Ангел в океане. Повести и рассказы о морских путешествиях русских Черноусов Владимир
«Дальше так нельзя! — думал он. — Надо сделать какую-то передышку. К чертовой матери дела! Их никогда не переделаешь. Нужна передышка, отключение, иначе можно свихнуться. Очень даже просто свихнуться. Я уже близок к тому, чтобы свихнуться…»
И в горячей сутолоке мыслей, желаний, сомнений он натолкнулся на главное свое желание — свежего воздуха! Хотя бы день, хотя бы несколько часов подышать свежим воздухом — вот спасение!.. И вспомнил недавнюю встречу с Лаптевым, с бывшим товарищем по заводской туристической секции, по турпоходам. Лаптев сказал ему, что обзавелся дачей, и новость эту Горчаков воспринял с иронической усмешкой: когда-то они, туристы, презирали дачевладельцев. Ныне отношение к дачам, конечно, изменилось, однако в нем-то, в Горчакове, живо еще то, давнее, отношение к ним.
— Ты, поди, и свинок там разводишь? — не без ехидства спросил он Лаптева.
Лаптев — заметно было — слегка обиделся, сказал, что до свинок дело не дошло, что он с семьей там просто отдыхает; места у них чудные, природа…
— Да какая там, поди, природа! — перебил его Горчаков. — Знаю я эти дачные места! Чихнешь — и соседа, гляди, слюной забрызжешь. Такая теснота. А если есть лесок какой-нибудь, то каждое дерево обтоптано, ствол залощен спинами. Каждая полянка усеяна битым стеклом, окурками, яичной скорлупой. Природа!
— Приезжайте — увидите сами, — словами из песни отвечал на это Лаптев и хитровато щурился, и вид у него был такой, будто он, Лаптев, познал смысл жизни.
«Черт с ним, — думал теперь Горчаков. — Съездить хотя бы на эту пошлую дачу. Воздух-то, поди, там почище. Вырваться, вырваться!.. А то уж не помню, когда за городом был.»
…Дальнейшее происходило в торопливости, почти в лихорадке. На следующий день с удивившей шефа настойчивостью Горчаков стал просить о недельном отпуске. Шеф бормотал в ответ, что, хотя у студентов начинаются каникулы, у преподавателей-то каникул нет зимой, преподаватели-то считаются на работе. Да, да, и заочников у него, у Горчакова, на этот раз тоже нет, но все ж таки… А вдруг декан спросит — почему Андрея Андреевича не видно?..
Мямлил шеф, тянул с ответом, искал, за что бы зацепиться, однако под энергичным напором Горчакова в конце концов сдался, отпустил будто бы с предписанием «наукой заниматься».
Не медля ни минуты, Горчаков позвонил Лаптеву: «Давай, Тереха, ключ от дачи».
Лаптев, чувствовалось, был удивлен, озадачен, стал уговаривать не спешить; он-де, Лаптев, сам бы с ним за компанию поехал на выходные дни, да и отгулы у него есть. Мол, дорога на дачу не простая, а кроме того погоду синоптики обещали неважную…
— К черту, Тереха, все отсрочки! — кричал Горчаков в трубку. — Да ты не жмешься ли? — в конце концов спросил он напрямик. — А если не жмешься, давай ключи!
Жена округлила глаза — куда он собирается? И чего это вдруг? В такой холод… Да и как он будет жить на чужой даче? Там, наверное, и печку топить придется…
— Не отговаривай меня, молчи! — сердился Горчаков в ответ. — К черту! К черту твою логику! Это никогда не кончится! Всегда найдутся сомнения, причины, неотложные дела!.. Имею я право подышать свежим воздухом или не имею?
А сам тем временем доставал с антресолей и швырял на пол в прихожей скомканный старый рюкзак, измятую, выцветшую до белизны штормовку, лыжные ботинки, искал среди сломанных Анюткиных кукол и старой обуви шерстяные носки и варежки, свитер и гетры, лыжную шапочку и туристский топорик.
Римма давно грозилась выбросить «этот хлам», как она выражалась, но Горчаков всякий раз бурно возражал, возмущался: «Хлам! Какой же это хлам! Ничего ты не понимаешь…»
У него с этими старыми вещами столько связано! От них, от грязно-зеленого рюкзака, от залатанной штормовки, от закопченного котелка, исходили, казалось ему, запахи костров, тайги, дорог, — словом, дорогие ему запахи странствий.
