Ангел в океане. Повести и рассказы о морских путешествиях русских Черноусов Владимир

— От «иногда» до «частенько», молодой человек, очень и очень небольшой шаг, — поучительным тоном сказал Зима. — Все алкоголики начинали с «иногда». А кончалось запоями, деградацией, маразмом, развалом семьи, искалеченными детьми, растоптанными жизнями… Да и табак куришь, кажется?..

— Ну, курю…

— И девочек любишь?

— Любил… до Лины. А теперь никого мне не надо, кроме Лины…

Лина покраснела до слез. Встала и бесшумно, опустив глаза, вышла из комнаты.

— Ничто не проходит, не исчезает бесследно в человеке, — по-отцовски вздохнул Зима. — Надоест Лина, поманит какая-нибудь свеженькая, и пойдешь за ней… Можешь сказать уверенно, что не пойдешь?..

— Да что вы!.. Не пойду я от Лины никуда!

Зима только развел руками, — где, мол, гарантии?..

— Одна лишь вера в бога дает чистоту души, полное очищение от пороков, только вера! — назидательно сказал Зима. — Вы сейчас оба ни о чем не хотите думать. Вам лишь бы пожениться, а потом, мол, будь что будет. На то мы, старики, и есть, видно, чтобы думать. Чтобы задаваться вопросом — а что из этого получится?.. Вот мы и думаем, что ничего хорошего из этого не получится. Сначала, может быть, все будет нормально, а потом появится раздражение. Лина по выходным будет ездить в молельный дом, а тебе захочется с друзьями выпить, в ресторан сходить. Вот и раздражение, вот и начало разлада в семье. А дети появятся — тогда как? Ты им будешь одно говорить, она — другое… Курить у них на виду будешь, выпивать — они перенимать у тебя… Какая это жизнь? — Зима мрачновато усмехнулся и тоже ушел из комнаты, мол, чего попусту воздух словами сотрясать? Ушел. А у Климова в очередной раз все нутро зашлось от отчаяния, от сознания безысходности.

Так он и сидел некоторое время, словно бы окоченев, превратившись в один сплошной вопрос-вопль: что же делать? Что делать?..

Чуть позже в комнату заглянула Ольга Николаевна и позвала гостя отужинать вместе с Линой.

Климов поднялся, помыл в чистенькой ванной руки, прошел в аккуратно прибранную кухню, сел за столик, накрытый нарядной клетчатой клеенкой, за которым уже сидела печальная Лина в своем домашнем халатике.

Ольга Николаевна накладывала в тарелки винегрет и рассказывала:

— А мы вчера отпраздновали Раину свадьбу… — Хозяйка так и светилась вся тихим материнским счастьем. — Народу было — полная гостиная! Яблоку негде упасть. Наши ведь такие дружные, такие отзывчивые, приехали даже из дальних деревень, со станций! А весело было!.. — Она глянула на задумчивую Лину, как бы ожидая от дочери подтверждения своих слов.

— Да-а, — несколько принужденно оживилась Лина.

— И кто же он, жених? — спросил рассеянно Климов.

— Чудесная семья! — воскликнула Ольга Николаевна. — Мы с ними давно дружим. У них шестеро детей… тоже все верующие. Павлик — старший… Так весело, так весело было!.. Ели только почему-то мало, — с сожалением добавила хозяйка. — Я наготовила всего много, и вот почти все осталось.

Климов глянул — и правда, в кухне, в различных мисках и кастрюлях было множество всякой еды: стряпня, салаты, винегрет… И Климов попытался представить веселое застолье баптистов, однако представить никак не удавалось. Какое же может быть веселье, да еще на свадьбе, без капли вина?.. Без звона бокалов, без хлопанья пробок, без криков «горько!», без веселого застольного гама? Тут хоть тресни — особого веселья не получится. Немудрено, что гости ничего не ели. Выпили бы по рюмочке, так улетела бы вся закуска, и попели бы, и поплясали, и жениху с невестой запомнилось бы на всю жизнь… А так какое же это веселье, какая свадьба!..

И как ни расписывала хозяйка прелести прошедшей свадьбы, как ни светилась довольством, Климов ей не верил. Какая-то фальшь, желание пустить пыль в глаза чудились Климову в интонации мамаши, вот, мол, как у нас хорошо и весело, и какие мы вообще славные и веселые люди!..

«Все они стараются внушить мне… „обрабатывают“ меня…» — с неприязнью думал он. Винегрет с трудом лез ему в горло, будто в нем, в этом винегрете, в маслянистых кусочках белой картошки, рыжей моркови и красной свеклы был привкус чего-то баптистского, даже мертвецкого…

«Глупости, — говорил себе Климов, — винегрет как винегрет…» — Однако глотал-таки с трудом.

И провожали Климова всей семьей, даже младшая Тамара появилась из глубины квартиры, даже папаша снисходительно («Отошел уже, значит, охладился после спора!») кивнул на прощание головой. Очень любезно провожали Климова, он — тоже сама любезность — говорил «спасибо» и «до свидания» и улыбался всем, и, уже спускаясь по лестнице, приветливо помахал рукой закрывающей дверь Лине. Однако чувствовал Климов — что-то случилось. Что-то сдвинулось в душе после этого винегрета… Какая-то фальшь во всем, что касается этой семьи, открылась ему. Вот даже блеск в глазах хозяйки… Климов и раньше замечал этот фанатический блеск, однако полагал, что фанатизм Ольги Николаевны — это фанатизм человека, который всего себя отдал детям, семье… Теперь же Климову чудились в глазах Лининой мамы чуть ли не костры, готовые сжечь любого «упрямца»…

Почувствовав в себе неприязнь, Климов испугался, что это чувство неприязни к родителям, вообще к баптистам, чувство, которое сегодня появилось в нем, может распространиться и на Лину…

«Глупости! — твердил себе Климов, медленно пересекая до мелочей знакомый двор и выходя на улицу. — Винегрет как винегрет…» Однако страх все рос и рос. Страх, что чувство, которое было у него к Лине, которым он жил вот уже больше года, может пойти на убыль, а потом и вовсе завянуть, засохнуть. Климова даже в жар бросило от таких мыслей, от предчувствия трещины в их с Линой отношениях…

«Глупости!.. — все повторял он, шагая вдоль улицы. — Ничего не случилось… Ерунда…» — И заставлял себя вспомнить сладкие сердцу моменты, слова, горячие, неистовые поцелуи… Да нет же, нет, он любит Лину! Она по-прежнему волнует его, она желанна, любима!.. Он хочет быть с ней, он восторгается ею, он желает о ней заботиться…

И вроде успокоился на этот раз Климов, прогнал страх перед возможной «трещиной», убедил себя, что все по-прежнему…

Однако какая-то скрытая работа уже шла в нем после случая с винегретом. Страх и неуверенность все чаще стали навещать Климова.

А время шло, мелькали дни, недели, вот и еще один месяц прошел. Климов все больше убеждался в том, что никаких перемен, никаких сдвигов в твердолобом папаше не происходит. Наоборот, он становится все более злым и упрямым. И все более очевидным для Климова делалось то, что их с Саней замысел дать бой баптистам, «разложить» их и тем самым вырвать Лину из «домашней церкви», — этот замысел был утопией от начала до конца. Тут, может быть, жизнь придется положить, но так ничего и не добьешься. Но главное даже не в том, — черт с ней, в конце концов, с жизнью! — самое-то главное и самое страшное то, что может исчезнуть всякая теплота к Лине, всякое чувство; оно засохнет, погаснет, как костер, в который перестали подбрасывать сучья. А ведь Лина ждет ребенка…

При мысли о ребенке Климов совершенно терял голову, совершенно приходил в тупик. И додумывался иногда до того, что готов был обмануть самого себя, свою совесть. «Вот возьму и прикинусь, — думал он, — что они меня переубедили… Что я понял, до чего же мерзко жил до сих пор, до чего же я скотина и вообще пропащий человек. И что спасение мне одно — это молить бога о прощении. Словом, каяться, рвать на себе волосы, рыдать и бормотать: „Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости!..“ И таким образом заполучить Лину, а потом… в один прекрасный момент расхохотаться и сделать папе ручкой…»

Соблазн был настолько велик, столь властно захватывал мысли, что Климов находил этой воображаемой афере даже оправдание; обставлял ее мысленно так, что вроде никакой сделки с совестью тут и нет, наоборот, чуть ли не находчивость и героизм виделись…

Пребывая в сладком самообмане, лелея в себе этот замысел, Климов жил несколько дней, пока не приходило отрезвление. А когда оно приходило, то на душе становилось еще безысходнее, и такая тоска хватала за горло, что Климов не находил себе места.

