.) Самого Костю как-то миновало это поветрие – трясти космами и до одури бренчать на гитаре, он спокойно презирал обтянутых парней, сторонился и следил только, чтобы у него с ними не случилось драки: волосатики ходили стадом и не стыдились бить кучей одного.
Костя решил, что он все равно узнает, кто отец Антона. А там уж видно будет, что делать.
И Костя узнал.
Дня через три, когда все малость успокоились, он потихоньку перерыл сумочки сестры, карманы ее пальто и курточек – и нашел, что искал: записную книжку. В книжке – номера телефонов. Костя стал внимательно изучать эти номера. Тут были телефоны подружек, рабочие телефоны (Алевтина работала на почте), телефоны каких-то тетей… Но того, что было нужно, не было. Тогда Костя набрал телефон первой попавшейся подружки Алевтины. Светы какой-то…
– Света? – спросил он вежливо.
– Да-а, – пропел ему в ухо голосок. – Кто это?
– Света, это брат Алкин… Слушай сюда, у нас же это… прибавление…
Света молчала.
– Знаешь, да? – продолжал Костя игриво.
– Да, – сказал в ухо голосок. – Знаю.
– А чего же он не звонит? А?
– Кто, Игорь?
– Да, Игорь-то. Чего он?
– Но они же… – Света, видно, как спохватилась, помолчала и сказала: – Я не знаю.
– Что «не знаю»? Чего ты хотела сказать?
– Не знаю…
– А кто он, этот Игорь?
– Не знаю.