Жонглеры Му Глория
Я вышла из парадного, глубоко вздохнула, огляделась. Небо было томным, темным, грозовым, крыши сияли серебром, ветер рвал листья с тополей. К дождю.
На мне были новенькие лаковые туфли, жаль было бы их испортить, и я забрела в маленький тир, что был неподалеку.
Я заходила сюда нечасто, только если настроение было скверным, но Петр Антонович, старикашка-смотритель, меня узнавал, всегда здоровался и кокетничал со мной.
– А! Добрый час, счастливая минутка! Вот и мой ворошиловский стрелок! А ну, шелупонь, разойдись.
Возле стойки, как обычно, ошивалась стайка подростков, которые робели меня, совсем взрослой девушки, и от этого вели себя нагло.
– Разойдись, разойдись! Вот вам девонька сейчас покажет класс! Учитесь, шантрапа! Вот тебе духовушечка, зайчик мой, вот тебе пульки…
Я вложила пульку в гнездо, вскинула винтовку, прицелилась, и на меня снизошел покой.
Стрелять я любила с детства – отец еще учил. Приклад уютно, ласково, как кошечка, прижимался к щеке, я прицелилась в белый кружок над жестяным корабликом, сдвинула предохранитель, нажала на спуск – снаружи громыхнуло, и дождь обрушился на раскаленный солнцем летний город.
Кораблик со скрипом перевернулся.
Я уложила всех пиратов, выбила банки в нижнем ряду, и дедок стал запускать на тросиках маленькие бумажные мишени.
Дети выхватывали у старика бумажки, кричали: «Десять из десяти! Десять из десяти!», на улице бесновалась гроза, а меня словно и не было здесь, я видела только прицел, ладно совпадающий с темным кружком мишени, надавливала на спусковой крючок, переламывала винтовку, вкладывала следующую пульку и снова стреляла.
В голове было ясно и пусто, словно все тяжелые мысли вымели новым веником, словно какая-то старательная тетка прибралась там, протерла все влажной тряпкой, распахнула окна, пустила в дом свежий ветер.
За этим я и ходила в тир. Когда стреляешь, вся суета отступает – и страх, и сомнения, и злость, остается только ясность пути – что, почему и зачем я делаю.
Я положила духовушку и сказала:
– Все, Петр Антонович. Сколько с меня?
– Да нисколько! Да нисколько! Это ж чистый цирк! Открытый урок! Чтоб шелупонь эта училась, а то хулиганье, все пиво по подворотням, а в армию кто пойдет? Родину защищать кто будет? Бабоньки? Эх вы… мужики! Все на баб, все на баб… И коня на скаку, и все такое…
Мальчишки обиженно загудели, споря с дедом и отстаивая свою мужскую честь.
– Ты, дед, не крути, а давай медведя сымай со стенда, – сказал внезапным басом один низенький, загорелый до черноты, – она ж все выбила. Приз, по совести, получить должна. Давай, неча зубы заговаривать, сымай медведя.
– Ох я калоша старая… А ить твоя правда, Николай! Бдительный, молодца! – Дед зашаркал к стенду, на котором висели призы – две игрушечные винтовки, чешская ваза, пластмассовый пупс и огромный, набитый опилками медведь.
– Не надо, Петр Антонович, – встревожилась я, когда дед потащил к стенду стремянку.
– Я подсоблю, ничего. – Николай легко перемахнул через стойку, сам влез на стремянку и принес мне медведя. – Вот! Запылился тут малёхо. – Он стал отряхивать игрушку, сплошь припорошенную пылью. – Это ж скоко он тут висел? Никто не поверит, что медведя взяли, а, пацаны! Да еще… э-э-э… м-м-м… девушка! Это ж скоко он тут висел!
Я приняла дар, раскланялась, поблагодарила старика и пошла к выходу.
За дверью дождь стоял стеной, и только в лужах прозрачные водяные черти отплясывали бешеный рок-н-ролл. По тротуарам неслись потоки воды, люди жались под козырьками магазинов, ветер таскал деревья за косы, тучи клубились, взрываясь грозовыми разрядами.