И однажды, будучи в таком отчаянном состоянии, он решил предъявить Лине ультиматум…

Но прежде надо было посоветоваться с Саней.

— Устал я, старик, — сказал он Сане. — Надоело мне это богословие до чертиков… Я жить хочу, как всякий нормальный человек. Хочу иметь жену, ребенка. Готов жениться на Лине хоть сегодня. А вместо этого… денно и нощно штудирую эти талмуды, веду бесполезные споры. Осточертенело!.. Хоть бы какой-то просвет появился. А то ведь — никакого просвета! Наоборот, папаша на меня еще враждебнее стал смотреть! Мои «атаки», знаешь, не приближают день, когда мы смогли бы пожениться, а отдаляют. Вот ведь ужас-то, Саня, — отдаляют!..

— Что делать, старина, что делать… — раздумчиво произнес Саня. — Ну, сдавайся, переходи в их веру. Сразу же получишь свою Лину…

Как мог, Саня успокаивал Климова, говорил — потерпи, старик, не может того быть, чтобы мы их не «разложили», вода, знаешь, камень точит…

И ушел Климов от Сани, сделав вид, что успокоился, а на самом деле с твердым намерением предъявить Лине ультиматум. Но Сане про этот ультиматум почему-то говорить не стал. Впервые за все время их совместной «стратегии» Климов скрыл от друга свои намерения…

А Саня был очень озадачен усталым видом и плохим настроением Климова. И, оставшись один, Саня взволнованно ходил по своему кабинету, останавливался у окна, рассеянно смотрел на непрерывно текущую реку транспорта на проспекте и думал, думал, думал. Климова, думал он, по-человечески понять можно. В самом деле, парень полюбил, может быть, впервые в жизни по-настоящему, серьезно, готов стать мужем и отцом. И девушка его вроде бы любит. Казалось бы — дай бог, как говорится, счастливого союза двум молодым любящим людям!.. И вдруг в эти извечные и естественные отношения и чувства вторгается нечто противоестественное, выморочное, чуждое здоровому нормальному человеку. Вторгается и лезет в самую, так сказать, душу этих естественных отношений, в самую их суть. Лезет грубо, напролом, меняй, дескать, свои убеждения, тогда получишь свою любимую. А ведь любовь — это как нежный, хрупкий, легко ранимый цветок. Сломать, раздавить, растоптать его ох как просто… Вырасти этому чувству трудно, а сгинуть просто…

И усталость Климова была понятна Сане. Освоить, переварить в голове такую массу знаний за какие-нибудь три месяца… Тут хоть кто надорвется. Он-то, Саня, усваивал все это годами…

Понимал Саня и папашу с мамашей Зима, хотя и не сердцем, умом только, но понимал. Для них отдать дочку Климову означает потерять для «домашней церкви» не только самое Лину, но и ее будущих детей. Вон скольких «братьев» и «сестер» не досчитаются баптисты в своих рядах!.. А ведь миссионерская обязанность у них — на одном из первых мест. Каждый баптист должен быть миссионером постоянно, везде и всюду должен заботиться о пополнении общины… Потому они и Климова обрабатывают и злятся, что он не поддается, не «впускает в свое сердце бога». Как соблазнительно заполучить его к себе в церковь — и счастье дочери устроили, и детей для церкви сохранили, да еще такого парня видного «возродили». Тем более, что с парнями у них вообще туговато, процентов на восемьдесят, а то и на все девяносто секта состоит из женщин. Так что вполне понятны желания папаши и мамаши…

Но самые болезненные мысли у Сани возникали, когда он думал о самой Лине. Ей-то каково! Ей-то каково скрывать от родителей свой «позор»! Разрываться между Климовым и родителями, между любовью естественной и любовью выморочной (к богу)! Они ей запретили с Климовым встречаться наедине, когда она призналась, что любит Климова. Сообразили папаша с мамашей, — мол, согрешит еще, чего доброго, дочка! Дьявол-искуситель, мол, кого хочешь с пути собьет!.. Знали бы достопочтенные, что давно уже «сбил»!..

Думал Саня и о сомнениях Климова — надо ли, дескать, было начинать «идейную баталию» с папашей… Он, Саня, и теперь уверен — надо было!.. Худо-бедно, а ведь приперли папашу к стенке, не во всем, но во многом приперли. Уже он злится, уже нервничает, уже хитрит и изворачивается, цепляется за последнее — за нравственное превосходство верующих над «невозрожденными»… Эх, если б Климов и по этим, высоко чтимым ими пунктам, мог блеснуть бы своим превосходством!.. Вот, мол, смотрите — я лучше вас и в этом отношении. Я не пью, не курю, я целомудрен и чист, я тоньше вас духовно и умственно… Вот тогда-то бы что папаша запел?..

Размечтавшись, Саня даже руки от удовольствия потирал. Но когда вернулся мыслями «на грешную Землю», то тревога снова шевельнулась в нем — чем эта история может кончиться?

XXI

Чувствуя, что охладевает к Лине, и страшась этого, Климов решился на ультиматум.

Он дождался конца занятий и, перехватив Лину на выходе из аудитории, отвел в сторонку и сказал:

— Лина, дорогая, нам надо что-то решать… Я не могу без тебя, пойми. Я люблю тебя, мне хочется быть с тобой, любить тебя, заботиться о тебе… Но как ты мне ни дорога, как ни хочу, чтобы ты стала моей женой, я не могу приневолить себя и поверить в бога, в загробную жизнь и прочее. Ну не могу, и все! И бесполезно меня обрабатывать, пойми и скажи об этом своим родителям. Бесполезно! И если ты меня любишь и хочешь, чтобы мы были вместе, чтобы у нас был ребеночек, скажи ты своим, скажи, мол, так и так, я беременна… (При этих словах Лина вздрогнула, и по лицу ее пошли нездоровые розовые пятна). Скажи, что любишь меня, что мы не можем друг без друга и что ты уходишь ко мне… И давай уедем в другой город, начнем все по-новому, начнем новую жизнь, как живут все нормальные люди, без бога этого, без Библии. Скажи им об этом, решись. Не изверги же они, в конце концов, любят же они тебя! И должны же понять, что речь-то идет не о чем-нибудь пустяковом, а о твоем счастье, о том, чтобы у ребенка был отец, а у их дочери муж… Ну, поверь мне, я перебрал в голове сотни вариантов, и кроме того, что тебе надо открыто обо всем сказать — честно, ничего другого не остается. Нужно решиться, Линочка! Давай договоримся. Вот тебе неделя на раздумья, в субботу в пять вечера я жду звонка. Мне, наконец-то, поставили телефон, вот тебе номер. Звони. А не позвонишь… что ж… тогда между нами все кончено.

Эту последнюю фразу Климов заранее обдумал, приготовил, она была самая главная, она была, может быть, жестокая, но сказать ее, как считал Климов, ну просто необходимо. И произнося эту фразу, он внимательно посмотрел на Лину и увидел, что Лина как-то даже сгорбилась, сникла.

