Дорога уходит в даль… В рассветный час. Весна (сборник) Бруштейн Александра
– А вы бы лучше спросили, как меня зовут… Павлом Григорьевичем меня зовут.
Я делаю последнюю судорожную попытку двинуть разговор по «взрослому» руслу:
– Павел Григорьевич? Очень красивое имя!..
Но Павел Григорьевич вдруг подмигивает на ведро:
– А что это вы делали там с ведром, когда я пришел? Вы были так заняты… я даже боялся вам помешать!
– Это так… пустяки, – объясняю я, снисходительно махнув рукой. – Просто надо было утопить нескольких человек… Ужасно подлых!
– Зачем?
– А чтоб они больше не делали ничего плохого!
– Так-так-так…
Павел Григорьевич кивает одобрительно. Очевидно, он тоже считает, что подлецам нельзя позволять делать подлости.
Но тут взгляд Павла Григорьевича падает на только что вымытое Юзефой окно, и он качает головой уже неодобрительно. Окно в самом деле вымыто плохо. Юзефа не успела протереть его как следует – ей надо было бежать на кухню, чтобы помешать супу выкипеть, жаркому – подгореть, молоку – уйти, – и окно осталось в неровных полосах.
Павел Григорьевич встает с кресла, подходит к окну, быстро достает из кармана газету и необыкновенно ловко, умело протирает этой газетой стекла. Можно подумать, что он всю жизнь только этим и занимался! Стекла сразу благодарно светлеют, как сияющие человеческие глаза.
– К-к-как вы это хорошо умеете! – восхищаюсь я.
И тут выясняется, Павел Григорьевич умеет… Ох, чего только он не умеет! Он умеет засеять поле рожью и, когда рожь поспеет, сжать ее серпом. Умеет класть заплаты на сапоги. Он умеет поставить избушку, – правда, как он сам говорит, «кривоватенькую», – и даже сложить в ней печку. Умеет ставить капкан на зверя, стрелять дичь, ловить рыбу, он умеет даже печь хлеб! Впрочем, это, по-моему, не очень нужное дело: гораздо проще купить хлеб в булочной. Услыхав это мое соображение, Павел Григорьевич смеется; на его лице, похожем на полную луну, показываются ровные белые зубы, а глаза сразу исчезают в освободившихся складках кожи.
– Ох, Саша Яновская, вы думаете, везде есть булочные?!
Оказывается, Павел Григорьевич живал в таких местах, где нет ни булочных, ни кондитерских, ни колбасных, даже почты нет! И людей тоже почти нет на много верст кругом!
– Ко мне-то все-таки люди приезжали… даже издалека… Лечиться приезжали…
– Значит, вы доктор?
– Нет. Не совсем доктор. Я почти доктор… Учился на медицинском факультете, только доучиться мне не пришлось. Но я доучусь! Через два-три года доучусь и буду совсем настоящий доктор… Вот какая вы хитрая, Саша Яновская! – Павел Григорьевич грозит мне пальцем. – Все выспросили, что я умею, а про себя ничего не рассказали. Ну, выкладывайте, – вы-то что умеете?
Ну вот… Что я умею? Ничего я не умею… Ох, если бы я умела петь, или плавать, или еще что-нибудь выдающееся! Что же мне ответить? Что я умею играть в крокет, прыгать через веревочку, ловить сеткой бабочек? Это всякий дурак умеет…
Я смущенно молчу, теребя бахрому диванной подушки.
– Понимаю! – серьезно говорит Павел Григорьевич. – Вы умеете ковырять диван. И – топить подлых людей в ведре с водой… Ну, а, например, читать? Писать?
Я хватаюсь за это, как утопающий за корягу.
– Умею! Конечно, умею! Очень даже умею!
– А ну, прочитайте мне что-нибудь… что-нибудь ваше любимое!
Я иду к этажерке с моими книгами. Любимое? Там много книг, и почти все – любимые. Среди них есть одна, синенькая, и называется она очень скучно: «Галерея детских портретов». Но это совсем не скучная книга, наоборот! Там описано детство разных людей из взрослых книжек: Наташа Ростова и брат ее Петя – из книги «Война и мир»; Илюша Обломов и Андрей Штольц – из «Обломова»; Марфенька и Верочка – из книги «Обрыв» и другие еще.