Я подумала минутку и вернулась. Мальчишка опустил ствол, стесняясь «мазать» при мне, а Петр Антонович спросил:
– Сильно льет? Переждешь?
– Нет, спасибо, пойду. Туфли вот жалко… Можно оставить?
– Оставляй, дочка, конечно, оставляй! Сберегу! Ох, беда-то, ни зонтичка у меня нету, ни дождевика… Может, переждешь? Или торопишься куда?
– Тороплюсь, Петр Антонович, – соврала я, сняла туфли и на цыпочках по холодным плитам пола, прижимая к себе медведя, вышла вон.
Вышла – как нырнула. Сверху рушились тяжелые потоки воды, прибивали к земле, снизу было по щиколотку, тащило, щекотало, медведь сразу налился неживой тяжестью, платье облепило бедра, шпильки посыпались из волос, и те поползли по спине влажными змеями.
Дождь был теплым, и асфальт там, под водой, горячим, но минут через двадцать я стала коченеть, ноги замерзли, лицо словно бы прихватило льдом изнутри, и в свое парадное я вбежала, стуча зубами и дрожа как лист.
Дома было пусто – и Виви, и Артема где-то носило, а собак я еще раньше развезла по хозяевам.
Усадив медведя у порога, я, скидывая мокрую одежду, прошла в ванную, открыла воду и снова полезла под дождь – горячий, местного значения.
Я стояла, упираясь лбом в кафельную стену, струи воды барабанили по плечам, мокрые волосы тяжело, до боли, тянули затылок, и мне вдруг нестерпимо захотелось от них избавиться.
Я выбралась из ванной, прошла в комнату, оставляя мокрые следы, порылась в ящике стола, достала старую папину бритву, собрала волосы в хвост и отпилила у самого затылка. Голова сразу стала легкой, как воздушный шарик, казалось, еще минута – и я взлечу, но и этого мне было мало, я села на бортик ванны и аккуратно обрилась наголо.
Протерла зеркало, и оттуда на меня испуганно глянул глазастый, тонкошеий мальчик, похожий на осленка.
Я посмеялась, прибрала волосы с пола, закуталась в цветастый восточный платок, влезла в теплые носки, подошла к окну, закурила.
Дождь все лил, пейзаж за окном выглядел смазанным, как на нерезкой фотографии.
Я бродила по дому, собирала вещи, курила, сушила медведя феном, слушала музыку.
Под утро вернулся Артюша, мокрый, в напрочь раскисших сандалиях, с веткой акации в цветах. Увидел меня, беззвучно рассмеялся, стал гладить холодными ладонями по босой голове:
– Какая же ты смешная, Гло! Вот дурочка… Ду-у-урочка… Когда едешь?
– Утром, думаю. Поезд есть в семь сорок, постараюсь успеть. Вот ключи, тут чемодан со всяким бабским барахлом, отдашь Виви… Книги только… Ума не приложу, что с ними делать…
– Я соберу, отвезу к родителям. Пойдет?
– Да, спасибо. А вы тут не останетесь?
– Не-а, съедем, наверное. У Виви мужик какой-то появился…
– Понятно. Медведь вот еще… Вы медведя не бросайте, он трофейный, на счастье.
– Да ты что?! С собой тогда бери, на удачу. Тебе же экзамены сдавать…
– «Лесопарк», конечная, просьба покинуть вагоны! – прозвучало в динамике.
Я, задумавшись, все пропустила – не посмотрела, как там без меня городской рынок и синагога, и узкие центральные улочки, мощенные брусчаткой, – все, все пропустила.
Хорошо хоть нельзя пропустить остановку, если едешь до конечной.
Только из-за этой моей дурацкой способности ловить ворон в любых обстоятельствах и при любых условиях я не садилась за руль автомобиля. И это было очень неудобно.
Ехала бы сейчас в маленьком «рено» с распахнутыми окнами и горя не знала.
Я послушно покинула вагон и пошла вдоль парка к автобусной остановке.