— Потому что, Лина, иного выхода я не вижу… Вот пусть разом все и решится. Безразличен я тебе или не безразличен. Хочешь ты, чтобы мы были вместе, или не хочешь. И с родителями все станет ясно, и с ребеночком. Будет у него отец или нет… — Как ни крепился Климов, а при последних словах голос у него сдал, дрогнул, сорвался, перешел на шепот.

— Я понимаю… — тоже шепотом произнесла Лина. А по лицу ее все шли, шли нездоровые розовые пятна.

Конечно, Климов сказал не все. Он не сказал ей, что заставило его поспешить с ультиматумом. Не мог он сказать, что смертельно устал от этих бесплодных и бесконечных споров с ее отцом, от ежедневной и еженощной зубрежки богословских и атеистических текстов; не мог сказать также о Сане и о «штабе», как не мог он сказать и о винегрете, о своем страхе перед возможной «трещиной», о предчувствии, что неприязнь к родителям, вообще — к баптистам, может в конце концов распространиться и на нее, на Лину. А этого-то он боялся больше всего; что-то подсказывало ему, что если он охладеет к Лине, потеряет ее, то больше уж никого на свете полюбить не сможет… Он так же не сказал ей, что его слова «между нами все кончено» — это так, для «крепости», для того, чтобы подтолкнуть ее к более решительным действиям… Обо всем этом он не сказал, считал, что и так достаточно оснований для ультиматума. И «понимаю» Лины несколько ободрило его.

И когда они спустились вниз, в раздевалку, и когда вышли из института, он все говорил Лине о том, что нужно быть решительной и смелой.

— Ну, хочешь, давай зайдем к вам вместе и скажем. Прямо сейчас… хочешь? Ну что ты молчишь? Ну скажи хоть, что ты думаешь, что у тебя на душе.

— Я понимаю тебя… — повторила Лина. — Понимаю, что надо что-то делать… Но прийти и сказать маме и папе о… Прийти и сказать, что я опозорила их… Нет! Это выше моих сил!.. Лучше уж умереть… — Голос ее снова сошел на шепот, она явно боролась со слезами. — Тебе этого не понять… Тебе кажется, — ну что тут особенного? — сказать родителям об этом… Не понять. Вот если бы ты вырос в нашей семье, тогда бы ты понял…

Постепенно Лина овладела собою, разговорилась и говорила столь откровенно, столь беспощадно по отношению к самой себе, что все это походило на исповедь…

С некоторых пор, говорила Лина, в ней живут как бы два человека. Один — это обыкновенная девчонка, студентка, увлекающаяся гимнастикой, стихами, музыкой, боящаяся зачетов и экзаменов — словом, одна из многих современных девчонок… Именно эту-то часть ее существа он, Климов, и смутил тогда, в начале их истории, именно естественный человек в ней и потянулся к нему… Сначала было любопытство… От него, от Климова, исходила какая-то другая жизнь, не та, которой жила Лина. Не книжная, а какая-то от земли, что ли, от воды, от леса… Какая-то неуемная, естественная. Ничего подобного не было в юношах-«братьях», которых в основном-то она, Лина, знала до этого. Ей даже нравился (как она себя ни стыдила!) запах его сигареты. Ей буквально вскружило голову это катание на лыжах в Заячьем логу. Потом — поездка за грибами, лес… А что говорить о днях, проведенных у моря!.. Климов волновал ее, как никогда не волновал Сережка, хотя Сережка и нравился ей. С Сережкой она всегда была спокойная — вот в чем дело. Ее тянуло к нему, к Климову, тем больше, чем больше она себя стыдила и урезонивала…

Но был в ней всегда, с того самого времени, как она начала себя помнить, и другой человек, тот, который постоянно контролировал первого, судил его строго и безжалостно, судил от имени самого бога. Эта-то часть ее существа никак не могла принять его, Климова, никак! Этот другой человек в ней то и дело одергивал первого, если тот начинал увлекаться, он то и дело говорил — не забывай о боге, не забывай о матери и об отце!

Всего на несколько дней утратил этот второй контроль, всего на несколько дней (поездка на юг), и вот случилось это. Она просто изнемогала от любви, она не помнила себя — так ее тянуло к Климову. И она отдалась ему…

А потом… первые дни она жила в ужасе, что вот-вот мать догадается обо всем, и что тогда будет?.. Однако ни мать, ни отец, ни тем более сестры, ни о чем не догадывались, были с нею все теми же. Первый страх стал проходить… Теперь во что бы то ни стало пробудить в Климове чувство бога — такая мысль, такое желание — и только оно одно! — завладело Линой. Ведь Климов, думала она, любит меня, а потому ему ну просто не может не передаться чувство бога, которое есть в ней, в Лине. Она верила в его перерождение, со слезами на глазах призналась матери, что он, Климов, ей нравится, что ни за какого Сережку она не пойдет, она пойдет только за Климова. А то, что он неверующий, говорила она маме, так это можно исправить. Его можно убедить, он просто не может не полюбить «братьев» и «сестер», надо только очень и очень постараться открыть ему глаза на бога, всем, сообща постараться…

О, как она молила бога, чтобы он снизошел на Климова, переродил его! С каким восторгом она слушала отца, когда тот столь убедительно и доказательно говорил Климову о Христе, о вере! Как она хотела, чтобы Климов соглашался, не упорствовал, впустил бы в свою душу, в свое сердце образ Христа! Как ненавидела его упрямство, логичные (не могла же она кривить душой) возражения отцу…

Но как она ни злилась, ни обзывала его мысленно твердолобым упрямцем, она все же любила его, каждой своей клеточкой помнила его ласки, помнила то утро в его квартире, когда они вернулись с юга… Вспоминала все до мелочей, и такая слабость охватывала ее, что не было силы даже пальцем пошевелить. Она впадала в какую-то сладкую сонливость, мозг заволакивало, и работала одна только память. А в памяти всплывали самые сладкие, самые бесстыдные картины того утра… В такие минуты она горячо, страстно хотела, чтобы в споре с отцом победил он, Климов…

Однако час спустя, когда Климов уходил и как бы спадала пелена, проходила сонливость, Лина ужасалась сама себе. Как могла даже в мыслях предать самое святое, самое высшее! Как могла желать поражения своему отцу! Какая же я мерзкая, думала Лина, какая похотливая! Что за наваждение, господи, что за искушение! И просила и умоляла: боже, боже, прости меня, прости меня, прости! Помоги мне избавиться от этого Климова! Помоги мне стать прежней!..

Но время шло, а он, Климов, все упорствовал, все не уступал. А Лина уже начала догадываться, что беременна… И когда, прочитав специальную книжку, убедилась в этом окончательно, то ею с новой силой овладел страх. Да если бы только страх!.. А то ведь и дикая, какая-то утробная радость, от которой голова становилась хмельная и бестолковая… Во мне ребеночек! — это потрясло все ее существо до основания. От этого потели ладони и лоб покрывался испариной…

Никому на свете не могла сказать она о своей тайне, даже родной своей маме. И только вот ему, Климову, она намекнула однажды (он помнит) и видела, что и в нем шевельнулась та же дикая радость. А потом он так забавно заважничал… Видно было, что гордость так и распирает его… Намекнула ему и ждала, что это сделает его более уступчивым, что теперь-то он не будет противиться просветлению, впустит бога к себе в сердце, проникнется им. А родителям она твердила: никого, кроме Валеры, мне не надо, ни за кого не пойду замуж…

Но время шло, а он, Климов, все упорствовал. А Лина обнаружила у себя странное пристрастие к кабачковой икре, ела эту икру тайком, ела целыми банками и не могла насытиться… К тому же временами стало подташнивать… Ну, а что это означает, Лина уже знала из той же специальной книжки…

Что делать? Что делать? — об этом она думала ночью и днем, на занятиях и дома, в дороге и за едой. Она видела, и он, Климов, тоже весь извелся, даже осунулся, кожа на скулах натянулась, круги под глазами появились… Она вообще всем принесла одни страдания: себе, ему, родителям. Что будет с отцом и матерью, когда они узнают, что она опозорила их, замазала грязью? Что будет с ребеночком, если у него не будет отца?.. Одни несчастия, одни беды несет она своим близким!..