– Ну, прочитайте мне вслух что-нибудь очень хорошее, – просит Павел Григорьевич.
Что мне прочитать? Я очень люблю рассказ о Пете Ростове. Во время нашествия Наполеона на Россию Петя Ростов, совсем молоденький, почти мальчик, пошел добровольцем в армию. Он был добрый ко всем, ласковый, раздаривал все, что имел: перочинный ножик, кофейник, изюм. «Отличный изюм, берите, – говорил он, – без косточек». Он жалел пленного мальчишку-барабанщика… А сам какой храбрый был! Ночью, переодетый во французский мундир, поехал с другим офицером в разведку – прямо в неприятельский лагерь!.. А на следующее утро в боевой схватке с французами Петя Ростов был убит…
Об этом я и читаю Павлу Григорьевичу:
– «…Ура! – закричал Петя и, не медля ни одной минуты, поскакал к тому месту, откуда слышались выстрелы и где гуще был пороховой дым. Послышался залп, провизжали пустые и во что-то шлепнувшиеся пули… Петя скакал на своей лошади… странно и быстро махал обеими руками и все дальше и дальше сбивался с седла на одну сторону. Лошадь, набежав на тлевший в утреннем свете костер, уперлась, и Петя тяжело упал на мокрую землю… Пуля пробила ему голову… Денисов… подъехал к Пете, слез с лошади и дрожащими руками повернул к себе запачканное грязью и кровью, уже побледневшее лицо Пети. «Я привык что-нибудь сладкое. Отличный изюм, берите весь», – вспомнилось ему…»
Когда я читаю про себя, глазами, это описание гибели Пети, я – что таить? – всегда плачу. Но Павлу Григорьевичу я читаю это даже без дрожи в голосе: что-то подсказывает мне, что Павел Григорьевич, как папа, «ненавидит плакс».
– Ай да Саша Яновская! – Павел Григорьевич, видимо, доволен. – Читаете вы хорошо. Ну, а как пишете?
– Хуже… Неважно пишу… – признаюсь я.
Павел Григорьевич диктует мне несколько предложений. Потом смотрит, что я написала.
– Ошибок, правда, нет, но почерк! Ох, какой почерк! Как курица лапкой нашкарябала…
Павел Григорьевич задает мне несколько арифметических задач. Решаю я их не очень блестяще. В общем, Павел Григорьевич почему-то устраивает мне настоящий экзамен.
В разгар моих арифметических затруднений в комнату входит папа.
– Ну как? – спрашивает он у Павла Григорьевича. – Познакомились с моей Пуговкой?
– Даже, кажется, подружились! Правда, Саша? И знает она довольно много… Я приду завтра в десять утра – это будет наш первый урок. Думаю, что в августе ее примут в гимназию…
Так вот зачем приходил Павел Григорьевич и расспрашивал, что я умею! Какой хитрющий – я и не поняла ничего… Я очень радуюсь, что у меня будет такой учитель, с таким милым лицом, похожим на круглую луну! И столько он умеет такого, чего никто не умеет, и в стольких местах побывал, где никто не бывал!..
Но после ухода Павла Григорьевича у нас разыгрывается настоящая трагедия.
Все мы сели за стол, даже мама, накинув халат, сидит с нами. Из кухни с суповой миской в руках появляется Юзефа. Она ставит миску на обеденный стол с такой яростью, что по поверхности супа идут мелкие волны. Потом низко кланяется сперва папе, потом маме и мрачно говорит:
– Прощайте! Ухожу от вас…
– Почему? – спрашивают одновременно и папа и мама, не выражая, впрочем, никакого испуга или отчаяния, потому что Юзефа задает такие представления довольно часто.
– Ухожу, и все! Не хочу арештантов видеть!
И Юзефа начинает плакать, горестно качаясь из стороны в сторону. Я бросаюсь к ней:
– Юзенька, дорогая! Не уходи!
Обнимая меня и качаясь со мной, Юзефа причитает:
– Ох ты, моя курочка, беленькая моя, шурпатенькая моя! Я тебя берегла, я тебя растила, я тебя годовала-пестовала… Нет, плоха Юзефа – привезли немкиню: «На, немкиня, мордуй ребенка!» А теперь еще и арештанта позвали: «На, арештант, учи ребенка!» А уж арештант, ён нау-у-учит! – завывает Юзефа.