На остановке теснилась целая толпа народу, едущего за город, и все с кладью – большими клетчатыми сумками, маленькими деревцами, завернутыми в крафт (разве их не весной сажают? – подумала я), картонными ящиками, какими-то узлами – словно беженцы.
Плакали дети, ругались бабы, мужики, утирая пот со лба, пропускали по пивасику, и меня вдруг замутило, даже думать не хотелось, что я тоже полезу в набитый всем этим автобус.
Но я полезла и втиснулась, и повисла на поручне у самого выхода. Маленький желтый автобус с трудом захлопнул двери и, тяжело покачиваясь, повлек нас прочь из города.
Публика благоухала пивом, семечками, дешевым табаком и потом, ворчала, переругивалась, устраивалась в брюхе нового левиафана, и меня, разумеется, не хватило надолго.
Я вышла на первой же остановке, подумав: каких-то три километра пройти пешком – как нечего делать!
Закинув рюкзак на плечо, я пошла вдоль трассы.
Зрелое осеннее солнце бесстыдно вывалилось из-за облака и палило вовсю. Машины мчались, поднимая клубы пыли, ветер задирал кустам подолы, швырял разноцветные листья на дорогу.
День был в зените.
Такой я и явилась незнакомому городу – с огромным медведем, крошечным рюкзаком, лысая, в старых, разбитых «мартинсах», черной майке и джинсах.
Меня больше не беспокоило то, как я выгляжу, – теперь я знала, что могу быть любой, какой захочу, а остальные пусть сами разбираются.
Медведь помог – в училище я поступила. Правда, из общаги вылетела еще на абитуре – мой дикий нрав никак не позволял мне ужиться с вахтерами, комендантами и другими контролерами чужой жизни.
Деньги у меня были – незадолго до отъезда я продала свое английское седло, которое непонятно за каким бесом два года пылилось в чулане.
Я сняла небольшой флигель в частном секторе, и это было странное место – от деревенского там остались все бытовые неудобства и неуемная любовь к сплетням, а от городского прибавились вечная спешка и недоброе, подозрительное отношение к людям, но мне были по сердцу и цветущие абрикосовые деревья, и гогочущие гуси на дороге, и ледяная, вкусная вода из колонки, и покойный, вросший по самые окна в землю деревенский дом.
У меня не переводились гости, и мне нравилоь жить так – немного на отшибе.
По полу, по столам и табуреткам были расставлены натюрморты – золотые тяжелые тыквы, яркие горькие перцы и чеснок, и яблоки, глиняные кувшины, бутылки цветного стекла. Я снова обросла книгами, мужчинами, друзьями.
Учиться было интересно и весело.
Студенческая компания мало чем отличалась от покинутой мной – те же хиппи в расшитых цветами джинсах, панки в рваной коже, какие-то безумные фрики, горсть перепуганных насмерть маминых дочек с косичками, в белых носочках – все они каждое утро, груженные как муравьи планшетами и тубами, набивались в училищный двор, перешучивались, делились тайными знаниями, рыбными местами – где бы подхалтурить и урвать немного денег, смеялись, курили табак и травку.
Одного мне не доставало – собак. Без них, без привычного сопения, возни и лая, без этой мохнатой братии я чувствовала себя сиротой.
Собака – лучший собеседник для молчаливого человека, а тогда я была уверена, что болтовня – это зло; если ты можешь сказать обо всем, что ты видишь и чувствуешь, то рисовать тебе незачем.
Но брать собак на воспитание, как раньше, я не могла – учеба отнимала слишком много времени, – а свою заводить не хотела. Мой любимый пес погиб несколько лет назад, и я все не решалась взять другого.
Так и ходила в сиротах до второго курса.
Поздней осенью, в конце ноября, мне неожиданно подарили щенка. В гости завалилась компания дружественных актеров, которым мы делали декорации к спектаклю, и один из них вынул из-за пазухи крошечную собачонку:
– Он, как и ты, тридцатого октября родился… Ну, я и подумал – как есть тебе подарок…
Щеночек был таким маленьким, что помещался на ладони, только хвостик свисал. Усатая мордочка, а глаза синие-синие, подернутые младенческой молочной дымкой.