Взять хотя бы лыжи. Им, поди-ка, лет пятнадцать, и, конечно, выглядят они ободранными, конечно, лак с них давно сошел, на них множество царапин, да и полозки истончились до предела. Но Горчаков не променял бы свои лыжи на новые и расписные, потому что его лыжи-старички проверены в таких переплетах, где другие лыжи давным-давно разлетелись бы в щепки.
То же можно сказать о штормовке, о рюкзаке — он их сколько переменил, пока подобрались наконец и рюкзак и штормовка самые удобные, самые надежные. А она — «хлам»! А она — «выбросить»!
Горчаков лихорадочно укладывал в рюкзак булки хлеба, консервы, сало, чай, сахар, спальный мешок, пришивал к штормовке пуговицу, правил на бруске топорик, вставлял в карманный фонарь свежую батарейку, отбивался от наседающей с расспросами Анютки, и руки у него при этом дрожали, и сердце нещадно колотилось; Горчакову все мнилось — вот-вот что-нибудь случится и поездка сорвется…
«Совсем износился, — с горьковатой иронией думал он о себе, — руки вон как у психа, разволновался, будто не на дачу собираюсь, а на полюс или в космос…»
Глава 2
Горчаков едва дождался, когда объявят посадку, а когда ее наконец объявили, заторопился из людного вокзала к автобусу; он все еще боялся — вот-вот кто-нибудь или что-нибудь вернет его, вот-вот дело сорвется…
В посадочной толчее, когда пассажиры отыскивают свои места и пихают при этом соседей вздувшимися от городских покупок сумками, когда из опасения отстать от своего автобуса все возбуждены, взвинчены и горласты, Горчаков на секунду замешкался в узком проходе между сиденьями — куда же деть лыжи и рюкзак? Но сзади уже напирали краснолицые с холода и толстые в своих шубах, пальто и шалях нетерпеливые пассажиры, и он сунул зачехленные лыжи на полку для сумок, а рюкзак втиснул между сиденьями. Пробрался к окну и сел там, весь натянутый и нервный, челюсти плотно сжаты, тонкие ноздри вздрагивают. На нем черная, местами вытертая кроличья шапка; поверх толстого свитера надета видавшая виды брезентовая штормовка с капюшоном; ноги в подшитых валенках неудобно поместились по сторонам раздутого кладью рюкзака.
Наконец все пассажиры утолклись, устроились, девушка диспетчер, пробежав глазами по салону — все ли места заняты? — подписала какую-то бумагу, сунула ее шоферу, буркнула: «Счастливо!» — и, хлопнув гулкой дверцей, исчезла. Тотчас мотор взвыл, автобус тронулся, обогнул здание автовокзала и сразу же был подхвачен потоком транспорта, непрерывно льющимся по широкому проспекту.
Стояло безветрие, и выхлопные газы, схваченные морозом, не растворялись в густом стоячем воздухе, а растекались над стылым асфальтом синеватой угарной мглой. К тому же сверху на город наседали дымы из громадных заводских труб, вздымавшихся на западных окраинах города, как раз со стороны господствующих ветров. Заводы были эвакуированы из европейской части страны сюда, за Урал, в войну, в то время некогда было учитывать «розу ветров», надо было как можно быстрее поставить завод, чтобы он давал продукцию для фронта. И вот теперь смрадно-черные шлейфы дыма и копоти тянулись над городом, над рекой, дым от заводов и ТЭЦ сливался с дымом сотен котельных, с выхлопными газами автомобилей; над городом постоянно висела гигантская шапка, этакий дымный купол, затмевающий небо.
Горчаков напряженно сидел на сиденье, он все еще был как бы в сборах, все еще перебирал в уме: «Спальник… топорик… соль… спички… хлеб… чай… лук… тушенка…» — и не мог отделаться от ощущения, что забыл что-то очень важное, необходимое. А то вдруг одолевало предчувствие — либо с автобусом что-то случится в дороге, либо он, Горчаков, прозевает свою остановку.
Но автобус исправно миновал все перекрестки улиц и заторы-пробки, все светофоры с их желто-красно-зелеными огнями; кончились поминутные притормаживания и дерганья, остались позади бесчисленные окраинные базы, склады, домики-скворечники садоводческих кооперативов; автобус выбрался наконец из-под дымной шапки города, и вскоре слева и справа от дороги потянулись заснеженные поля, отороченные по краям лесозащитными полосами и разлинованные снегопахами.