– Перестаньте, Юзефо! – стучит папа вилкой о стол. – Какой арештант? Что вы такое плетете?
– Арештант! Арештант! – кричит Юзефа с азартом. – И не стукайте на меня вилкой! Мне соседская Ольга сказала: «Наняли твои господа учителя-арештанта! Его из студентов прогнали, ён против самого царя бунтовался! Три года у Сибири держали – у самом снегу жил, арештант! И в Бога не веруеть, вот какой…»
Юзефа плачет, вытирая глаза одним концом своего платка, а нос – другим концом.
А папа и мама смеются!
Я совсем теряюсь: кому же верить?
Юзефа перестает плакать так же неожиданно, как начала. Похватав со стола опустевшие тарелки и суповую миску, она уносит их на кухню. Затем возвращается и ставит на стол второе блюдо.
– Давайте расчет, ухожу!
– Глупости! – посмеиваеся папа. – Я вас знаю, никуда вы не уйдете…
– А може, и не уйду… – неожиданно спокойно соглашается Юзефа. – Ребенок несчастный, хиба ж я ее брошу? Но-о-о-о только! – Юзефа грозно поднимает палец. – Як себе хочете, а икону у меня в кухне снять не дам!
– Да кто ее снимать будет, вашу икону, Юзефа? – спрашивает мама.
– Тот арештант снимет, учитель ваш новый! – И Юзефа шумно убегает на кухню.
Конечно, вопросов у меня целая телега! Кто такой Павел Григорьевич, почему он все умеет, почему он жил там, где люди не живут, за что Юзефа называет его «арештант»? И еще, и еще, и еще…
Но папа ложится спать – не у кого спрашивать (мама таких вещей не знает). А главное, у меня самой нет времени: надо бежать к Юльке – наверно, Томашова уже вернулась с ней домой.
Я кладу в один карман все бумажные фигурки из «Ромео и Джульетты», за вычетом утопленных мной в ведре супругов Монтекки и Капулетти. В другой карман я прячу все лакомства, какие я накопила для Юльки со вчерашнего вечера: яблоко, три печенья, одну шоколадную конфету и несколько леденцовых «ландринок» (одну, шоколадную, я не выдержала – съела вчера сама). Мчусь к Юльке стремглав… В голове нет-нет да мелькает мысль: а вдруг Острабрамская Божия Матерь сотворила чудо – исцелила Юльку? Вдруг Юлька уже ходит, как все люди?
Еще со двора я вижу, что ставень над погребом, где живет Юлька, открыт: они уже дома! Очень осторожно спускаюсь по лестнице – во-первых, чтоб не упасть, а во-вторых, я все-таки побаиваюсь Юлькиной мамы: вдруг она меня прогонит?
Но Юлькина мама встречает меня неожиданно ласково. Правда, она на меня не смотрит – она не отрывает глаз от Юльки, которая лежит на топчане так же, как и вчера. Говорит Юлькина мама тоже не со мной, а с Юлькой, но говорит обо мне.
– Юлечко, сердце мое любимое! Вот и подружка твоя пришла… Весь вчерашний вечер ты ее поминала… Юлечко, коханочка моя, посмотри на свою подружку! Вот она здесь – видишь?
Но Юлька лежит неподвижно, закинув голову назад. Не шевелится, ничего не говорит.
Я протягиваю ей яблоко.
– Смотри, Юлечко, – яблоко! Какое яблоко! Хочешь? Скушай шматочек яблока, рыбка моя! – умоляет Томашова.
Рот Юльки полуоткрыт, видны передние зубки, надетые друг на друга «набекрень». Но Юлька не ест яблока, она как будто даже не видит его! Глаза ее открыты, но не узнают никого.
Где я видела такие глаза, словно затянутые пленочкой? Ах да, летом, на даче, мальчики поймали сову, и она смотрела не видя, как слепая…
– Смотри, девочка! – показывает мне Юлькина мать. – Мы с самого утра были под Острой Брамой, мы целый день молились, и вот какие у Юлечки стали розовенькие щечки… Как цветы в саду… Она выздоровеет, я тебе говорю, выздоровеет! Посмотри, какие у нее розочки на щечках!
Я дотрагиваюсь рукой до Юлькиной щеки – она горячая- горячая, от нее пышет жаром!