– Это что? Это – собака? – опешила я, привыкшая к здоровенным псюгам.
– Собака, собака, не сомневайся.
Я взяла звереныша на руки, и он слепо ткнулся мне в шею теплым носом.
– Слушай, мне его и кормить-то нечем…
– Спокойно, все вопросы решены! – И даритель стал доставать из широких штанин баночки с детским питанием.
Так у меня появилась собака. На общем собрании пса решили назвать Тарасиком – в честь светоча национальной культуры и за усы.
Однако привыкнуть к мысли, что это все же собака, мне никак не удавалось. Собака – это 60 см в холке и 40 кг веса – как минимум. А то, что ползало у меня по дому, смешно, вприпрыжку следовало за мной до колонки с водой, заливалось надрывным плачем при попытке спустить его с рук – нет, это не собака. Неведома зверушка, но точно – не собака.
Понятно, что оставлять дома в одиночестве такого кроху было глупо и жестоко, и я повсюду таскала его с собой.
С училищем проблем не случилось – у одной из моих однокурсниц была свежая, новорожденная двойня, победно вопившая из коляски, стоящей тут же, в мастерской, и по сравнению с этими светилами все другие звезды меркли.
Зверек оказался смышленым – на лекциях мирно спал в гнезде из шарфа, научился различать преподов по половому признаку, с женщинами позволял себе всякое, лез в руки, а от мужчин тихарился под мольбертом.
Я относилась к нему, пожалуй, как к кошке – кормила, ласкала и ничего не требовала, но, месяцев восьми, он страшно удивил меня, устроив классическую разборку скверно воспитанных псов на тему: «Кто в доме хозяин и кто в прайде лев».
– Да ты – собака? Настоящая? Да ладно? И кто бы мог подумать! Ну-ка, иди сюда, ща я тебя воспитывать буду, – хохоча, приговаривала я, бережно фиксируя за холку не в меру разбушевавшегося кобелька, пытающегося куснуть меня за пальцы.
С воспитанием вышло не очень хорошо. Нет, крови терьера сказались, и мой усатый метис, при всем своем живом нраве, вырос разумным, послушным и терпеливым псом. Но самомнение у него было адское, он вел себя так, будто был размером с теленка, а не с крупную мышь. За это и за привычку задирать крупных собак мои друзья дразнили Тарасика военно-морской свинкой, а я, боясь, что полудурка убьют в драке, придумала для него комплекс упражнений, развивающих мышцы шеи, спины и груди.
Больше всего на свете (кроме меня, конечно) он любил хватать и держать – и к училищу я обычно неспешно шла, размахивая тряпицей, на которой висел, самозабвенно вцепившись зубами и поджав лапки, мой герой.
В аудитории я вешала тряпку на крючок для верхней одежды, и собака тоже оставалась висеть, пока не устанут челюсти и шея, повиливая хвостиком и кокетливо стреляя глазами на входящих.
К нему так привыкли, что даже мастера спрашивали: «А где Глория и Тарасик? Тарасика не вижу, Глория, что, не пришла сегодня?»
Жизнь улыбалась мне, и было у меня все, что нужно для счастья, – прекрасный пес, мощный, но легкий, любимая работа, дом, книги, хорошая компания.
А любовь? Да полные карманы. Я увлекалась, влюблялась, и вокруг все время сновал рой галантных малоросских кавалеров, лагiдних и романтичних – садочки, ставочки, кохання, традиция нежных ухаживаний была неотъемлемой частью местной культуры, и если вы, северные девы, чувствуете себя заброшенными и нелюбимыми, поезжайте на Украину, там вам скучать не дадут.
У меня даже появился постоянный мужчина, свихнувшийся на Средневековье поэт, длинный, тощий, носатый, с темным горящим взглядом и темпераментом незабвенного Джакомо Савонаролы. За любовь к пламенным обличающим проповедям я дразнила его «всему виной порочность пап».
