Сибирская жуть Бушков Александр
Моим детям: сыновьям — Евгению и Павлу, дочерям — Полине и Ульяне, а также всем юношам и девушкам, способным вести себя достойно в сложных обстоятельствах жизни, посвящается.
Андрей БУРОВСКИЙ
Все горы, реки, люди, кедры, лагеря уничтожения, пещеры, медведи и тетерева цинично выдуманы автором. Ничего подобного описанному в книге никогда не было и не могло быть потому, что не могло быть никогда.
Андрей БУРОВСКИЙ
Автор использует в качестве иллюстраций к тексту стихи Евгения Лукина, Вадима Шефнера, Хорста Весселя, Евгения Евтушенко, Николая Заболоцкого, Юрия Малаховского.
ВВЕДЕНИЕ
5 августа 1999 года
Печальна участь того, кто пережил свою эпоху. Еще печальнее участь того, кто пережил и не увидел в детях преемников. Сорок лет просидел под поясным портретом Сталина старый, заслуженный энкавэдэшник Алексей Владимирович Миронов. Так и сидел, неприкаянный, не нужный никому и, справедливости ради, ни с кем не желающий знаться. Так и сидел, до самого утра 5 августа 1999 года. Еще в семь и в восемь часов все было совершенно как всегда: понятно, до скуки привычно. Внучка Ирка ушла в университет, получать какой-то документ. Дочь и зять пили чай, скучно препираясь, кому первому ехать на дачу.
Встал, сделал гимнастику, напился крепкого чаю без сахару, съел черного хлеба с маргарином советского производства (чтобы не есть «Рамы», «Долины Сканди», иного буржуазного товара), сунул в зубы «Беломор». Впереди был долгий скучный день, в котором не было ничего: ни дела, ни общения с близкими, ни даже телевизора и чтения.
А в пять минут девятого все стало совсем не как обычно, потому что стул Алексея Владимировича вдруг встал под углом к полу и к четырехугольнику окна, сердце стиснула огромная рука, и сам собой вырвался болезненный крик, полустон сквозь перехваченное горло. Вбежали на грохот, на крик. Алексей Владимирович лежал под стенкой, нелепо загребая руками и ногами; его очки в роговой оправе отлетели куда-то к окну, а из горла вместе с хрипом шла какая-то розоватая пена.
Зять кинулся к телефону. Дочь бросилась к папе. Медленно-медленно поднялись бескровные веки:
— Иру мне… Где Ира?..
Дочь рыдала. Зять кусал губы, рвал телефонный диск. Где-то мчалась зареванная Ирка, где-то ехала «скорая помощь».
— Папа, что с вами?! Что надо делать?!
И еще раз открылись глаза, задвигались тонкие бескровные губы:
— Уйдите все… Ирку давайте… Не хочу смотреть на ваши морды.
И закрыл глаза старик, лег ждать. Ждал столько лет, уже недолго. Примчалась Ирка, кинулась к деду, на ходу швырнула отцу с плаксивой злобой:
— Что, не могли на кровать?..
Слезы размывали макияж. Папа мялся, пожимая плечами, разводя руками. Как ей объяснить, что нельзя страгивать с места, что как раз и нельзя на кровать?..
А Ирка присела на пол, позвала тихо:
— Дедушка…
Улыбка тронула бледно-розовые губы:
— Дождался… Ирочка… Вон за портретом возьми ключ.
Ирка замерла, уставилась вовсю на деда. Чего угодно могла ждать, но чтобы так…
— Ира… Ключ достань…
За портретом и правда был гвоздик, а на гвозде висел ключ: бороздки в одну сторону, длинный стержень, кружок, чтобы удобнее держать.
— Внученька… Там богатство зарыто… Не один миллион старыми. Я был начальник лагеря, скопил. Это все — в железном ящике, закопано… Лежит в земле, в истоках Малой Речки в Саянах. Тридцать километров выше деревни Малая Речка есть скала красного камня. Под ней бьет ключ. Десять кубических саженей к северо-западу от ключа, на ровной площадке… Ирка, повтори, что я сказал.
Внучка оглянулась, ища взглядом мать — отец мало что значил в семье. Мать смотрела с оторопелым видом, и едва ли не впервые в жизни Ирка пронзительно поняла — мать ей никак не помощник.
— Ира… — позвал дед, еле слышно, но очень настойчиво, — говорю — повтори, что сказал. Это богатство, Ира… На золоте будешь есть, в панбархате ходить…
Ирина честно повторила: где лежит, сколько саженей, в какую сторону… Опять оглянулась.