Вдруг Юлька поворачивает голову и говорит сипло, еле слышно:
– Пить… Мамця, пить…
Но тут же ее всю сотрясает такой лающий, хриплый кашель, что даже мне становится понятно: Юлька больна. Очень больна…
– Перепелочка моя… Попей, попей. Тут соседи, дай им Боже здоровья, чаю принесли… Сладкий, тепленький… Пей, доченька…
Юлька с трудом отпивает глоток – и снова откидывается на подушку. И снова глаза ее не видят. И все снова из груди ее рвется этот страшный кашель, а голос Томашовой, словно желая потушить его огонь, льет и льет ласковые польские слова, нежное воркование материнской боли. Но и Томашова понимает, что случилась новая беда.
– Матерь Божия! – говорит Томашова с отчаянием. – Матерь Божия, почему ты не пожалела моего ребенка? Сколько часов лежали мы перед тобой на камнях!.. Как я молилась, как я плакала! А звездочка моя еще хуже заболела, Матерь Божия!..
Когда папа, проснувшись, открывает глаза, я, по обыкновению, уже сижу около дивана и жду его пробуждения. Но на этот раз я ни о чем его не спрашиваю, я только прошу:
– Карболочка… пойдем к Юльке! Юлька ужасно больна…
– А реветь зачем? – ворчит папа, привычно быстро одеваясь… – Я с утра до ночи только то и делаю, что хожу к Юлькам, Манькам, Гришкам, и незачем для этого плакать!
Когда мы подходим к погребу Томашовой, я предупреждаю:
– Осторожно, папа… Там такая странная лестница…
– Подумаешь! – огрызается пала. – Я и не по таким еще хожу! Я привык.
Погреб Томашовой полон людей. Все соседи жалеют Юльку, и все дают медицинские советы! Папа просит всех посторонних уйти. Все расходятся.
– Пане доктоже… – виновато говорит Томашова. – У нас тут не светло… – И она показывает на слабенький огонек ночника.
– А я со своей люстрой хожу. – Папа достает из сумки свечу, зажигает ее и подает Томашовой. – Посветите, пожалуйста.
Через полчаса мы с папой идем домой.
– Папа… – прошу я. – Скажи что-нибудь!
Папа отвечает не сразу.
– Если слона положить чуть ли не на целый день на холодные камни, так и слон простудится… Как бы не оказалось воспаление легких у твоей Юльки!.. Да еще крупозное.
Я не спрашиваю, что такое воспаление легких, да еще крупозное… Я понимаю: это очень плохо.
Глава восьмая
Юлька больна
Папины опасения в самом деле подтверждаются: с Юлькой плохо. У нее крупозное воспаление легких. Уже несколько дней Юлька горит огнем, температура все время около сорока градусов – то чуть-чуть ниже этого, то чуть-чуть выше.
– Свечечка моя! – горюет над Юлькой Томашова. – Догорает моя свечечка!..
Кашель продолжается, мучительный, с острым колотьем в боку. Те румяные «розочки» на Юлькиных щеках, которым Томашова так радовалась в первый день болезни, исчезли. Юлька очень бледна, почти желтая. Она ничего не говорит, только порой просит пить, иногда без слов, лишь шевеля сухими губами. Юзефа приносит Юльке от нас бульон, молоко, клюквенный морс, который Юлька пьет словно бы даже с удовольствием. Чаще всего Юлька в полусознании, порою вовсе в беспамятстве, иногда бредит: бормочет бессвязно, зовет свою «мамцю».
– Я здесь, Юлечко! – с тоской говорит Томашова. – Здесь, около тебя.
Но Юлька ее не видит и не узнает.
Папа бывает у Юльки утром и вечером. Он хотел поместить ее в больницу – ничего не вышло: нет мест. В госпиталь, где работает папа, Юльку устроить нельзя: госпиталь хирургический.
Томашова, со своей стороны, наотрез отказывается от того, чтобы Юльку положили в больницу.
– Больница! – говорит она с отвращением. – Это ж трупярня (мертвецкая). Только покойников туда складать, а не живых! Пусть при мне Юлька будет. Умрет – ну, умрет. И я с ней вместе.
Я прибегаю к Юльке каждую свободную минуту. Но свободных минут у меня теперь стало меньше. У нас дома произошло два события.