А тут еще эта Раина свадьба, сознание того, что у Раи все так порядочно, так славно, в согласии с верой!.. Бог соединил их с братом по вере — все так замечательно, чисто, красиво!.. Зависть к старшей сестре соединилась в Лине с болью, с мыслью, что у нее-то, у Лины, уж никогда не будет так хорошо. Никогда…

Однако самое-то страшное ждало ее впереди. Она стала замечать, что ощущение бога является к ней все реже и реже. Раньше оно было постоянным, это ощущение, она чувствовала бога всем своим сердцем, в любую минуту знала — он со мной, вот здесь. Вот он коснулся сердца, и оно замерло в каком-то благоговении, в предчувствии безграничного и беспричинного (если смотреть со стороны) счастья… Просто охватит радость все существо, хотя вроде никакого внешнего повода в данную минуту для такой радости и нет.

Но с тех пор как она поняла, что ждет ребенка, такие ощущения стали появляться все реже и реже. И если теперь сердце счастливо замирало, то Лина знала точно — это оттого, что подумала о нем, о том крохотном существе, которое уже живет в ней, которое и пугает ее и радует, радует настолько, что слезы сами собой начинают катиться из глаз…

Ощущение бога появлялось теперь лишь тогда, когда Лина всеми своими силами заставляла воображение работать, понуждала его работать… И стыд сжигал Лину: ведь она по-прежнему произносила слова о боге, по-прежнему ездила в молельный дом с отцом, с матерью и сестрами, молилась там, слушала проповеди, пела вместе со всеми гимны, участвовала в преломлении хлеба, в ритуале крещения… Сознание того, что она прикидывается такой же чистой, посвятившей себя всецело богу, как и все они, «братья» и «сестры», — сознание, что она лицемерит, было невыносимо. Ей казалось, что все догадываются о ее позоре и вот-вот кто-нибудь укажет на нее перстом и крикнет: среди нас блудница, погрязшая в распутстве!

Нет, жить вот так, лицемеря, скрывая от всех правду, прикидываться невинной она больше не может. Но и прийти и сказать родителям (а значит, и всем «братьям» и «сестрам»!) о том, что она беременная, она тоже не может, это выше ее сил. Это равносильно плевку папе и маме в глаза за все хорошее, что они сделали для нее. Или равносильно тому, что взять и убить их… Нет, уж лучше она убьет себя!..

— Перестань! — с укоризной сказал Климов, до этого терпеливо и молча слушавший ее «исповедь» (они уже дошли до Лининого дома и теперь остановились у подъезда). — Прекрати!

— А я ведь, Валера, и так уже по сути труп… — с горечью сказала Лина. — Я только физически еще продолжаю жить, а душа-то умерла… Ведь душа — это и есть бог. Нет его в тебе — нет и души… Конечно, мне будет жаль папу и маму, жаль тебя, жаль, что у нас не получилось… Ошибка, Валера, все было ошибкой с самого начала!.. Ничем хорошим наша с тобой история не кончится. Не может она кончиться хорошим — об этом надо было сразу подумать. А мы не подумали… и вот приходится расплачиваться… жизнью…

— О чем ты говоришь! — уже не на шутку рассердился Климов, чувствуя, как холодок страха тронул нутро, видя, что слезы душат ее, что говорит она из последних сил. — Прекрати! И слушай, что я скажу. Сколько раз я тебе предлагал — давай уедем. И каждый раз ты шарахалась — нет, нет, что ты! А как же, мол, папа, мама?.. Папа и мама — вот в чем твоя слабость. Вот как они тебя вышколили еще с пеленок! Страшно тебе их покинуть. Страх — вот твой основной руководитель. Страх перед самостоятельностью. Все с оглядкой на папу и маму… А папа и мама еще с колыбели отвели тебе загородку, в ней, мол, можешь резвиться, но боже упаси выйти за пределы! Бог, мол, тебя накажет, если не будешь чтить мать свою и отца. Я не против — чтить их надо, но, знаешь ли, всему есть предел… А твои «ощущения бога» — все это фантазии. Такая беспричинная радость, если хочешь знать, и у меня бывает, и у любого. Это просто оттого, что мы молоды и здоровы, что все у нас в данную минуту хорошо, мы в полном, как говорится, согласии с окружающим. Отсюда и радость и ликование. И бог тут совсем ни при чем. И не спорь. И слушай. Я уверен, надо сейчас же, немедленно сказать обо всем родителям…

— Нет, ты не понимаешь… — печально качала она головой. — Ты не понимаешь и не можешь понять… И потому, наверное, не можешь понять, что не любишь меня так… так, чтобы…

— Лина, мы поссоримся! — в отчаянии выкрикнул Климов.

Губы у нее задрожали и она умолкла.

Понимал ли он ее в самом деле?..

Все он понимал до тех пор, пока не начинались эти «ощущения бога», этот «жгучий стыд» перед «братьями» и «сестрами», словом, пока не начинались ее религиозные фантазии. Тут понимание Климова иссякало. Тут он понимал ее лишь умом, а значит, не до конца. Разумеется, теперь он многое знал о баптистах, о их вере, о их «правилах поведения», о том, в частности, что связь с неверующим, с «невозрожденным», считается у них «фактом духовного блуда»… Знал он и то, что вера в бога — это как болезнь духа, болезнь серьезная и стойкая. Знал и умом понимал, что Лине, конечно, нелегко будет признаться родителям, решиться на разрыв с ними. Но только — умом… Чтобы полностью, не только рассудком, но и сердцем понять другого человека, надо, видимо, побывать, как говорят, в его шкуре. Чтобы полностью, до конца понять Лину, Климову надо было, видимо, самому стать верующим. А этого-то он, если бы даже и очень захотел, сделать не мог, не позволял его трезвый, заостренный знанием жизни разум.

Вот и сейчас этот разум говорил ему — нет, она все-таки очень и очень больной человек, больной неизлечимо, несмотря на ее колебания…

Он еще хорохорился, возмущался ее словами «ты меня не любишь», умолял быть решительной и сказать обо всем родителям, говорил горячие, ласковые слова, однако чувствовал, как вновь поднимается в нем холодок отчуждения, тот самый холодок, что впервые возник после того памятного винегрета… Чувствовал, как снова появилось ощущение все растущей и растущей трещины…

Изо всех сил сдерживая в себе этот подступающий холод, Климов поглаживал рукой голубоватый мех воротника Лининого пальто и говорил:

— Будь твердой, Линочка, решайся. И все станет хорошо. Через неделю жду звонка. Договорились?..

— Договорились… — машинально повторила за ним Лина, вроде бы поддаваясь его решительному настроению.

И все же когда они прощались у дверей ее квартиры, взгляд у Лины был такой, будто на Климова не человек смотрел, а какой-то загнанный, затравленный зверек… Не любишь ты меня больше, не любишь, словно бы говорил этот взгляд, и какой это ужас, что ты меня не любишь!..

Выйдя во двор и все время будто бы видя перед собой этот затравленный взгляд, Климов хотел было уже повернуть назад, как вдруг Лина сама догнала его.

— Знаешь что… — запыхавшись, прерывисто дыша, сказала она. — Пойдем к тебе… Ненадолго… Только быстрее… — Она сама взяла его под руку. — Ненавижу тебя… — проговорила она тихо, и голос ее был влюбленный-влюбленный…

— И правильно делаешь… — сказал Климов ворчливым тоном, хотя все нутро его встрепенулось от радостного предчувствия: он понял, что означают ее слова «пойдем к тебе»…

Шли они быстро, почти бежали, они будто боялись: вдруг что-нибудь помешает, вдруг Лину оставит внезапно вспыхнувшая отчаянная решимость?..