Он смешил меня одним своим видом, он мне нравился, мне не было с ним скучно, мы «вели жизнь, полную смеха и бедности», и каждый раз, вспоминая об этом времени, я улыбаюсь.
Только одно было плохо.
Каждое утро я просыпалась от боли, не от радости. Мне было так больно, что казалось, лицо заляпали ледяной грязью и она, подсыхая, стягивает его в мучительную гримасу.
Тарасик, чуя неладное, скулил и облизывал мне руки, а я, не открывая глаз, переходила вброд эту реку забвения, между сном и реальностью – попросту говоря, шла умываться, и у зеркала все медлила открыть глаза, страшась увидеть искаженное болью лицо.
Но из зеркала на меня смотрела спокойная, здоровая двадцатилетняя женщина, темноволосая, с изменчивыми светлыми глазами, отличающаяся прекрасным аппетитом, завидной работоспособностью и некоторым легкомыслием.
Волосы отросли, да, но голова осталась легкой. На сердце было тяжело, словно там застряла серебряная пуля и холодила, и мучила.
– Хочешь вернуться? – спрашивала я, но та, в зеркале, улыбалась, вздыхала и отрицательно качала головой.
Неужели это навсегда, ужасалась я, неужели я – как папа?
Мой отец совмещал, казалось бы, полностью противоположные качества – он был ужасным, чудовищным бабником, но при этом однолюбом. Я, к сожалению, была похожа на него во всем и почему бы не в этом тоже?
Страхи мои оказались напрасными. Два года спустя, одним из майских утр, я выплыла из сна и привычно прикусила губу, ожидая атаки боли.
Но боли не было. Я открыла глаза.
В доме было тихо, как бывает только в деревенских домах, глиняные стены смягчали и приглушали утренний заоконный гвалт, вопли певчих самцов кур.
Тарасик, сладко посапывая, спал у меня на макушке, как кот, мужчина раскинулся рядом, за ночь обвившись немыслимым жгутом из простыни, и был похож на Лаокоона, удавляемого змеем.
Я встала, умылась, посмотрела на себя в зеркало. Нет, мне не приснилось, сердце мое не болит.
– Костик, – негромко сказала я проверочное слово и повторила: – Костик.
Нет, ничего. Пусто. Легко. Хорошо. Все прошло. Я разлюбила тебя, хабиби.
Целый день я чутко прислушивалась к себе, как сапер к неизвестному взрывному устройству. Но нет, ничего не было.
Сердце мое было свободно – ни боли, ни жильца, ни ноши. Пусто. Легко. Хорошо.
– Свобода! Свобода! Осы, цветы и драконы! Львы, орлы и куропатки! Ура!!! – орала я, бегая по училищному двору, не в силах удержать радости и облегчения, захлестнувших меня, а Тарасик с лаем носился следом.
Несколько человек с удовольствием присоединились к нам – в нашем приюте умалишенных некоторая эксцентричность считалась хорошим тоном.
Я не могла делить эту свободу ни с кем. Я хотела насладиться ею в одиночестве, как скупец своими сокровищами.
Спустя три дня я сняла себе другую квартиру и переехала туда, прихватив пса, плед, связку книг и медную джезву, без тени сожаления оставив своего поэта.
Поэт, однако, не был статистом моих снов и устроил мне феерические проводы любви, затянувшиеся на пару месяцев.
Жить с холериком весело, но расставаться с холериком – это кошмар.
Он пил, скандалил, закатывал ужасающие сцены на людях, и я до сих пор удивляюсь, почему ему не платили за эти публичные выступления – чтобы прекратил или чтобы продолжал, все равно.
Я не держала на него зла. Знала: во всем виновата только я одна. Нет, я не мучилась угрызениями совести, была слишком счастлива для этого, я просто знала, что поступила с ним низко и бесчестно и, наверное, когда-нибудь именно за это буду гореть в аду. Это знание я приняла спокойно, как данность.