Первое – уехала фрейлейн Цецильхен! После нескольких дней, когда она, заливаясь слезами, писала письма своим богатым и знатным родственникам, фрейлейн Цецильхен получила ответ из Мемеля – и снова засияла, как радуга! В письме было написано так:
«Дорогая кузина!
Получив твое письмо, мы посоветовались с дядей моей жены, господином Турay (Паркштрассе, 8, кафе «В зеленом саду»). Он сказал так: «Я всегда был против того, чтобы Цецилия поехала в нецивилизованную страну учить маленьких дикарей немецкому языку. К сожалению, я, как всегда, оказался прав. Но я имею намерение расширить мое дело и открыть филиал моего кафе на курорте Шварцорт. Я предлагаю Цецилии место кассирши в этом новом кафе. О своем согласии пусть уведомит меня незамедлительно».
Так сказал нам уважаемый дядя моей жены, господин Эрнст Турay. Мы с женой думаем, что это – счастье, за которое ты должна ухватиться обеими руками. Мы даже советуем тебе прислать свое согласие телеграммой: телеграфируй одно слово «согласна», это не так уж дорого и очень ускорит дело. Советуем также выехать немедленно.
Прими поклоны и поцелуй от меня и моей жены.
Твой кузен Отто Шульмейстер».
После получения этого письма фрейлейн Цецильхен бурно расцвела радостью, уложила свои вещи, назвала меня в последний раз «Зашинка, сердечко мое» – и уехала к своему знаменитому дяде. С этого самого ня я уже больше не пою «Рингель, рингель, розенкранц» и «Фергисс-майн-нихт». Богу перед сном я тоже больше не молюсь.
Зато теперь ко мне ежедневно ходит учитель Павел Григорьевич, и я его просто ужас до чего люблю, потому что он замечательный человек.
Уже с первых дней занятий я стала допытываться у папы, почему Юзефа говорит, что Павел Григорьевич «арештант» и что это значит. После нескольких напрасных попыток отложить обсуждение этого вопроса до тех сказочных времен, когда мои «кудлы» вырастут в косу, папа объяснил мне все. Объяснил так хорошо и просто, что я сразу поняла.
Оказывается, Павел Григорьевич был студентом-медиком в Петербурге. И был «против правительства». А правительство, как я поняла со слов папы, – это царь, министры, жандармы, полиция (городовой Кулак – тоже правительство). Павел Григорьевич хотел, чтобы людям жилось лучше, чтобы Юльки не хирели в погребах, чтобы Франки, Антоси и Кольки не голодали, чтобы все были грамотные и веселые. А правительство этого не хочет! И оно исключило Павла Григорьевича из Военно-медицинской академии и посадило его в тюрьму, а потом выслало его дальше, чем в Сибирь, – в Якутскую область. Там, в Якутии, так холодно, что плюнешь – и плевок замерзает на лету! Там Павел Григорьевич пробыл несколько лет, а потом его выслали в наш город. Это называется: выслали под надзор полиции.
– И полиция следит за Павлом Григорьевичем, – говорит папа, понизив голос, – куда он ходит, что делает, с кем водится… Следит – и доносит!
– Правительству? – шепчу я.
– Да. Ты смотри, Пуговка, никому ничего о Павле Григорьевиче не рассказывай. Ты уж, слава богу, не маленькая, можешь понимать, что из-за твоей болтовни могут Павлу Григорьевичу неприятности быть.
В первый раз в моей жизни папа признает, что я уже не маленькая!
– Да, да! – повторяет он. – Ты уже большая, скоро в гимназию поступишь… Так что запомни: про Павла Григорьевича держи язык за зубами, не подведи хорошего человека.
Держать язык за зубами… Значит, не звонить про то, про что не надо, да? Я стискиваю зубы – язык лежит за зубами, как собачка, свернувшаяся позади забора. Я пробую, не раскрывая рта, не разжимая зубов, не двигая языком, сказать: «Павел Григорьевич против правительства», – ничего не выходит, одно мычание, и все. Очень хорошо! Вот так я и буду хранить Павел-Григорьевичевы секреты, чтобы никто о них не узнал.