Едва повесили в прихожке пальто и вошли в комнату, как Лина робко, стыдясь самой себя, будто слепая, протянула к нему руки, сделала шаг и опустила руки ему на плечи. Он прижал ее к себе, она радостно простонала, откинула голову, и в следующее же мгновение они впились друг в друга губами так, что даже стукнулись зубами.

В страсти их было больше исступления, боли, нежели радости…

— Дьявол во мне! Дьявол!.. — диковато вскрикивала Лина. — Бес!.. Пропала я!.. Пропала!.. — Но тут же впадала в еще большее неистовство. И этот ее полубред, ее предельная, на грани истерики, натянутость еще более обостряли его чувство, делали желание сильнее, ненасытнее…

А когда она уже лежала у него на руке совершенно без сил, закрыв глаза, то вдруг начала еле слышным голосом читать:

— Он ввел меня в дом пира, и знамя его надо мною — любовь. Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви. Левая рука его у меня под головой, а правая обнимает меня…

Климов знал, что это из Библии и называется «Песнь песней». Он помнил, что именно эта «Песнь песней» — самое понятное и волнующее место во всей огромной книге, именно эта «Песнь…» понравилась ему больше всяческих чудес и мудростей, которыми напичкана Библия.

— Возлюбленный мой бел и румян, — шевелились ее губы, — лучше десяти тысяч других. Голова его — чистое золото, кудри его волнистые, черные, как ворон. Глаза его — как голуби при потоках вод… Щеки его — цветник ароматный, гряды благовонных растений, губы его — лилии, источают текучую мирру… Живот его — как изваяние из слоновой кости, обложенное сапфирами. Голени его — мраморные столбы… Вид его подобен Ливану, величествен, как кедры. Уста его — сладость…

Климов сонно целовал ее, а она, не открывая глаз, с легкой улыбкой шептала:

— Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина…

Она медленно подняла ослабшую руку и положила ему на лоб.

— На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его. Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его…

Все печальнее становился ее голос, печальнее и слова:

— Поднимись, ветер, с севера и принесись с юга, повей на сад мой, — и польются ароматы его! — пусть придет возлюбленный в сад свой и вкушает сладкие плоды его.

— Все будет хорошо, моя Линочка… — пробовал было остановить ее Климов, чувствуя приближение этой ее грусти и печали. Но она легким жестом руки и едва заметным движением головы попросила: не мешай мне… И продолжала:

— Я принадлежу другу моему, и ко мне обращено желание его. Приди, возлюбленный мой, выйдем в поле, побудем в селах. Поутру пойдем в виноградники, посмотрим, распустились ли почки, расцвели ли гранатовые яблоки; там я окажу ласки мои тебе…

Слезы уже катились по ее лицу.

— О, если бы ты был мне брат, сосавший груди матери моей! Тогда я, встретив тебя на улице, целовала бы тебя, и меня не осуждали бы. Повела бы я тебя, привела бы тебя в дом матери моей. Ты учил бы меня, а я поила бы тебя ароматным вином, соком гранатовых яблоков моих…

— Лина, перестань, прошу тебя… — вяло говорил Климов, его одолевала сонливость: сказывались изнурительные ночные бдения над Библией, сказывалось, наконец, долгое нервное напряжение.

— Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень на руку твою, — уже почти рыдая, продолжала она. — Ибо крепка, как смерть, любовь… Большие воды не могут потушить любовь, и реки не зальют ее…

Климов измучился, извелся, пока удалось наконец успокоить ее. Успокаиваясь, Лина становилась все более замкнутой и холодной. Видя, что он собирается проводить ее, сказала твердо: «Нет, нет!.. Оставайся… Я — одна…»

Климов повесил свое пальто обратно на крючок и стоял растерянный, не зная, что делать. По правде говоря, больше всего ему сейчас хотелось завалиться и как следует отоспаться…

— Я понимаю… — уже стоя на пороге, сказала Лина, мыслями возвращаясь, видимо, к его «ультиматуму». — Ты больше не можешь так… Я тоже больше не могу так… Надо что-то делать… Надо избавить всех от страданий… — Порывисто поцеловала его и уже пошла было прочь, но на первых же ступеньках лестницы внезапно замерла и, не оборачиваясь, будто не ему, а себе самой или кому-то третьему проговорила: — Ты уже не любишь меня, как раньше… Не любишь… Я это предчувствовала… Я еще тогда, когда призналась, что верующая, — еще тогда думала, что ты не станешь даже разговаривать со мной… И вот теперь мое предчувствие сбывается… — Она шумно схватила ртом воздух, будто задыхалась или всхлипнула…

— Ну что ты выдумываешь, что выдумываешь! — с укоризной и усталостью в голосе сказал Климов.

Проследив взглядом, как Лина, перебирая ступеньки своими крепкими ногами, убежала вниз по лестнице, он, унимая в себе шевельнувшуюся было тревогу, сказал кому-то: «Теперь-то все будет в порядке…» — И завалился спать.

…А когда под вечер проснулся, тотчас же проснулась в нем и тревога. Он отчетливо вспомнил все происшедшее в полдень после занятий.

«Какая-то она была странная… Вдруг догнала и говорит: „Пойдем к тебе“. А потом эта „Песнь песней“…»

«Кажется, решила наконец признаться родителям…»

«Надо, говорит, избавить всех от страданий…»

«А что если… А что как решила сделать это?»

«Да ну, глупости!.. Ничего она такого не сделает! Теперь-то не сделает. Пришла же вот… природа взяла в ней верх. Природа… она, брат, сила. Так будет и впредь. Женщина переборет в ней и веру в бога, и страх перед родителями — все переборет!»

«Зачем отпустил ее? — настойчиво возвращалась тревожная мысль. — Запер бы дверь на ключ… Не отпущу тебя никуда… Связал бы ее, если на то пошло… Родителям бы позвонил — не отдам вам Лину! Приходите хоть с милицией — не отдам!.. Зачем отпустил?..»

Эти настырные, въедливые и тревожные мысли снова лишили Климова равновесия, которое появилось было в нем, когда Лина догнала его и взяла под руку.

Нет, не мог Климов целую неделю, как условились, сидеть и ждать звонка от Лины. Тотчас же бросился к телефону и стал звонить. Трубку брали, говорили глухо «да» или «слушаю». Климов узнавал по голосу: вот отец, вот Тамара, а это Раин голос… Но все они, как только он просил позвать Лину, ни слова не говоря, клали трубку…

Непослушными, трясущимися руками он снова и снова набирал номер, однако там перестали брать трубку вообще…

Климов чувствовал — словно чья-то холодная и жесткая рука все сильнее сжимает ему горло…

XXII

Саня уже собирался гасить свет, когда ему позвонил Климов и сбивчивым голосом стал рассказывать про «ультиматум», про «исповедь», про «Песнь песней» и про то, что там не берут трубку…

«Ах, Климов, Климов, — досадовал Саня, слушая невнятное бормотанье приятеля и постепенно уясняя для себя смысл происшедшего, — зачем ты не посоветовался со мной? Зачем поспешил со своим „ультиматумом“!..»