Не сразу открыл глаза дед. Потому что сейчас перед ним были не дочь с зятем, даже не родная его Ирочка. А перед ним возник вдруг отец со страшными глазами: «Прокляну!». Или это не отец? Это священник, отец Никодим, и тоже со страшными глазами. «Анафема!» — пел отец Никодим, громко и страшно.
Всю жизнь Алексей Владимирович усмешечками отгораживался от всего, чему учил отец, что рассказывали попы. Всю жизнь заглушал страх перед загробьем, как и страх перед физическим распадом. Все старался не верить в возможность… тем более в неизбежность ответа. И вот «когда-нибудь» превратилось в «сейчас», и не годились убогие отговорки атеистов, и смотрел из темноты кто-то с глазами такими страшными, что куда там и отцу, и Никодиму…
Ох, как страшно было в темноту, к тому, с ужасными глазами! И усилием воли выдернул себя Алексей Владимирович, упорно вернулся назад. Туда, где оставались недоделанные дела: клад, внучка, наследство.
— Ира… Клад — только тебе. А этим, — не выразить словами, какое презрение плеснуло вдруг в голосе деда, — этим не давай ни гроша. Не вздумай. Отдашь этим — прокляну. Клад… на нем заклятие, Ира… Мне бы эти деньги не впрок. И им, родителям твоим, не впрок (опять интонации изменились на самые презрительные с теплых). Только третье поколенье может пользоваться. Ты — третье. Это ты запомнила?
— Запомнила…
Дед смотрел на внучку… И не только любовь, еще и великое сожаление было в его взгляде. И жевали сами себя губы: «Молода… Рано ей про клады, про наследство — не потянет, выпустит из рук… Эх, рано умираю», — то ли думал, то ли чувствовал старик. Хотя умирать — всегда рано…
— Ира… Ты смотри — клад можешь сразу вынуть, можешь после, как хочешь. Но я тебе его оставил… Тебе, — явственно выделил дед. — И еще… Вот там, в нижнем ящике… там папочка серой бумаги. Ее — спрятать. Ее никому не давать. Это, Ирочка, тайна… Непонятная, нераскрытая… Может быть, поважнее клада… Тут мои налетят, из органов, — конкретизировал старик, — им тоже папку не давать, это тебе. Я надеялся, сам разберусь… Видишь, вот не разобрался, не успел. А ну, ищи папку…
Взгляд старика словно подтолкнул Ирку к столу. До сих пор она только входила в комнату к деду, но даже и не прикасалась к этому громоздкому, двухтумбовому. И ей, и матери с отцом запрещено было не то что лазать по ящикам стола, даже смотреть в эту сторону. Ящик легко, мягко выдвинулся, едва ли не сам выпрыгнул. Тяжелая серая папка, на ней дата: «1953».
— Дедушка, эта?
— Она. Это ты не показывай никому, положи среди своих бумаг, у себя в комнате. Это — великая тайна, неразгаданная… А ну, повтори, как искать клад.
Ирина честно повторяла: красная скала… Десять кубических саженей… площадка…
— Верно. Ты главное помни — я все завещаю тебе. И ордена, и бумаги. Все — тебе. А когда вынимать будешь клад, возьми с собой двух мужиков — там копать непросто, и смотри, не испугайся, там еще…
Дед вдруг замолчал, так и не закончив фразы, с полуоткрытым ртом. Ирка так и сидела, не в силах отвести взгляда от отвалившейся челюсти, уставленных в пространство глаз. Мать поняла скорее, со звериным воплем рухнула на труп отца.
Сроки его пришли, и Алексей Владимирович уходил. Уходил, погружался во тьму, приближался к тому, со страшными глазищами. Удалялся от дочери, от Ирки… Алексей Владимирович замолчал, потому что его окончательно не стало в этой комнате, и дочь обнимала не его, а только оболочку, в которой еще несколько минут назад был Миронов.
И грянул звонок в дверь — внезапный, никому уже не нужный. Тут же, сразу и еще один, — кто-то очень торопился войти в дверь.
— «Скорую» вызывали?!
Энергичный врач, шустрый толстый дядька средних лет, бравой походкой мчался по коридору, деловито вопрошая:
— Где больной?
Но он был уже совсем не нужен.
ГЛАВА 1
Клады и документы
5 — 6 августа 1999 года
Деда увезли — определять причину смерти. У живых членов семьи возникла некая неловкость, словно их подозревают в чем-то. Прямых подозрений, конечно, выражено не было, да и не было к тому причин, но сама ситуация проверки, выяснения чего-то была все же тягостна.
«Проверяют, не отравили ли мы его», — не без злобности думал старший Стекляшкин, Владимир Павлович. Он вообще довольно часто злился.