Мысли Горчакова прыгали: как там лыжи? Не мешают ли кому? Не сползают ли от тряски, не грозят ли обрушиться на головы пассажиров?.. Как там Римма? Накричал на нее, оставил в недоумении, даже в испуге, к тому же с кашляющей Анюткой. А шеф тоже в недоумении и с явным неудовольствием отпустил… И со студентами не разобрался — кто же все-таки выудил мясо из девчачьего супа?.. И на письмо материно так и не ответил. Ага! Промелькнул мост через речку… как же ее название? Где-то здесь, кажется, в этих местах, был окончательно разгромлен русским войском коварный, воинственный Кучум…
К концу второго часа езды по расстилавшемуся впереди тракту поползли струи поземки. Белые, колеблющиеся, эти струйки отчетливо были видны на фоне свинцово-черного асфальта. Не зря Лаптев, когда Горчаков позвонил ему по телефону и сказал о намерении поехать на дачу, первым делом спросил, слышал ли он, Горчаков, прогноз погоды. Горчаков тогда ответил, что плевал он на прогноз. Лаптев на другом конце провода помолчал, а потом озабоченно произнес, что обещали метели-снегопады, стал уговаривать Горчакова обождать, дескать, переход на лыжах через море — это, конечно, не бросок на Северный полюс, а все ж таки… Горчаков заспорил, мол, совсем мы, Тереха, обабились, даже вот бурана стали бояться. В конце концов Лаптев сдался: «Что ж, старина, иди. Я чувствую — тебе невтерпеж. Но смотри… — И многозначительно повторил: — Смотри…»
Ох уж этот осторожный, осмотрительный Лаптев! Он все тот же: не узнав броду, не полезет в воду.
Когда-то они с Лаптевым трудились на одном заводе; у них там работала секция туризма, на занятия ходили в основном конструкторы, технологи, металлурги, ну и вот Лаптев ходил, рабочий-станочник. Были они тогда молодые-зеленые, да и время было «шебутное»: только что освоена целина, начинались многие великие стройки в Сибири, геологи в тайге и в тундре открывали одно за другим месторождения нефти и газа, меди и железной руды, у всех на устах песни про «зеленое море тайги», про целину и про геологов. И вот в такое-то героическое время они, инженеры, вынуждены сидеть в тихих, уютных КБ и в техотделах и чертить чертежики! Всем им тогда казалось, что они занимаются чепухой, что в то время, как они изводят бумагу, их сверстники идут по звериным тропам в неведомые таежные дали, прокладывают трассы будущих дорог, ищут руду, золото, нефть, перекрывают плотинами могучие реки. Словом, была у них неудовлетворенность собою, своей бумажно-конторской работой, и чтобы хоть как-то утолить жажду романтики, они объединились в турсекцию и ходили в походы. На выходные дни, куда-нибудь недалеко, в пределах досягаемости электричек. Ну а во время отпусков забирались в тайгу, в горы, на Алтай, к примеру, в Саяны либо горную Шорию, причем маршруты выбирали как можно сложнее. И хотя цели походов были расплывчаты, трудности они в этих походах переживали настоящие, рюкзаки на себе тащили тяжеленные — куда геологам! У тех-то есть вездеходы, вертолеты, олени, а тут и еда, и спальные мешки, и палатки — все на горбу! Перевалы в горах брали дай бог, реки горные преодолевали нешуточные, в снегу ночевали не раз. Ребята подобрались крепкие, хлюпики да нытики постепенно отсеивались.
Лаптев не отсеялся, прижился в секции. К нему, большому, немногословному, неторопливому в движениях и словах, привыкли, уяснили, что Лаптев хотя и не интеллектуал, не острослов и не шибко-то ловко поет под гитару, но человек он надежный, основательный. Идет, бывало, группа по тайге, тащится, дотягивая до ночлега из последних сил. Пришли, в изнеможении, не скинув даже рюкзаки, опрокидываются на спину, кто закуривает, кто баланду травит, радуется, что наконец-то привал. А Лаптев между тем, глядишь, пыхтит, лесину для костра волокет, и тут все спохватываются — елки-палки! Темнеет, ночь на носу, а у нас ни палатка еще не поставлена, ни костер не излажен, ни ужин не готов! И Лаптев первым догадался, что расслабляться рано, что немедля нужно заняться костром, без которого ночью в тайге пропадешь; догадался и вон уже кромсает лесину топором, так что щепки летят во все стороны.
Раньше других Лаптев догадывался помочь какой-нибудь уставшей девчонке, взваливал ее рюкзак на плечи вдобавок к своему. У Лаптева всегда оказывался про запас лейкопластырь либо позарез нужный кусок проволоки, запасная пара кед либо шерстяные носки, если кто-то по легкомыслию «поджарит» свои на костре и останется босиком. Словом, получалось как-то так, что без Лаптева группа не группа, поход не поход.