«Исповедь» Лины подтверждала его, Санины, догадки о душевных метаниях Лины, вызывала в Сане острое, сосущее чувство жалости… Однако пуще всего поразило Саню чтение «Песни песней». Как! «Песнь песней» — это богомерзкое торжество плотской любви она читала в постели!.. Ведь «Песнь песней» во все времена вызывала нездоровый румянец на щеках богословов. Ведь они как только не толковали это место в Библии, лишь бы скрыть от паствы истинный «греховный» его смысл!.. И вот Лина читает эту самую «Песнь песней», и читает, конечно же, в ее истинном смысле… Это же… Это же капитуляция, признание, что с верой покончено…

И вдруг Саню осенила страшная догадка — да ведь она, бедняжка, не иначе как почувствовала, что Климов охладевает к ней! И в отчаянии решилась на последнее. Она была готова на что угодно, лишь бы удержать любовь, лишь бы подогреть в Климове чувство… И решилась на последнее. Ибо ниже, чем чтение «Песни песней» в постели, никакой верующий упасть не может. Она этим хотела сказать Климову — смотри, как я упала в своих собственных глазах и в глазах «братьев» и «сестер» ради тебя!.. Дальше-то ведь некуда…

— Слушай! — почти что заорал Саня в трубку. — Что она тебе сказала перед тем, как уйти совсем? — И когда услышал о странном поведении Лины, о ее последних словах на лестнице, то предчувствие трагедии снова, и на этот раз совершенно отчетливо, коснулось Сани.

— Немедленно звони еще! — закричал он в трубку. — Или лучше беги к ним, беги сейчас же!.. Хотя — куда? — спохватился Саня. — Час ночи… Ну тогда утром! Утром лови ее на занятиях! — закричал опять Саня, все еще страшась сказать Климову о своих опасениях.

…Климов, еще более растревоженный голосом Сани, звонил и звонил к Лине домой. Порывался бежать и боялся бежать к ним, боялся появиться там…

XXIII

Почему так вздрогнула и шарахнулась от него Тамара, младшенькая из сестер Зима? Почему лицо у нее словно бы опухшее от слез?.. Почему испуганно прячет она глаза?..

Леденея от недоброго предчувствия, Климов шагнул к девчушке, которая намеревалась улизнуть от него в боковое ответвление коридора, где был деканат, и, как бы загоняя ее в угол, взял за плечо.

— Ну? — спросил он. И это «ну» было столь выразительным, столько тревоги, боли и беспощадной требовательности («Говори! Иначе сломаю тебе плечо!..») было в этом коротком слове, что Тамара притихла, замерла.

Климов ждал, а девушка молчала. Тогда он сжал плечо так, что она вскрикнула и жалобно залепетала:

— Пустите!.. Не надо… Ой, не надо! Я скажу, скажу!..

Он отпустил ее, и она, собравшись с духом, стала бормотать, глотая слезы, рассказывать, как пришла домой, как попыталась открыть дверь в «девичью» комнату и как увидела Лину… которая… на папином черном галстуке… Привязала его к дверной скобе и… На столе потом нашли записку… «В этом никто не виноват, кроме меня».

Пол качнулся у Климова под ногами, оконная рама, оказавшись перед самым лицом, перекосилась, а трамвай за окном вдруг позеленел и стал заваливаться на бок…

XXIV

«Этот тоже по существу труп… — ошеломленно думал Саня, оставшись один у себя в кабинете, когда ушел поседевший и какой-то весь надломленный Климов. — Полная, говорит, утрата интереса к жизни… Живу только потому, говорит, что есть крохотная зацепка за жизнь… Ну вот то, что я начал у себя в лаборатории. Надо, говорит, закончить… А так… жить не хочется… понимаешь? Все во мне умерло. И если бы не мое дело… Кроме него, говорит, у меня ко всему отвращение…»

«Она не видела иного выхода, — думал Саня о Лине. — Она ждала ребенка и не могла сказать родителям об этом… Она променяла бога на земную любовь, а любовь-то стала увядать. Она почувствовала, что Климов охладевает к ней, после этого „ультиматума“, и особенно тогда, когда он не удержал ее, отпустил после „Песни песней“. Если б по-прежнему любил, то не отпустил бы — так, видимо, решила она, и этого оказалось достаточным в ее-то положении… Зачем жить, думала она, если впереди позор в семье, одиночество и нет бога в душе? Зачем жить, если все, что было дорого, потеряно?..»

«Конечно, — думал Саня, — родители — убийцы… Отравили ее с детства, с пеленок… Ведь установлено, что сорок процентов интеллекта закладывается у человека уже к трем годам. Сорок процентов!.. А в пять лет ребенка не воспитывать, а перевоспитывать уже надо. Они, баптисты, это четко, видимо, знают. Методика воспитания у них что надо… Вон сестрицы Зима… Ни школа, ни вуз не могла стереть в них того, что заложено родителями с колыбели…»

«Но и Климов тоже хорош… — думал Саня несколькими минутами позже. — Не хватило у него пороху… Конечно, по-человечески его можно понять… Хоть до кого доведись… Вот смог бы, например, я полюбить женщину, которая все о боге да о боге?.. Да если бы и меня решила в веру обратить? Смог бы ее любить, несмотря ни на что?.. Вряд ли смог бы я любить такую и жить с нею… Слишком далеки мы теперь от этого… Климова в одном лишь можно обвинить, в том, что не был он выше их, баптистов, по всем статьям, особенно по тем, которые важны для них… Он во многом и так выше их, но вот если бы еще и по тем пунктам, что важны для них!.. Вот тогда-то им бы нечем было крыть… Зачем эта вера, эта религия, если неверующий человек во всех отношениях лучше их, верующих… Но где взять таких, прекрасных во всех отношениях людей? И чтоб именно такие попадались баптистам… Это когда еще будет, что все люди станут прекрасными во всех отношениях!.. Так что не вина Климова, а беда, что он, так сказать, не герой…»

Далее мысли Сани обратились к себе самому, и судил он себя беспощаднее, чем других…

«Отец наверняка не допустил бы этой трагедии, — мучительно думал Саня, кружа и кружа по отцовскому кабинету и терзая свои рыжие космы. — Он-то наверняка нашел бы те единственные слова и те единственно правильные действия, которые спасли бы девчонку… Потому что отец знал жизнь, знал людей, душу человеческую знал… А я книги только знаю, теорию…»

И показалось Сане, что вот будто шли они с Климовым вместе, и вдруг на пути болото. Гнилое, страшное, бездонное. И не обойти эту хлябь, не объехать. Близко к ним Лина стоит, рукой подать, да все же на том, другом берегу… И за то ли дело они с Климовым взялись? Вместо того, чтобы искать тропинку, вместо того, чтобы навести переправу, решили вдвоем все это болото высушить!..

«Бросить все к черту, — думал Саня, сжимая руками свою большую лохматую голову, похожую на голову дятла, — бросить и уйти… скажем, на завод, уйти в жизнь, повариться в ней, узнать ее на самом деле!..»

Никогда еще не чувствовал он себя так скверно. Сознание собственной вины во всем происшедшем было невыносимым, давящим, страшным… В институт на занятия идти не хотелось, работа (словеса с кафедры!) окончательно потеряла для него всякий смысл…

* * *

Студенты ждали начала занятий. Шестнадцать станков, окрашенных в приятный для глаз салатный цвет, смазанных, протертых, стояли ровными рядами и посвечивали отполированными рукоятками и маховичками. На голубых тумбочках лежали тщательно заточенные резцы, штангенциркули, заготовки.

Прозвенел электрический звонок, и в зале появился учебный мастер, прозванный студентами статуей. Мастер оживлялся только тогда, когда начинал говорить о технике, о станках…

— Знаете ли вы, — несколько торжественным голосом начал занятие мастер, когда практиканты сгрудились вокруг крайнего станка, — что предшественником станка, который сейчас перед вами, был знаменитый ДИП, созданный еще в тридцатые годы?.. Я назвал ДИП знаменитым, и это не преувеличение. На ДИПах, по сути, создавалась наша индустрия, они трудились несколько десятилетий, на них точили мины и снаряды, на них обрабатывались детали пушек и танков…

Рассказав об устройстве станка, о его преимуществах по сравнению со знаменитым ДИПом, мастер заговорил о неограниченных технологических возможностях станка, о том, что это умная машина, что на ней можно обработать какие угодно сложные поверхности, что опытный токарь-универсал может выточить, к примеру, шахматные фигурки…

— И «коня»? — удивленно спросил совсем молоденький парнишка, выглянув из-за спины товарища.