Уроки Павла Григорьевича – одно удовольствие! Учусь я с радостью. Урок длится два часа. После первого часа (это всегда арифметика) делается перерыв. Мама приносит нам чаю с бутербродами и вареньем (Юзефа наотрез отказывается прислуживать «арештанту»). Мы с Павлом Григорьевичем завтракаем и разговариваем. Потом учимся второй час – русский язык. Мое любимое – стихи, чтение, пересказы, даже диктовка, даже грамматика, – все интересно! После второго часа урок кончается, но Павел Григорьевич почти всегда зовет меня гулять. Мы ходим по улицам, сидим на набережной, иногда поднимаемся на невысокие горы, окружавшие наш город. Павел Григорьевич рассказывает много интересного, я слушаю, и голова у меня разбухает, как губка. Я уже знаю очень много из того, что преподают не только в первом классе, куда я пойду экзаменоваться в августе, но и из того, что проходят во втором, третьем, даже четвертом классах: по географии, истории, ботанике, зоологии.
Павел Григорьевич не только хороший учитель, но хороший человек. Услыхав от меня про болезнь Юльки, Павел Григорьевич заходит к Томашовой ежедневно, иногда по два и три раза в день. Утром и вечером, перед приходом туда папы, Павел Григорьевич измеряет и записывает Юлькину температуру. Папа шутя зовет Павла Григорьевича «куратором» – так в университетских клиниках называют студентов-медиков, которым поручено наблюдение за определенными больными. Павел Григорьевич следит за Юлькиным дыханием, за ее кашлем, за тем, приходит ли Юлька в сознание и надолго ли. По назначению папы Павел Григорьевич ставит Юльке банки. А самое главное – он очень подбадривает Томашову, Юлькину мать. Перед папой она немного робеет, а Павел Григорьевич с его добрым лицом, на котором всегда открыто только что-нибудь одно – либо рот, либо глаза, – такой простой, такой свой, это очень согревает Томашову.
В первый день Павел Григорьевич сразу предложил Томашовой перебраться с Юлькой до ее выздоровления в его комнату.
– А как же вы? – удивилась Томашова.
– Ну, я на это время к товарищу перейду…
Но Томашова отказалась. Ничего, идет весна, даже в их погребе становится уже тепло. И не надо трогать Юльку с места… Каждое движение причиняет ей боль, вызывает этот страшный кашель!
Теперь, когда я прихожу, Томашова уже не сердится, она даже радуется. Это оттого, что при виде меня в Юлькиных глазах ненадолго пробегают искорки сознания – такие слабенькие, словно где-то далеко, ночью, в глубине темного леса, чиркнули спичкой, – и тут же погасают.
– Узнала! Узнала тебя Юлька! Обрадовалась, что ты пришла… – шепчет Томашова.
Я принесла Юльке свою «главную» куклу (то есть самую новую). Эта кукла почему-то не имеет прочного имени. Мне подарили ее к елке, и фрейлейн Цецильхен предложила для нее имя «Зельма». Юзефа тотчас же – назло «немкине»! – переименовала Зельму – в «Шельму». Мне не нравится ни то, ни другое имя, – так кукла и живет безымянная. Зато у другой моей куклы есть и имя и фамилия: Люба Лимонад. Я ее очень жалею, потому что она калека: у нее только полголовы! Прежде на Любе был роскошный парик с двумя золотистыми косами. Но как-то в пылу игры парик вдруг отклеился. Я его спрятала, чтобы снести Любу в починку, а теперь вот ни за что не могу вспомнить, куда я сунула этот парик! Так и осталась у бедной Любы голова, с которой словно отпилили верхнюю половину черепа. Голова зияет, как большая пустая кружка! Папа однажды, поддразнивая меня, сказал:
– Эх, хорошо бы из такой головы пить летом холодный лимонад!
И все стали звать горемычную куклу Люба Лимонад, но сама Люба, по-видимому, не горюет – лицо у нее такое же счастливое и глупое, каким было и под париком с золотыми косами. Я, конечно, усердно ищу, шарю – где этот проклятый парик? – но пока без толку.
Когда я принесла Юльке в подарок Зельму-Шельму (мама позволила подарить), Юлька на миг пришла в себя, взяла куклу, потом провела, как слепая, пальцем по ее лицу и внятно сказала:
– Личико…
И тут же снова впала в забытье.
Так тянутся один за другим длинные, тоскливые дни.