С годами пришла печальная и, увы, неизбежная пора: «бродяги» один по одному стали жениться. Сначала-то и жен водили в походы, и это было даже интересно, «движение» как бы освежалось: новые люди, молоденькие женщины, невесты, не одну свадьбу в походе, прямо у костра, отпраздновали. Но потом началось захирение, то один, то другой из «бродяг», потупив очи долу, бормотал: «Поймите, ребята, я-то что! Я хоть сейчас рюкзак на плечи и — с вами. Но вот Люська…»
И группа уходила в поход, не досчитываясь в своем старом, гвардейском, составе одного, другого, третьего… Численно, правда, группа не становилась меньше, приходили новички, и среди них встречались славные парни и девчонки. Но для Горчакова-то они были уже не те, не горели они той «старой романтикой», все норовили прихватить с собой в поход транзистор, натолкать в рюкзак вина и водки. А вот у них, у старых бродяг, был принцип — зачем вино? Пьяней от природы, от воздуха, от красоты! Да и транзистор — на кой он черт? Ты лучше вон птиц послушай либо журчание ручья!
Но старых бродяг оставалось все меньше, то и дело приходилось сокрушаться: «Попался Сашка в Ниночкин капкан!», «Заели Гарьку пеленки!», «Проглотила Эллочка нашего Витяню с потрохами».
Горчаков никак не мог понять этой измены, этого «засасывания бытом», искренне огорчался — ну почему же такие боевые ребята оказываются такими тюхами перед бабьем? И почему туристки, такие же в прошлом «бродяжихи», стоит им окрутить кого-нибудь из парней, тут же начинают «вить гнездышко», одомашнивать мужей, слышать не хотят про походы?
Наконец настал день, когда из «стариков» остались только они с Лаптевым. Вели они как-то группу новичков на лыжах по Саянам, умаялись за день, вдвойне умаялись на бивуаке, пока поставили на лапнике палатку, приготовили на костре ужин да утолкали всех в один общий спальный мешок, сооруженный из стеганых одеял.
Сидели у догорающего, излаженного на настиле из сырых бревен, костра, сушили брезентовые бахилы, вспоминали былые походы и старых бродяг, которым не надо было объяснять, как повесить котел над огнем на лыжных палках и почему мозоль следует протыкать иглой с ниткой. Сидели, потягивали из литровых кружек чай-деготек, разговаривали, и Горчаков спросил Лаптева:
— Ты-то хоть, Тереха, не надумал жениться?
И был крайне удивлен невозмутимым ответом Лаптева:
— А я давно женат. У меня уже сынишка-богатырь, а скоро, бог даст, и другой появится.
Немало смущен был тогда Горчаков: надо бы знать о товарище такое.
— Жена-то как тебя отпускает? — осторожно спросил он.
— А она знает, что отпустит или не отпустит, я все равно уйду, — усмехнулся в свою русую бородку Лаптев. — Потому бесполезно и пыл расходовать. Лучше помочь мужику собраться, одежду, обувь, харчи подготовить.
Вот такой он был, Лаптев. И при всем при том осторожный, осмотрительный, на рожон не пер; и не благодаря ли ему за всю их историю в турпоходах ни разу не случилось чепэ? Никто не утонул, не обморозился, не свалился в пропасть; и, возвращаясь из похода, они с полным на то основанием пели, бывало: «Кончен поход без единого трупа…»
«Похоже, что и на этот раз Лаптев прав», — думал Горчаков, мысленно возвращаясь к действительности и поглядывая в окно автобуса, начавшего мотать девятый десяток километров. Поземка теперь мела вовсю, ее белые качающиеся космы почти сплошь покрывали свинцово-черное полотно расстилавшегося впереди тракта. К тому же и сверху, из низких тяжелых туч, начал падать косой, гонимый ветром, пока еще, правда, редкий снежок.
Когда же Горчаков на девяносто третьем километре, на пустынной остановке «Белодедово», вылез с рюкзаком и лыжами из теплого уютного автобуса, то сразу же попал в буран, в струи шарящего под одеждой холодного ветра.
Зная по давнему опыту, что в таких случаях нельзя терять ни минуты, ни одной «теплинки», Горчаков мигом расчехлил лыжи и опустил их на снег, быстро переобулся в лыжные ботинки, застегнул замки полужестких креплений, взвалил рюкзак на спину, повозил его, повстряхивал, чтобы тот лучше «уселся» на спине, и двинул с тракта в сторону деревни, домики которой смутно угадывались за пеленой бурана.