Я никогда не обманывала его, не говорила, что люблю, но разве это имеет значение? Человек живет с кем-то, кто ведет себя как любящий – спит с ним, разговаривает, смеется, держит за руку, а потом вдруг оказывается, что все это – пустота. Ничего не было, не было ничего, этот кто-то просто пережидал грозу, набирался сил, зализывал раны, а тот, наивный, любящий, для него – просто промежуток. Обидно тратить время своей жизни на то, чтобы быть для этого бесчестного кого-то промежутком, перевалочным пунктом, дешевым отелем, в котором проводят ненастную ночь, а потом покидают, не оглянувшись.
Никто не вправе так поступать с любящими, никто не может безнаказанно пожирать чужую жизнь.
Мне надо было подумать об этом и о многом другом, и хотя сессия была на носу, я позвонила Артюше, и мы сорвались в Крым – «писать марины, жевать рапаны и строить жизненные планы».
Мы не потерялись за это время, Артюша, бывало, наезжал в гости, летом и ранней весной мы вдвоем или с целой ватагой приятелей уезжали в тот же Крым, а зимой, в каникулы (мои каникулы), шатались по трем столицам – Питер – Москва – Киев.
В этот раз решили ехать на Форос.
Май выдался жарким, дорога – длинной, до побережья мы добрались глубокой ночью, пыльные и измученные.
Тарасик, стоически переносивший все тяготы пути, обиженно лаял на море, в который уж раз обманувшее его, подло подсунув изнывающей от жажды собаке глоток горькой, соленой воды. Ночное море только тихо смеялось в ответ.
– Ну всё, дома. Фу-у-у-ух, – сказал Артюша, снимая майку и вытирая ею лицо. – Полезли на тот камень, будем слушать море, смотреть на звезды, а потом спать.
– Как бы Тарасик оттуда не сковырнулся ночью…
– Он дурак, что ли? Там полно места, полезли… Только искупаемся сначала, давай?
Вода была еще по-весеннему холодной, но мы долго плавали по лунной дорожке, а потом развели на берегу костер, сидели, завернувшись в спальники, пили чай и хрустели поджаренным хлебом.
– Как дела? – спросил Артюша.
– Как сажа бела, – ответила я. – Похоже, я – подлец.
– А. Ну это мы все, – сказал Артюша.
По утрам мы прыгали в море со скалы и почти с той же скоростью выпрыгивали на берег – вода была очень холодной, к полудню, когда вставала стена зноя, над морем начинал клубиться туман.
Лазали по горам, птицами рассаживались на ветках деревьев, делали наброски – пейзажей, моря, друг друга – всего.
Тарасик азартно гонял от стоянки ежей, едва ли уступавших ему в размерах. Возвращался с харей, утыканной колючками, но героической и довольной.
– Наверное, думает, что он – бульмастиф, а ежи – огромные реликтовые твари, – говорил Артюша.
– Да вряд ли. Он же не курит траву, – отвечала я.
Все дни проводили в молчании, но временами Артюша неожиданно замирал посреди тропинки и трагическим голосом произносил:
– Сейчас скажу шедевр. Слушай.
- гордая птица парит в поднебесье
- голосом хриплым поет свою песню
- пристально смотрит на круглую землю
- там я ее песне внимательно внемлю[1]
А? Как? Сила, да? – И великодушно добавлял: – Тебе!
Я смеялась до слез. Мы играли в эту игру давно, от начала времен, я даже представляла его своим друзьям так: «Это Артем Мехлевский. Очень хороший художник и очень плохой поэт. Берегитесь его». Но мне и на самом деле нравились бесконечные стишата, которые перли из Артюши, как мелкий жемчуг из полоумной устрицы, потому что я очень его любила, Артюшу, и меня умиляла эта его слабость, как его умиляло то, что я картавлю.
– Гло, скажи: «Премьер-министр Маргарет Тэтчер».
– А по е…ничку?
– Не, не надо. Лучше скажи: «Стаффордширдский терьер резв, а ротвейлер-р-ретив».
– Стаффордширдский терьер трезв?