Считалось, что он инженер, но тесть и жена всегда считали, что он дурак, и не без оснований. Это, кстати, было единственным, в чем у отца и дочери вообще совпадали суждения. Дураком Владимир Павлович вполне определенно не был, но не был он и человеком, сложившимся главой семьи и отцом взрослого ребенка. Десятилетия семья Стекляшкиных жила в противостоянии с упорно молчащим Мироновым, как придаток к его прошлому и к нему самому. А сам Стекляшкин был придатком к своей жене и дочери и как бы придатком придатка.
Всю жизнь Стекляшкин выполнял необходимое: вступал в пионеры, ходил на работу, приносил домой зарплату, сдавал стеклянную посуду, оплодотворял жену, бегал на молочную кухню, сидел перед орущим телевизором, читал детективы, занимался с дочерью по математике.
Он многое умел, включая умение отремонтировать «жигули», лечить кошку от колик и успокаивать жену.
Но вот чего отродясь не делал Владимир Павлович, так это не принимал никаких решений. И не умел этого делать. Его этому просто не учили.
— Налево кру-гом! — командовала воспитательница детского сада.
— Мы строим коммунизм! — сообщали плакаты на улице.
— Поступать надо в Политехнический! — говорила мама тем же тоном.
— Останешься у меня, — сказала девушка, и наутро Стекляшкин уже знал, что он должен на ней жениться.
А потом Ревмира постоянно что-то говорила: где надо покупать молоко, к кому надо идти в гости, что надо есть, что — надевать, на чем сидеть и о чем думать. Дело Стекляшкина было исполнить, и он хорошо этому научился.
Нельзя сказать, что у супругов не было ничего общего, и что Стекляшкин был очень подавлен. Вовсе нет.
Будущие супруги познакомились за чтением Солженицына, стали встречаться, чтобы передавать друг другу книжки и обсуждать, что в них написано. Борьба с враждебным для личности режимом оказалась недолгой, потому что ее было непросто совмещать со служением этому же режиму, а главное — с семейной жизнью. Чтение диссидентских книжек супруги вовсю продолжали, но вот от теории к практике они как-то и не перешли.
Другое дело, что диссидентские книжки там и самиздат позволяли им с непререкаемой легкостью находить объяснения решительно всему на свете и всегда точно знать, кто виновен в их ошибках, грехах и неудачах.
Вот, скажем, Стекляшкин не получил новой должности, на которую он вроде рассчитывал.
Кто виноват? А что вы хотите от общества, в котором напрочь нет свободы?! Сперва проболтали страну, построили строй, в котором никакой нет справедливости, а теперь вам назначения на должности?!
Или, скажем, Ревмиру Алексеевну толкнули в очереди да еще оттоптали там ногу.
Тут и думать нечего, сразу понятно, что виноват общественный строй, при котором полстраны толкается в очередях.
Вот будь в СССР демократический строй, как в Америке… И неужели тогда Стекляшкин был бы вот таким нелепым, сутулым, вечно падающим куда-то? Все ведь знают, что американцы — люди очень здоровые, красивые, с поджарыми животами и с белоснежными зубами.
Не будь в СССР несвободы и политического сыска — неужто у Ревмиры Алексеевны торчали бы так же ключицы, — как будто она собирается проколоть ими кого-то? Неужто волосы были бы такими же жидкими, голос визгливым и тонким, а выражение лица — вечно недовольным? Нет, конечно же! И очков бы тоже не было бы у Ревмиры Алексеевны! И платья не сидели бы на ней, как на этажерке или на торшере, прости Господи.
И неуважительной к родителям, наглой дочери у них в Америке тоже быть, ну никак, не могло. В этом супруги всегда находили общий язык и очень поддерживали друг друга в подобном состоянии умов. А кроме того, шло единение супругов на противостоянии отцу и тестю. Тесть смотрел на Стекляшкина с плохо скрытым отвращением, и это чрезвычайно усиливало желание бороться с КГБ, с режимом и против тоталитаризма. Тем более, что в 1982 году, когда родилась Ирка, персональная пенсия тестя-гэбульника оставляла 300 рубликов, а зарплата Владимира Павловича — 180. Ну как же тут не бороться!
Тем более с 1985 года, когда бороться было разрешено, а там и стало даже выгодно.
— Так ты, значит, Сталина не любишь?! — обнаружил папа Ревмиры на ее тридцать четвертом году жизни. Для него это и впрямь было ударом, и каким! Миронову и в голову не приходило, что вообще кто-то может плохо относиться к Отцу народов и Лучшему другу трудящихся. А тут — его дочь!!!
Состоялось грандиозное разбирательство. Миронов долбил родственников передовицами из «Правды» 1940-х гг. и «Кратким курсом истории ВКП(б)». Ревмира громила папочку передовицами из «Масонского козломольца» и статьями из досрочно перестроившегося, ставшего очень прогрессивным журнала «Огонек». Владимир Павлович подтявкивал из-за ее спины.