Приходят соседки, приносят Юльке кто кисленькой капустки, кто огуречного рассола. Пришла как-то старая бубличница Хана, принесла бублик:
– Совсем-совсем тепленький! Пусть девочка скушает и будет здорова!
Папа не позволяет, чтобы около Юльки скоплялось много людей с улицы. Но, когда Томашовой надо отлучиться, кто-нибудь вместо нее сидит около Юльки. Как-то прихожу – Томашовой нет, а около Юлькиного топчана сидит… Вот так встреча! Мой «рыжий вор», тот самый, что вырывал у меня из рук картинки, называя меня «мармазель», и шипел: «Отдай, дура, портмонет!»
На этот раз я его не пугаюсь. Он сидит около Юльки, глядя на ее истаявшее лицо, и с огорчением качает головой. Я сажусь на другой ящик. И вдруг «рыжий вор» обращается ко мне:
– Говорила мне Юлька – спугались вы меня… А ведь это я тогда для смеху! Вот ей-богу, честное слово!
Я молчу. Хороший «смех»!
– Меня в тот день с фабрики прогнали. Без работы остался… Ну, выпил, конечно. И баловался на улице… А я портмонетов ни у кого не отнимаю. Ей-богу, вот вам крест!
Он оглядывает меня очень добродушно с ног до головы и добавляет:
– Да и откудова у вас будет он, тот портмонет! Ведь вы ж еще не человек, а жабка (лягушонок)…
Я оскорбленно соплю носом. Приятно это слышать, что ты лягушонок? Но я пересиливаю обиду.
– А теперь, – спрашиваю я, – вы работу получили?
– Ну, а як же! – смеется рыжий. – Каждый вечер на балу у генерал-губернатора краковяк танцую! Бывает, конечно, что и у полицмейстера, но только не ниже!.. Кулак приглашает, на коленях просит – не иду!
И вдруг он становится серьезным и говорит невесело:
– Где ее возьмешь, работу? Первое мая на носу – хозяева вовсе с ума посходили: всех добрых хлопцев – геть за ворота!
Мы молчим. Я думаю. «Сегодня же спрошу у папы – или лучше у Павла Григорьевича, – почему, когда первое мая на носу, хозяева сходят с ума и гонят всех добрых хлопцев «геть за ворота».
А рыжий уже мечтает вслух:
– Мне бы такая работа в охоту: зубным врачом! Ух, пересчитал бы я городовому Кулаку все зубы, до единого! Чтоб он, как старая бабулька, корку хлебную сосал, а разжевать не мог! Мня, мня… Пя, пя, пя…
Рыжий смеется. И я смеюсь. Ох, хорошо бы, чтоб кто-нибудь отплатил городовому Кулаку за все его издевательства над людьми!
– А хозяину моему, – мечтает рыжий, – вырвал бы я зубы изо рта и пересадил бы те зубы ему на спину. Смеху бы! А?
Неожиданно, словно разбуженная нашим разговором, приходит в себя Юлька.
– Ваць… – узнает она рыжего.
И Ваць радуется этому, как ребенок.
– Юлька!.. – Он гладит ее руку, и рядом с его здоровенной ручищей Юлькина ручонка – как обезьянья лапка. – Я зубной врач, Юленька…
Но Юлька уже снова не узнает и не слышит.
По лестнице быстро спускается Томашова.
– Спасибо, Вацек, что посидел тут. Теперь ступай. Скоро придет доктор, он не велит, чтоб тут много народу толкалось…
И Вацек покорно убирается восвояси.
Однако приходит не папа, а совсем новый для меня человек. Немолодой, с проседью, с очень рябым лицом. От папы я знаю, что, если людям не «прибивают оспу», они заболевают страшной болезнью. Очень многие умирают от этой болезни, а кто и выживает, остается чаще всего изуродованным: лицо все в светлых дырочках, как губка. Эти дырочки остаются навсегда, до самой смерти, свести их нельзя ничем. Про рябого человека, сказал мне папа, в народе говорят, что у него на лице черт горох молотил.
Пришедший к Томашовой рябой человек одет чисто, аккуратно подстрижен… У него большие, добрые руки, вызывающие доверие.
– Добрый день, Анеля Ивановна! – говорит он Томашовой.
Томашова отвечает не сразу.
– Как же вы меня нашли, Степан Антонович? – спрашивает она очень тихо.