– Ой, я не могу!.. – Артюша хватался за бока. – Ты как кошечка тарахтишь… Ну скажи – р-р-р-р-р-р…
– Еще один. Если скажешь еще шедевр, тогда, может быть, я сделаю это для тебя.
– Ладно. Ладно. Счас. А, вот слушай. Про зиму будет:
- пошли вы со своими снегирями
- хоккеем с шайбой бабами из снега
- и девушками с сизыми губами
- губами цвета пасмурного неба
- не надо мне романтики такой
- идите на х.. со своей зимой
Нет, я – точно гений. Гений. Не знаю прям, что делать, как жить среди простых людей такой глыбой таланта. А, Гло? Как считаешь?
Я все думала, отчего мне с ним так легко, ведь я, в сущности, мало его знала, так мало, что практически ничего не могла сказать о нем словами.
Мы не росли вместе, но мы взрослели вместе, а еще учились у одного мастера. Может быть, в этом и было дело, ведь побеги от одного дерева обычно схожи.
Наверное, так относятся друг к другу кровные родственники. Ты знаешь о человеке что-то главное, инстинктивно, без слов, тебе доступны все пароли, все уровни понимания, код ДНК, и он знает о тебе столько же, и поэтому нет ни малейшей возможности притвориться, сыграть, солгать, и даже если ты сам запутался или усомнился в себе – ведь люди часто лгут прежде всего себе, – то рядом с ним эта ложь отступает и в твою жизнь вносится ясность. Как ветер с моря.
С другими так не получалось. Я как всякий скрытный человек знала, что вовсе необязательно прилагать усилия, для того чтобы ввести людей в заблуждение относительно себя. Они прекрасно справляются сами. Иногда мне казалось, что человек человеку – только повод для иллюзий.
Мы пробыли тогда в Крыму – сколько? – да не больше недели, пожалуй.
В предпоследний день полезли на гору, в церковь, долго разглядывали иконы, писанные местными мастерами, удивлялись цвету – нахальному, наивному, слишком кричащему, как на лубочных картинках.
– Ты подумай, какая наглость – х. чить голубеньким по розовенькому! – возмущался Артем, когда мы возвращались вниз, к морю.
– А вот, смотри. – Я указала на небо, и мы остановились, засмотревшись на закат.
Солнце почти утонуло за горой, и по ярко-розовому небу тащились голубенькие облачка.
– Да, слушай, вот когда не врубаешься, все сразу дураки вокруг. Вот же этот цвет, вот он, блин, все как есть снял, подлец, а завезти эти доски хоть в Москву, там же все плеваться будут – как вульгарно да как примитивно!
– Ага, и питерская изысканная серебристая гамма, врубись. А какой ей еще быть, там солнце только по праздникам включают.
– По большим, точно.
Обменявшись этими тонкими замечаниями, мы переглянулись и расхохотались. Простые открытия – это всегда немножко стыдно.
Но я потом часто вспоминала эти крымские иконы. Если не знаешь причин – следствия всегда кажутся неумными, наивными, смешными.
Вечером я лежала на пузе и в свете костра читала Джеффри Монмутского, Тарасик грелкой пристроился у меня на пояснице. Артем сидел по-турецки, курил трубочку, разбирал наброски.
Сладкий дым марихуаны смешивался с горьким можжевеловым, звезды висели низко-низко, задевая круглыми брюшками кроны деревьев.
– Вчера еще был уверен, что я – великий художник, а сегодня что-то сомневаюсь, – сказал Артем, бросая в костер очередной набросок.
– А давай тебе ухо отрежем?
– Думаешь, поможет?
– Как не помочь. Верное средство.
– Нет, погожу пока. Буду весь в ушах, как сакура в цвету. Этот, как думаешь? – Артем показал мне картинку.
– Оставь, хороший.
Артем снова зарылся в ворох бумаг, Тарасик сучил лапами, взлаивал, и во сне продолжая битву с ежами. Я перевернула страницу.
– Ну как там бритты? Как дела у них? – озабоченно, как футбольный болельщик, поинтересовался Артем.