Все это напоминало, пожалуй, богословский спор протестанта с индуистом или же излюбленный сюжет американских фантастов — беседу земного космолетчика с шарообразным существом из Магелланова облака. Разумеется, никто и никому ничего не доказал, никто никого ни в чем не переубедил.
Трудно описать пустоту, возникшую в душе старого, заслуженного мракобеса. ТАКОГО он действительно не мог себе представить, ни при каких обстоятельствах. Его дочь! Его, какой ни есть, а зять! Скорбная маска застыла на лице старого, но несчастного негодяя:
— Я не желаю видеть ваши противные физиономии.
С этими словами Алексей Владимирович прекратил полемику и вышел из комнаты. И это были последние слова, которые вообще услышали от него родственники, кроме внучки. Ирке тогда было три года.
Дочь продолжала трудиться в своих «Карских авиалиниях», Ирина вскоре пошла в школу. Миронов мрачно сидел под портретом обожаемого им «великого вождя», верность которому упрямо хранил, несмотря на все громокипящие изменения и поношения, бравшие начало от блеяния лысого кукурузника.
Владимир Павлович тоже трудился в «Авиалиниях», слушался жену и вел себя хорошо, и в семье Владимиру Павловичу было вполне хорошо, вполне комфортно и уютно. Неуютно стало как раз теперь, после смерти тестя, — именно потому, что он остался старшим мужчиной в семье, и вроде надо было становиться этим самым главой: что-то делать, что-то приказывать, а он понятия не имел, как.
Ревмира Алексеевна от многого избавила мужа, и он был ей очень благодарен. Ревмира Алексеевна деловито приказывала: гроб… памятник… документы… место на кладбище… Владимир Павлович кивал унылой физиономией, готовясь выполнять все, что указано, бежать, куда скажет жена. Наверное, все это и означало быть главой семьи, и Стекляшкин начинал уже думать, что не так все это и ужасно.
И тут опять раздался звонок в дверь. Вошедшие были вежливы… Нет, это мало сказать. Они были приторно вежливы. И вообще они были очень милы — лощеные, опрятные, сыто-лоснящиеся, с идиотски-положительными и одновременно лживыми до невозможности физиономиями. Да, очень милы, но вместе с тем ощущение какой-то опасности, нет, не опасности… Ощущение напряжения, зажатости и страха явственно вошли вместе с ними. Особенно страшен был самый красивый и вальяжный, их главный, с самыми честными, положительными и потому с самыми подлыми глазами.
И конечно же, он мгновенно понял, этот старший, понял, кто здесь главный, в этой комнате, с кем надо вести все переговоры.
— Приносим сочувствие… Не надо ли? Примем участие… За наш, разумеется, счет… — раздавалось вполголоса, веским начальственным баритончиком, и Ревмира Алексеевна, знай себе, кивала головою.
Прошло несколько минут, пока главный перешел к существу дела:
— Необходимо осмотреть документы, оставленные покойником… Наш сотрудник… Вот документик… — Впрочем, остальные давно уже рылись в столе, и документик был проформой. — Мы получили сообщение, что он вел дневник…
— Все документы — в столе.
— Он не рассказывал, что именно записывал в дневник?
— Нет.
— Неужели совсем ничего?!
— Мой отец почти не разговаривал со мной с марта 1987 года. Не верите — спросите кого угодно.
— Ну что вы! Но вот тут такое дело… Мне неудобно даже говорить… Но похоже, здесь не хватает одной папки. Вы уверены, что ни одной из них не брали?
— Да, конечно… А с чего вы взяли, что тут не хватает папки? Отец все хранил такой кипой…
— Вы видели, где он хранил?
— Конечно. Вот в этом ящике, такая стопка старых папок.
— Так где была папка про лагерь? Не помните, сверху или снизу?
— Отец никогда не показывал мне ни одной папки. Он не разговаривал со мной 12 лет, я уже говорила вам.
— Ах да, ах да… не разговаривал. Но вот видите, тут в левом верхнем углу номер. Видите?
— Ну да… цифра стоит.
— Вот-вот… Видите — номер 3. А потом сразу — цифра 5. Почему?
— Вы у меня спрашиваете?
— Ревмира Алексеевна, вы же умная женщина. Кроме вас и вашей семьи, никого больше в доме не было. И поверьте нам, эта папочка вам ничего хорошего не принесет. Так что, вы говорите, было в папочке?
— Да ничего не было… То есть, тьфу! Сбили вы меня… Не видела я этой папочки!
— Гм… А не можете ли вы сказать — куда же могла деваться папочка? Судите сами — ваш батюшка не выходил, и близких друзей у него не было… Папочка в доме, Ревмира Алексеевна, и помочь нам — в ваших интересах.