— В принципе можно сделать и «коня», — невозмутимо ответил мастер.

Но если бы кто-нибудь из студентов внимательно посмотрел бы в это время на мастера, то с удивлением заметил бы, как не то мучительная улыбка, не то гримаса боли исказила на миг бесстрастное лицо «статуи».

1974–1978 гг.

Второй дом

Глава 1

Очередь у пункта приема стеклотары продвигалась крайне медленно, и Горчаков начал нервничать — так он, чего доброго, опоздает к часу, когда нужно забирать дочку из садика.

Он с тоской смотрел на дощатые стены приемного пункта, окрашенные в грязно-зеленый цвет, на голые чахлые деревья в дворовом сквере, на сломанные, покалеченные «грибки», качели и горки детской площадки; намозолили ему глаза люди с авоськами, рюкзаками и ящиками, в которых то и дело взгромыхивали бутылки из-под пива, водки и вина, из-под молока и пепси-колы, банки из-под детского питания и майонеза. Горчакова раздражала приемщица посуды, которую он мысленно называл Дуней, копушей и хамкой.

«Дуня», толстая, неповоротливая в своих кофтах, в залощенном ватнике и замызганном халате, чересчур медленно переставляла ноги в больших валенках с резиновыми калошами, чересчур лениво поворачивала голову, закутанную в широкую пуховую шаль и увенчанную меховой шапкой. Неторопливо, неохотно принимала она ящик с посудой, устанавливала его в пирамиду таких же ящиков в полумраке склада, возвращалась к окошечку и рассчитывала клиента. Да еще привередничала при этом: та бутылка ей не подходит, для этих банок у нее тары нет…

А что ей не капризничать, не хамить, думал Горчаков. Дело она имеет в основном с людьми робкими, испытывающими неловкость при сдаче посуды. Ведь когда человек сдает посуду? Да чаще всего на грани безденежья. И Дуня это отлично знает, она всех тут насквозь видит. Вот этот небритый, с дрожащими руками… ему смерть как хочется опохмелиться, он и бутылки-то, поди, насобирал по мусорным урнам, в скверах да в парке. Или эта седенькая грустная старушка… она живет, скорее всего, на небольшую пенсию, и каждая копейка на счету. А про того парня в очках, про студента, и говорить нечего: стипендию дадут только завтра, а сегодня он собрал бутылки да банки в своей и в соседних комнатах общежития и понес сдавать, чтобы и сам и прожорливая братия смогли поесть в студенческой столовке. А тот вон, с бегающими глазами старикашка, может быть, выпивает тайком от сварливой жены. Ну а долговязому нескладному школьнику, который нетерпеливо переминается с ноги на негу, деньги наверняка нужны на сигареты, наверняка он «потягивает» за углом крадче от учителей…

Все эти людишки, полагает Дуня, у меня в руках: всем им нужны деньги, и я даю им деньги. Они их зачастую даже и не пересчитывают, а поспешно суют в карман и, счастливые, торопятся уйти. Поэтому я так. Захочу — недоплачу которому, и все равно уйдет довольный: и кухню от лишней посуды очистил, и деньги получил. А захочу — накинусь на кого-нибудь: «Ты чё грязные банки принес!» Или ошарашу: «А у тебя бутылки нестандартные!» Либо суну под нос бутылку: «Вишь, горлышко сколото!» Или скажу, что свободных ящиков нет, и заставлю вон того академика пузатого таскать ящики из магазина — пусть покажилится, коль денежки нужны! А то и вовсе объявлю: «Закрываю! Мне надо остаток в кассу сдавать». Что? Жаловаться?.. Да вы у меня вот здесь, в кулаке! Весь этот двор, все эти интеллигентские, профессорские дома и общежития в округе! Я же потом и отыграюсь на жалобщике, принесет посуду, а я не приму!..

— Ну чё, уснула, бабка! — время от времени покрикивает Дуня. — Давай, что ли, свой ящик!

И тут же сердится на кого-то:

— А я чё сделаю, если у меня склад полнехонек! Ты разуй глаза-то!..

Медлительная и ленивая в движениях, Дуня востра на язык, за словом в карман не лезет, да и расчетные операции производит мигом, не успеет человек, сдавший посуду, что-либо сообразить, как уже слышит решительный голос Дуни: «Тебе рупь девяносто две копейки, милок». И успевай только ладошки подставляй.

И столь ему, человеку, осточертело стоять тут, на морозе, да слушать эту грубую бабу, что он вроде и видит, что обсчитала, но машет рукой: подавись ты этими копейками!

Но если обсчитанный все же заупрямится и потребует додать положенный гривенник, то Дуня будто бы спохватывается: «Ой, а я — кого!» — и додает гривенник, однако после этого бросает вслед уходящему «крохобору» такой красноречивый взгляд, что, появись он тут в другой раз, уж она над ним покуражится, уж она на нем «отоспится»…

А через минуту Дуня, как ни в чем не бывало, снова неспешно ковыляет, переваливается уточкой из глубины склада к окошку и обратно, снова обсчитывает и властвует над жалким людом, не умеющим жить. Она-то, Дуня, умеет!.. Короткие толстые пальцы ее унизаны золотыми перстнями, и машина у нее наверняка есть, и дача, а если нет, так будут непременно.

«Мы все тут, в ее глазах, сброд, толпа, — со злой, сосущей тоской думал Горчаков. — Мы даже готовы улыбаться ей, как улыбается вон профессор (Дремин, кажется, с кафедры металловедения). Лишь бы Ее Величество Дуня не серчала, лишь бы не закрыла киоск перед самым нашим носом, не забраковала бы посуду…»

«Она, язва этакая, — думал Горчаков, — не прочь и пошутить. Припугнет, к примеру, старушку, рявкнет: „Не приму!“, а потом, позабавившись старушкиным испугом, все же примет у нее посуду, снизойдет до бабушки и внучки.»

Горчаков то и дело посматривал на часы — пора забирать Анютку из садика. К тому же начинали мерзнуть ноги в ботинках, а шансов сдать всю посуду становилось меньше и меньше; уже было оглашено Дуней, что баночки из-под детского питания она не принимает, молочные бутылки тоже не принимает…

Горчаков сжимал челюсти, катал желваки, в нем поднималась удушающая ненависть и к Дуне, и ко всем таким же «дуням» из магазинов, из контор, из складов, ателье…

— Ну чё, пропился? — «шутила» между тем Дуня, обращаясь к очередному клиенту. — Ах ты, христовый! Ну, давай, чё там у тебя…

А школьника она спрашивала:

— Ну чё, украл у матери бутылки-то?

— Да нет, я… — начал было отпираться долговязый парнишка.

— Украл, — перебила его Дуня. — Ну давай. На вот деньги, хватит тебе на папирёсы.

«А ведь она и мне нахамит, — с каким-то болезненным скрипом в мыслях думал Горчаков, — и я для нее вроде как не человек…»

Растущая, разбухающая в нем ненависть жарко подступила к голове. Почти не помня себя, почти ничего перед собою не видя, он сделал несколько шагов к открытой двери приемного пункта, смутно различил физиономию что-то смекнувшей, испуганно отпрянувшей Дуни… рывком вытряхнул загрохотавшие банки-бутылки у стены склада, сунул пустую авоську в карман и пошел прочь, слыша за спиной кудахтающие вскрики: «Чё это? Чё это?.. Поменьше пить надо, христовый! А то зальют шары…»

Вечер ему предстоял трудный, а ночь уж и вовсе адская. Тяготила железобетонная панельная духота в квартире, нездоровая сухость воздуха, в которой трещат электрическим треском одежда и волосы и в которой еще пуще бьет Анютку затяжной детсадовский кашель. А форточку что толку открывать! Тотчас в комнату наползет пахнущий гарью и выхлопными газами морозный смог, и тогда в квартире будет вовсе мерзость.