– Да б…! – Я захлопнула книгу. – Вот скажи мне, Артюша, как мужчина женщине. Скажи. Кроме пьянства, б…ства и мордобоя есть у вас, самцов, какие-нибудь еще традиционные развлечения, освященные веками?
Артюша задумался на минуту, а потом с апломбом произнес:
– Искусство, детка.
– А.
Я снова открыла книгу и погрузилась в историю злоключений короля Леира, сухо пересказанную стариком Джеффри.
– А хорошо все-таки, когда Бог, – сказал Артюша.
– М-м?..
– Бог, говорю, – это хорошо. Ну, этот, на горе. Сидел себе спокойно, писал портрет Божьей матери. Богу. И тут все понятно. Кому пишешь? Богу пишу.
– Ну это все…
– Не-а. Я об этом вообще никогда не думал. Я и не верю. Наверное. Не думал никогда. А ты?
– В церковь не хожу. Попов не люблю. А так… Ну а с кем человеку еще поговорить? Только с собаками. Или с Богом. Навернусь, бывало, с откуда-нибудь, чего-нибудь себе сломаю и говорю: «Ну Ты чего? Ты куда смотрел, блин? Вот, ребро сломала опять…» Или наоборот – сделаешь что-нибудь хорошее и говоришь ему: «Видал? Хорошо? Тебе». А кому еще? Людям, что ли? Ты когда картинку пишешь, ты что, думаешь, чего тебе люди скажут? Ты – им?
– Ну… не им. Себе. Самосовершенствование, типа. Путь самурая.
– Так с х… ли тебе вперлось самосовершенствование? Без Бога-то? Без Бога ты один, и путь твой скорбен, хоть и ясен, из п. ды в могилу – и досвидос.
– А ты веришь в вечную жизнь, что ли?
– Слушай, вечная жизнь – это дело не мое, с этим пусть они сами, а мне бы с этой разобраться. Врубись, Бог – это зеркало. Ну, скажем, я леплю глиняную голову, так? Или эскиз какой набрасываю. Я что делаю в процессе? Я подхожу к зеркалу и показываю ему, что наделала. И в зеркале вижу все косяки, где криво там, где поправить надо. А так, если прямо смотрю, невооруженным взглядом, то не вижу. Глаз замыливается. То есть Бог, по сути, вооружает взгляд, врубись. И через него ты видишь все свои косяки.
– Фигня какая, Гло. Тебя бы на х… сожгли приличные люди, как все ваше ведьмовское племя. Но я подумаю. Про зеркало. Про силу, опекающую и наказывающую, – это мне не очень, а про зеркало – вполне. Меня устраивает.
Утром мы разбежались – Артюша ушел на Чифут, в пещеры, через Симфи, а я поехала в Севастополь. Надо было возвращаться. Сессия – это вам не кот начхал.
Я жила одна до зимы, в обычной городской квартире на этот раз.
Последний этаж, голуби, топающие по крыше, как слоны, – жесть; большая, словно бальный зал, комната с новеньким лаковым паркетом, квартирные хозяева все порывались привезти мебель, но я отказывалась, мне и так было хорошо.
Все необходимое было распихано по углам, в одном громоздились стопки книг, в другом – одежа на театральных вешалках, в третьем – письменный стол, в четвертом – низенький, жесткий топчан из буковых досок, которые мы накрали в какой-то мебельной мастерской.
Как все старшекурсники, я стала прогуливать училище. Придешь, получишь от мастера задание и по ушам и неделю, бывало, почти не выходишь из дома, думаешь, рисуешь эскизы – красота.
А в конце января пришла телеграмма от Артюши (телефона у меня не было): «беглецы прибудут утром. дождись дома. целую. артем».
Я почему-то встревожилась и всю ночь, зарисовывая елизаветинские костюмы, думала, что же, черт возьми, стряслось.
Часов в шесть утра Тарасик сорвался в прихожую с хриплым хрюканьем (это так он лаял шепотом, знал, что нельзя шуметь, пока темно), я пошла следом и открыла дверь, не дожидаясь звонка.