— А если отец ее сжег? А если ваши люди искали ее невнимательно? А если в столе есть потайные ящики? Вот видите… А вы все на меня…
Вальяжный, сыто-холеный покивал тяжелой головой.
— Невнимательно искать мы не умеем. Ревмира Алексеевна, подумайте еще раз. А мы будем вынуждены заглянуть к вам попозже. Не против?
— Сослуживцев отца всегда рада буду видеть. Близкими людьми мы быть перестали, но это все-таки отец… И потом — вы все равно придете.
Старший светски, очень тонко улыбнулся, сделал незаметный знак рукой. У одного из стоящих возле стола вопросительно поднялась бровь.
— Да-да, конечно!
Гэбульники исчезли, прихватив несколько папочек, остальные сиротливо возвышались на краю стола. Старший вежливо приподнял шляпу. И тогда Ревмира Алексеевна доказала, что не случайно она дочка гэбульника и что генетика — совсем не лженаука. Подождав несколько минут (муж и дочь смотрели круглыми глазами) Ревмира Алексеевна подошла к столу отца, выдвинула второй сверху ящик и мягко нажала пальцами на знакомое ей место. Тихо щелкнула отходящая фанерка, открылось второе дно ящика сверху. В тайнике не было ничего, и Ревмира Алексеевна быстро приняла решение.
— Ирина, быстро давай папку!
Ирина замотала головой, плотно сомкнув губы; глаза округлились, как блюдечки.
— Давай, сказала! Документы сохраним, не бойся! Мне и самой интересно…
В результате старинная папка с номером 4 в правом верхнем углу и цифрой 1953 посередине оказалась в тайном отделе, наполненная бумагами без папок — таких бумаг тоже оказалось немало.
А документы из папки, буквально несколько бумажек, легли в современную желтую пластмассовую папочку. Ирина подумала и сунула туда еще несколько листков, на которых тренировалась перед экзаменом по химии, а папочку поставила на полу, среди других, точно таких же.
Через полчаса грянул звонок.
— Вот теперь мы готовы забрать все документы окончательно…
— Вы совершенно все заберете?
— А вам что-то хочется оставить?
— Да… фотографии бы, трудовую. Я хочу, чтобы память осталась.
— Хорошо, это мы вам оставим. Вы не нашли папочку?
— Я же в третий раз говорю, не брала я вашей папочки! Вы бы лучше посмотрели в документах! И секретные ящики проверили бы…
— А где были секретные ящики?
— В каждой тумбе был один ящик с секретом. Но отец меня не подпускал, и где именно — не знаю.
Почти в тот же момент главного тихо позвали:
— Товарищ начальник…
Позже Ревмира Алексеевна отметила, что пришедшие ни разу не обратились друг к другу ни по имени-отчеству, ни по званию.
Эти двое колдовали вокруг стола, проводя вдоль поверхностей металлической штукой, размером и формой похожей больше всего на мыльницу. Штука была включена в сеть и гудела, но гораздо тише даже импортного пылесоса.
— Ага…
Пришедшие немало повозились, пока не открыли тайника, не вынули искомой папки.
— Папка номер 4?
Никто не ответил Ревмире.
— Ну вот, а хвастались, что небрежно не умеете работать!
Старший кинул на Ревмиру моментальный взгляд, и она почувствовала, что лучше будет замолчать. И он не замедлил отомстить, найдя в другом тайничке несколько фотографий.
— Фотографии хотите оставить?
— Да, для себя и для внучки.
— Для внучки?
— Для моей дочки, его внучки.
— О, так это и есть Ирочка! Так вы смотрите фотографии, смотрите. Посмотрите, уверены ли вы, что хотите их сохранить у себя?
Ни на одной фотографии не было надписи — кто сфотографирован и где. На большинстве фотографий были незнакомые люди в форме, какие-то ландшафты, деревни, поющие колонны людей, тоже в форме. На одной фотографии отдельно стоящего хутора был поставлен крестик посреди двора. Но где этот хутор? И что означает крестик?
Еще на одной фотографии несколько людей в форме и в форменных рубашках без кителя, с засученными рукавами стояли возле какого-то сарая. Двое держали, поставив на колени, какого-то мужика в штатском, а третий — молодой, веселый Миронов — заходил сзади с топором. На топоре, на рубашке Миронова застыли темные пятна, нетрезвое лицо смеялось, как если бы шло застолье или делали приятную работу — скажем, рубили капусту. Впрочем, такие же лица были у всех людей в форме. Только темное, измученное лицо убиваемого распялено в крике.