А нужно было обязательно поработать, подготовиться к завтрашним занятиям, и он заперся в малой комнате, отгородился от жены и от дочки. Однако сосредоточиться никак не мог: мешал шум транспорта за окном, мешали хриплые магнитофонные выкрики за стеной у соседей. А тут еще во дворе кто-то принялся выбивать пыль из ковра и колотил столь остервенело, что эхо пушечной пальбой металось в гулком колодце двора, и каждый удар больно отдавался у Горчакова в мозгу.

Когда же стал понемногу стихать гул транспорта, когда смолк у соседей хрипло-надрывный голос певца, когда унесли свои ковры уработавшиеся толстяки, — когда мало-помалу улеглись эти посторонние, внешние, звуки, тогда отчетливей стал слышен кашель Анютки.

До трех лет была крепенькая, здоровенькая девочка, но как пошла в садик, так началось… Неделю проходит — неделю болеет, неделю проходит — две сидит дома вот с этим затяжным, изнуряющим кашлем, причину которого ни они, родители, ни врачи толком объяснить не могут. Просто это особый ребячий кашель-поветрие, нехороший, с глубоким трубным хрипом, подолгу, неотступно бьющий девчонку. Когда Горчаков видел, как вздуваются от кашля голубые жилки на тонкой шее дочки, как сотрясается все ее тельце и натягиваются сухожилия, то всего его корчило от жалости, от боли — это как же выдерживают, не разрываются ее маленькие легкие?..

Вот и в ту ночь Анютка во сне то и дело заходилась в кашле, и слышно было, как за стенкой ворочается и вздыхает жена, тоже доведенная до отчаяния этим кашлем.

Горчаков ходил из угла в угол, курил сигарету за сигаретой, и ему казалось — вот-вот Анютка задохнется, или у нее там что-нибудь порвется, хлынет горлом кровь, и… у него самого тогда что-нибудь оборвется. Предчувствие какого-то срыва, какой-то катастрофы не отпускало его.

Он устал от города, устал от людей, последние девять лет у него была не жизнь, а сплошная гонка: подготовка и чтение лекций, практические занятия, курирование студенческой группы, штурм сначала кандидатской, а теперь вот докторской диссертации, работа по совместительству в техникуме. Оно, это совместительство, совсем уж вроде лишнее, но иначе — на что жить? Жена не работала, сидела с дочкой до садикового возраста, кроме того купили эту двухкомнатную кооперативную квартиру и надо было рассчитываться с долгами. Усталость накапливалась годами, и вот, кажется, настал предел; Горчаков чувствовал, как покалывает, дает сбои сердце, как не хватает воздуха, как вползает в душу знакомый страх перед бессонницей.

Прогуляться бы перед сном, подышать свежим воздухом, да куда пойдешь — четвертые сутки в городе смог, то есть стоячий морозный воздух с дымом и копотью; от такого смога снег делается черным, между оконными рамами оседает жирная сажа, дышится тяжело, всюду тревожный запах пожарища.

Он пытался заснуть, уговаривал себя заснуть, но чем больше уговаривал, тем отчетливее чувствовал страх перед отвратной бессонницей. В голову лезли мысли о недоделанных делах, о невыполненных обещаниях… То он пытался понять, в чем причина, почему движение его научной работы тормозится? Какое-то скрытое сопротивление со стороны шефа, и не только шефа, вообще в институте какое-то прохладное отношение к его теме. То вдруг вспоминал, что нужно срочно разобраться, кто же из студентов курируемой им группы стащил мясо из кастрюли у девушек? Что за дурь такая? Варили студентки на общей кухне борщ на ужин, отлучились на минуту, и мясо пропало. Девчата с жалобой, подозревают парней из его, Горчакова, группы, и надо разбираться. Начнется с мяса из чужой кастрюли, а кончится тюрьмой.

И на материно письмо опять забыл ответить.

А кашель у Анютки не прекращался, не стихал, и до того это выматывало нервы, до того стало невыносимо слушать, как затяжной приступ кашля бьет Анютку, что в Горчакове, в его измученном бессонницей существе, вдруг шевельнулось какое-то дикое, темное чувство; захотелось вскочить, подбежать к дочкиной кроватке и завизжать в истерике…

В следующее мгновение он ужаснулся себе, готов был не поверить, что такое могло быть с ним, готов был вычеркнуть из памяти это чувство, это желание, будто его и не было совсем, будто сон кошмарный приснился. Но в то же время он отчетливо помнил, что оно было; если б не было, то отчего он покрылся испариной, вскочил с постели и схватил сигареты?..

«Нет, у меня определенно сдают нервы, — холодея думал Горчаков и жадно затягивался табачным дымом. — Это срыв. Это уже никуда не годится. Так можно с ума сойти.»

Крайняя, предельная усталость накапливалась в нем исподволь, будто подкрадывалась, и вот навалилась, насела. Девять лет, после того как он ушел с завода и стал преподавателем, продолжается «мясорубка» (как он называл работу на износ). Освоение методики преподавания, кропотливое создание и отработка конспектов лекций, сдача кандидатских экзаменов, поиски темы и шефа, корпение в лаборатории; одних только снимков по своей научной теме пришлось сделать около тысячи — полный чемодан фотографий!.. Когда родилась Анютка, встал вопрос с жильем, пришлось еще и совместительством заняться, чтобы накопить денег и перебраться из комнатенки аспирантского общежития в эту двухкомнатную квартиру.

Сроду не жаловался Горчаков на здоровье, был хотя и не великан, не здоровяк, но жилист, энергичен, в больнице ни разу не лежал. Однако «мясорубка» делала свое дело, и вот Горчакова стала мучить бессонница. От долгого сидения в лаборатории, в этом полуподвальном, по-черному прокуренном «бомбоубежище», сердце начало давать сбои. Все больших и больших усилий стоит ему сдерживать себя, чтобы не наорать на студента-оболтуса или не сказать шефу в глаза, что тот искусственно задерживает выход его, Горчакова, на защиту из опасения нажить в его лице конкурента. «А вот еще подсчитайте-ка», «А вот еще проверьте-ка…» — озадачивает шеф Горчакова всякий раз, когда Горчаков намекает, не пора ли, мол, закругляться. Горчаков соглашается «посчитать», «проверить», «сопоставить», но каждый раз все труднее сдерживать себя, чтобы не крикнуть: «Да сколько же ты меня будешь мариновать, сукин ты сын!.. Не займу я твое кресло, что ты трясешься!..»

После каждой такой «оттяжки» Горчакова — невиданное дело! — колотила нервная дрожь.

Да и с женой последнее время он стал колюч, без особой на то причины взрывался, и всякий раз после ссоры оба чувствовали, что отдаляются друг от друга и прежней теплоты уже нет. Даже спать они стали врозь; поздно ночью, измотавшись в сражении с цифирью и до отупения накурившись, Горчаков раскладывал кресло, превращая его в диван, и тяжело, то и дело постанывая, засыпал у себя в малой комнате.

Так что желание трахнуть по башке хамку Дуню и это враждебное чувство к дочери были как завершение давно и исподволь копившейся усталости, как наступление неизбежного срыва.

«Псих! — морщась, точно от зубной боли, метался Горчаков по прокуренной комнате. — Ненормальный! К своему собственному ребенку, к родной дочурке, к самой дорогой, к своей кровиночке… такое…»

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

При управлении предприятиями технического обслуживания и ремонта колесной и гусеничной техники возни...
1961 год. Пилотам авиакомпании «ТАП Португалия» дано задание вывезти 2,5 тонны алмазов из охваченной...
Неважно когда. Главное, что они совершают те самые поступки, которые и помогают не пройти мимо розы ...
Петр Воронов сталкивается с огромными проблемами при внедрении технологий XXI века в 1965 году. Врод...
Миновал первоначальный шок, охвативший Петра Воронова после его «провала» из 2010 года в прошлое ССС...