– Искал, Анеля Ивановна… Может, и не стал бы я вам надоедать, да вот прослышал, с Юленькой беда… Надо же такому приключиться!
И Степан Антонович смотрит на Юльку с таким искренним огорчением, что я уже не замечаю уродливых оспин на его лице – оно кажется мне очень красивым!
Томашова подходит к Степану Антоновичу, смотрит на него синими глазами.
– Беда какая… беда… – И, прислонившись к его плечу, она горько всхлипывает.
– Анеля Ивановна, голубушка моя… Может, надо чего-нибудь? Так я… господи, вы только скажите!
Но Томашова уже снова овладела собой:
– Ничего не надо, Степан Антонович. Идите себе, сейчас доктор придет, идите!
– Может, денег? На лекарства.
– Доктор приносит лекарства… Идите себе!
– Ну, а приходить? Хоть наведываться можно мне?
– Можно…
Степан Антонович быстро уходит, почему-то словно обрадованный.
И сразу же после его ухода в погреб спускаются папа, Павел Григорьевич, а за ними обоими, кряхтя, ковыляет по ступенькам старичок, военный доктор Иван Константинович Рогов.
– Не лестница, – ворчит он, – цирк! Упражнение на турнике!..
Ивана Константиновича я знаю, он бывает у нас дома. Он – друг моего покойного дедушки.
Иван Константинович – низенький и очень толстый. Одна-две пуговицы на его военном сюртуке всегда расстегнуты. Как-то я спросила:
– Иван Константинович, почему у вас две пуговицы на сюртуке расстегнуты?
– Пузо не позволяет… – вздохнул Иван Константинович. – Тесно!
Мама сделала мне страшные глаза и предложила идти к моим игрушкам. Но Иван Константинович Рогов за меня заступился:
– Зачем такую распрекрасную девицу гоните, Елена Семеновна, милая вы душа? Правильно ребенок замечает: у военного человека, что сюртук, что китель, что мундир – все должно быть застегнуто! На все пуговицы! Но вот пузо мое от тесноты страдает… Так уж у добрых людей я своему пузу поблажку даю…
Папа показывает:
– Вот, Иван Константинович, это наша больная. А это ее мать.
– Что ж, – посмотрим вашу больную, – говорит Иван Константинович Рогов.
Но в эту минуту в погреб начинает спускаться еще один человек. Это ксендз Недзвецкий. Я его хорошо знаю в лицо. Юзефа много раз с восторженным уважением показывала мне его и на улице и в костеле. Ксендз Недзвецкий очень красив, он, как в книгах пишут, «картинно красив». Высокий, стройный, как крепкое дерево, серебряная голова, гордо откинутая назад, резко выделяется на фоне черной сутаны. Большие серые глаза, пронзительные и недобрые, как у Бога, нарисованного в молитвеннике фрейлейн Цецильхен. На очень белой левой руке ксендза намотаны четки. Правой рукой он иногда дотрагивается до креста на своей груди.
Ксендз Недзвецкий останавливается на середине лестницы и сверху вниз оглядывает властным взглядом всех находящихся в погребе.
– Да славится Иисус Христос!.. – говорит он звучным голосом.
На это откликается одна только Томашова.
– Во веки веков… аминь… – говорит она тихо.
Папа, доктор Рогов и Павел Григорьевич молчат.
– Кто эти люди? – показывает на них ксендз, обращаясь к Томашовой.
– Проше ксендза… – шелестит Томашова. – Это доктора. Они лечат мою дочку…
Позади ксендза Недзвецкого виден до половины туловища еще один человек. Он в торжественном облачении – в стихаре, из-под которого видны спускающиеся по ступенькам ноги в заплатанных сапогах. Это причетник с колокольчиком и дарохранительницей.
Ксендз Недзвецкий спускается с двух последних ступенек лестницы и идет прямо на папу, доктора Рогова и Павла Григорьевича. Он идет так решительно и твердо, как человек, привыкший к тому, чтобы все перед ним расступались. Но даже маленький, толстенький Иван Константинович не только не отступает перед ксендзом, но решительным движением застегивает две заветные пуговицы на своем сюртуке и смотрит на ксендза почти воинственно. О папе и Павле Григорьевиче и говорить нечего – они словно не замечают надвигающегося на них ксендза.