На последней фотографии застыла равнина, круто обрывавшаяся к морю. Каменный дом в два этажа стоял возле самого обрыва, окруженный деревьями. Странно — березы и яблони вперемежку! Так русские не посадили бы. У стены дома — человек, тоже в штатском; лежит, закинув голову, лица не видно. Непонятно, был ли жив или мертв этот человек в светлой рубашке и брюках. А вот молодая женщина — точно мертва: скомканная поза, от головы растекается лужа. Девочка лет двенадцати-тринадцати, лежит поперек матери. На светлом платье со спины тоже большое пятно.
Мальчик лет восьми, руки закинуты верх, лицо искажено ненавистью, страхом, отвращением и, пожалуй, каким-то странным выражением неверия в происходящее: мальчик как будто ждет, что сейчас кончится кошмар, встанут папа и мама, и все опять сядут пить чай. Три человека, Миронов в том числе, навели на мальчика стволы.
Ирина невольно оттолкнула фотографии. Слишком сильно, одна полетела на пол.
— Так оставляете? На память? В семейный архив?
При всем желании нельзя было сказать, что гэбульник издевается, вообще как-то отмечает, оценивает ситуацию — такой нейтральный был, спокойный голос. Мама нашлась быстрее дочки.
— Эти фотографии скорее по части вашего ведомства. Нам они не нужны.
— Как хотите.
Но ушли гэбульники по-хорошему, благодарили, обещали покровительство, спрашивали, куда поступает Ирка.
— Вот здесь распишитесь… — это было очень мимоходом.
Папа ушел выполнять задания мамы. Ирка села читать по химии — экзамен будет послезавтра. И в комнату Ирины вошла мама.
— Ира… Ты намерена искать клад сама?
— Я не знаю… Ты думаешь, это может быть настоящее богатство?
— Я даже не знаю, доча… Но может быть все, что угодно. Может быть, будем искать вместе? — Мама помедлила и все-таки добавила еще: — Несмотря на все, что сказал дедушка?
— Мама, я же не против… Только что тогда… это же последняя воля?
— Как хочешь… Я могу помочь тебе, мне самой не нужен клад. Но я боюсь, ты сама не сумеешь все взять…
Этой истории не произошло бы, имей Ирка уверенность, что сумеет справиться сама. Но Ирка совсем не была в этом уверена, и это одна из причин, по которой стали возможны все дальнейшие события. Вторая причина… Трудно, очень трудно семнадцатилетней девчонке противостоять собственной маме. Тем более маме, которая всегда царила в доме; маме, которая всю коротенькую жизнь Иры заботилась о ней и решала все ее проблемы.
И в эту ночь мама с дочкой первый раз посмотрели, что завещал дед. В первый раз — потому что потом и та, и другая не раз смотрели в эти документы, пока не выучили чуть ли не наизусть.
Почему мама с дочкой? Потому что сначала папа еще не вернулся, еще выполнял мамины поручения. Потом папа вернулся, но страшно устал и лег спать. А мать и дочь Стекляшкины долго сидели в этот вечер.
Ветер гнал темные тучи. Темнеть уже и так начинало рано, часов в десять вечера, а тут с семи сгустилась темнота. Далеко на горизонте громыхало. Темные клубы разных оттенков серого и черного освещались на мгновение зарницами.
А Ирка постепенно разбиралась, кто же все-таки был ее дедушка. До 1953 года Алексей Владимирович Миронов был сталинский сокол, сотрудник НКВД и вообще большой человек. Причем если до 1946 года он еще был не самым большим человеком, всего-навсего майором НКВД, следователем и не более, то с января этого года Алексей Владимирович стал начальником большого спецлагеря и существовал уже как гораздо больший человек по своему месту в системе.
Лагерь находился далеко, в самом сердце Саян, и ехать к нему надо было по грунтовке, проложенной про свежей просеке. Зимой дорога действовала исправно, разве что в сильную метель наносило столько снега, что грузовик не мог пробиться. А вот весной всякая связь прерывалась — на две недели, на три. Так же и осенью. Летом, в проливные дожди, дорога тоже становилась непроезжей.
Но другой связи, в общем-то, и не было нужно. В лагерь увозили продовольствие, оборудование для горных работ, боеприпасы. При умелом руководстве запас был всегда обеспечен, и от двух недель без трассы ничего бы с лагерем не сделалось. Еще в лагерь везли врагов, которые должны были сначала принести пользу трудовому народу, а потом сгинуть без следа.
Из лагеря везли… Из лагеря везли только один стратегический материал… Очень важный стратегический материал, без которого страна победившего социализма, отечество рабочих и крестьян рисковало не распространиться на весь мир. Лагерь и построили непосредственно для разработки рудника. Рудник начинался прямо в лагере, и каждый день люди из бараков спускались прямо в штольни.
Лагерь выполнял важную функцию, даже сразу две важные функции — добывал стратегический материал и истреблял врагов народа. Его начальник занимал важное, почтенное положение в НКВД и во всем обществе.
В должности начальника лагеря Алексей Владимирович пребывал до 1956 года. Отсюда он вырвался на несколько дней, чтобы жениться и привезти жену на рудник. Спустя год здесь у него родилась дочь, Ревмира Алексеевна Миронова.
— Мама, а ты помнишь этот лагерь?
— Очень смутно. То как проволока качается, а по ней течет вода — это дождь, ветер. То как сижу на руках у отца, а по всему — это еще те годы, на руднике. Но ничего связного не помню, все какие-то отрывки. Ты-то себя помнишь до трех лет?
Ирина замотала головой.
— Ну вот…
В 1956 году Алексей Владимирович оказался, к собственному ужасу, чуть ли не английским шпионом, применявшим недопустимые методы при ведении следственных операций, и не заслуживающим дальнейшего доверия народа и начальства. Наивный Алексей Владимирович не понял, что «фирма» нуждается в очистке днища от самых одиозных камушков, и что ничего страшного не происходит. Он все воспринимал очень всерьез и с перепугу чуть не застрелился.
Ну конечно же, пропасть ему не дали. Миронов был устроен в партийный архив, потрудился там сколько-то времени, пока его еще разок проверили: будет ли он вести себя политически правильно после лагеря? Миронов вел себя политически правильно и вскоре стал начальником первого отдела одного солидного предприятия, ковавшего электронику, необходимую для сокрушения буржуазного строя и осчастливливания трудящихся во всем мире.
Вроде бы вполне приличная должность, но конечно же, уже совсем не то. В нынешнем положении Миронова, на самом деле, не было ничего общего с тем высоким, солидным положением, которое он занимал до того, как, поддавшись враждебной пропаганде, партия сдуру начала выпускать врагов, вместо того, чтобы… гм… гм…
Хорошо хоть старые друзья, коллеги не забывали. Миронову удавалось решать какие-то мелкие дела через них — это тоже имело значение. Но главное — что он был нужен! Его мнение играло роль! Он мог определять — давать этому человеку или нет, доверять ему или рано ему доверять.
И как хорошо было сидеть среди людей своего круга и говорить о простом, о своем, о понятном! Но в жизни всегда мало счастья, и в жизни Миронова не хватало таких минут.
Но до середины семидесятых было еще ничего. Еще была какая-то работа, пусть даже чисто формальная, какое-то ощущение своей полезности. У пенсионера Миронова не стало вообще ничего, кроме сидения в собственном доме под поясным портретом Сталина. Под ним, на страшно неудобном стуле, Миронов провел больше времени за свои двадцать пять пенсионных лет, чем даже в постели. А что еще он мог бы делать?
Встав в шесть часов утра, здоровенный долговязый старик делал гимнастику, обмывался до пояса, и только холодной водой. Пил чай, презрительно прислушиваясь, как просыпались дочь и зять. Тоже мне, инженеры! Раньше восьми из постели их не вытянешь! В его время все было не так…
Когда семья вставала, Миронов уже был у себя. В комнате, где стояла железная кровать, накрытая шерстяным одеялом серого приютского вида, стоял письменный стол и полка с книгами.
В этой комнате с голыми стенами, с лампочкой без люстры, на длинном неровном шнуре, Миронов садился на простой венский стул под поясным портретом Сталина, прихлебывал чай, размышлял.
…Когда галлы ворвались в Рим, они не сразу поняли, кто сидит в креслах на главной площади Капитолия: живые люди или мумии? Только когда один галл дернул за бороду сенатора и тот ответил ударом жезла, истина проникла в сознание галлов, и они зарезали сенаторов.
Миронов ничего толком не знал о Древнем Риме, а сравнение с каким-то буржуазным сенатором показалось бы ему крайне обидным. Но вошедший в комнату мог бы усомниться так же, как те галлы: недвижимо, бесстрастно восседал на стуле долговязый старик с топорным свирепым лицом. Редко-редко моргали глаза. Еще реже двигалась рука, поднося ко рту чашечку чая. Старик сидел и вспоминал.
Жизнь кончилась. И все. И делать было больше нечего. Читать? Миронов был не очень грамотен, да и усвоил на всю жизнь, что книги — атрибут буржуйской жизни. Не говоря уже о том, что прочитать ведь можно и такое — не отмоешься! Поди доказывай потом, что по ошибке. Все книги, стоявшие в его комнате были правильные, стократ проверенные и одобренные книги. Все эти книги Алексей Владимирович помнил наизусть, и открывать их не было нужды.
Телевизор старик презирал. Друзей у него не было. Знакомых — тоже. Сослуживцы приходили раза три в год, под праздники. Дела? Он не мог ничего делать вместе с дочерью и зятем — даже в те времена, когда еще разговаривал с ними. Суетливые, шумные, ничего не могут делать так, как надо.
Дочери было семнадцать, когда Миронов стал пенсионером. Тогда он охотно делал всю работу, которую принято называть мужской: чинил трубы, продувал канализацию, прибивал гардины, перетаскивал мебель. Делал и очень многое из того, что принято считать занятием сугубо женским: готовил, стирал, убирал, даже вроде бы неплохо шил. Жизнь приучила его делать совершенно любую работу.
Первый удар Ревмира нанесла, когда стала называть себя Риммой. Это Миронов еще пережил.
Второй удар Ревмира нанесла, когда пошла в инженеры. Старик ждал, что она закончит свой дурацкий институт и все равно пойдет трудиться в органы. Ревмира-Римма не пошла, и это был третий удар.
Четвертый удар состоял в том, что Ревмира не стала вступать в партию. Да еще как легкомысленно!
— Меня тянут, — рассказывала Ревмира, — а я им — сперва выгоните из КПСС всех сволочей, тогда пойду!
Миронов пытался раскрыть дочери глаза на место партии в мире, но, как видно, уже опоздал, а может, делал это недостаточно доходчиво. Многое, слишком многое казалось Миронову словно бы само собой разумеющимся, слишком многое было очевидно для него, как солнечный свет. Очевидно было, что дочь вырастет и поймет. Не может не понять, не стать, не пойти, не сделаться…
Много позже, когда дочь уже давно будет жить своими мозгами, Миронов будет вспоминать, и горько качать головой: надо, надо было запретить! Наказать! Запереть! Зажать между коленями и…! Словом, надо, надо было действовать, а не ублажать, формировать и учить девочку.
Но что толку в поздних сожалениях! Пятый удар был наиболее страшен, и удар этот звали Володей. Владимиром Павловичем Стекляшкиньш. Миронов и сам понимал, как оскорбительно вытянулось у него лицо при виде будущего зятя. Слишком молодой, всего на год старше Ревмиры, бледный, веснушки, в очках, непропорционально тощий, явно хилый… «Нет», — чуть не застонал Миронов, что его внук должен родиться от такого…
Шестой удар нанесли уже оба, и этот удар звали Ира. Родилась внучка, а больше детей Ревмире иметь, как оказалось, нельзя. И остался Миронов не только без сына, но что и вовсе безнадежно — без внука.
А седьмой удар… Да, его нанесли тоже оба. В перестройку… впрочем, эту историю я уже рассказывал. И эта история оказалась той последней соломинкой, которая переломила спину верблюда.
С тех пор здоровенный долговязый старик только сидел в своей комнате и ни с кем толком не разговаривал. Ну их! Перестав общаться с зятем и дочерью, Миронов жил неплохо и даже иногда вовсю злорадствовал.
Иногда, если их не было дома, Миронов делал что-то в доме: по своему, так, как ему хотелось. А с особенным удовольствием — если Стекляшкины вызывали слесаря, и просили его принять, пока будут на работе. А Миронов сам делал все, что надо, и отправлял слесаря назад, объяснив обалдевшему парню, что это зять у него — козел безрукий, ничего делать не умет, вот и гоняет без толку слесарей.
После каждой такой истории зять неделю дулся на Миронова, а Миронов упивался своей маленькой, но все-таки победой.
Светом в окошке стала внучка Ирка, когда ребенок начал подрастать. Родили ее идиоты и воспитывали по-дурацки, от начала до конца неправильно. А она все-таки росла «правильной» — боевой, активной, и все громче в доме раздавался голос Ирки. В первый раз Ирке разбили нос в семь лет. Мама отмывала Иркин нос, запихивала в него вату и квохтала, что девочке так вести себя неприлично. Ирка ревела от злости. Дед был тихо счастлив, что не от боли, а от злости. Да еще и орала, что еще покажет этой Аньке. Дед слушал внучкины вопли и счастливо улыбался в первый раз за несколько последних лет.
С тех пор дед с особым вниманием прислушивался ко всему, что устраивала Ирка, и временами почти улыбался. А она все время что-то делала, и чем старше становилась — тем больше. То она приводила подружек, то она мыла полы и выгоняла из дому родителей, то опять с кем-то подралась, то починила телевизор.
В 12 лет Ирка стала ходить в секцию и училась там бить морды ногами. Мама сшила ей халат, но неправильно, и Ирка сама перешила и опять пошла в секцию. Узнав об этом, дед подарил Ирке компас с гравировкой «За отличные успехи в строевой подготовке» и полевую сумку, с которой «прошел до Берлина».