Первые шаги были неуклюжи, неловки, тело его забыло, как держаться на лыжах под рюкзаком. Кто ходил на лыжах с тяжелым рюкзаком за плечами, тот знает, сколь это непросто. Горчаков хорошо помнил, как намаялся в первом в своей жизни лыжном походе: рюкзак тянул назад при подъеме на гору, заваливал вбок, когда группа «подрезала» склон горы, мотал из стороны в сторону, когда случалось догонять группу и перейти на бег. И уж совсем «распоясался» рюкзак, когда начался долгий спуск в долину… Скольжение было сумасшедшее, и приходилось гасить скорость, спускаться серпантином; проскользив сколько-то метров по прямой, нужно было тормознуть, а затем бросить лыжи на следующий виток серпантина. Вот тут-то, на крутом-то повороте, рюкзак и превращался в форменного врага. Не желая поворачивать вместе с тобой, он, подобно пушечному ядру, летел по инерции вперед, сгибал тебя, валил с ног и втыкал головой в снег. А начнешь, бывало, выкарабкиваться из-под него, свинцово тяжелого, и не можешь: руки опутаны темляками лыжных палок, ноги накрепко связаны с лыжами, а с рюкзаком ты связан лямками. И до тех пор это «гнусное животное» сидит на тебе, пока кто-нибудь из товарищей не поможет выпутаться из лямок, разобраться в перекрестившихся палках и лыжах; либо пока сам ты не изловчишься и не встанешь сначала хотя бы на четвереньки. Грузный Лаптев, помнится, столь основательно зарюхивалея в снег, что когда его, по-медвежьи взревывающего, поднимали чуть ли не всей группой, то яма оказывалась величиной с воронку от взрыва бомбы.
Надо было пройти на лыжах не один десяток километров, влезть не на одну гору и спуститься не в одну долину, чтобы наконец научиться управлять своим телом и этим «дурным» мешком как единым целым. К концу того первого похода Горчаков стал как бы забывать о рюкзаке — будто его и нет за спиной; на крутых поворотах серпантина так наловчился бросать свое тело, что рюкзак даже не ворохнется, сидит на спине точно приклеенный, точно горб у верблюда.
…Занятый воспоминаниями, Горчаков не заметил, как миновал засугробленную, заметенную по самые окна деревню Белодедово и, обогнув ее крайние избы, оказался на берегу среди зимующих здесь рыбацких лодок. Впереди, насколько хватало глаз, простиралась белая плоская равнина заснеженного моря.
Не зря предупреждал Лаптев, что противоположного берега в буран и не видать. Так оно и есть, не видно не только берега, вообще ничего такого, за что бы зацепиться глазу; лишь снежная пустыня да над нею мельтешенье снежинок. Компас он, Горчаков, конечно же, не взял, рассудил, что ехать на дачу с компасом — это смешно.
«А дача-то у Лаптева, ого-го, за морем! Далеконько забрался чертов бородач! Как бы мне не сбиться с направления да не зафуговать вдоль моря, оно ведь длинное, километров, поди-ка, триста…»
Собственно, никакого моря тут не было, было водохранилище, которое образовалось, когда лет двадцать тому назад на реке близ города возвели плотину. И если смотреть на географическую карту, то выглядело это так, будто голубую жилку реки перетянули ниткой плотины, и жилка вздулась; это-то вздутие и было водохранилищем. Слово сложное, к воде вроде бы не совсем подходящее, потому, наверное, в народе оно не прижилось, а прижилось «море». Тем более что вода разлилась действительно широко, и волны в штормовую погоду бушуют здесь поистине морские.
По этому-то «морю», покрытому теперь толстым панцирем льда, по этой снежно-льдистой равнине, над которой не на шутку разыгралась метель, и предстояло пройти оробевшему Горчакову…
Глава 3
Самые приятные минуты в цехе — утренние, перед началом работы. Прийти с холода чуть озябшим, с красными щеками, с инеем на бороде и усах, переступить порог цеха и сразу оказаться в ласковых струях сухого тепла, нагнетаемого калориферами. Покрякивая от удовольствия, от ощущения уюта, направиться в теплую раздевалку. Там, коротко здороваясь с редкими еще в это время знакомыми, подойти к своему шкафчику, неторопливо снять с себя пахнущую морозом одежду и переодеться, накинуть поверх спецовки прорезиненный фартук. Затем подняться из раздевалки наверх, к знакомому до мелочей своему участку, где паркет из чугунных плиток еще не залит машинным маслом и эмульсией, не замусорен стружкой. Лишь кое-где на паркете желтеют пахучие древесные опилки, насыпанные уборщицами на лужицы масла; вот сейчас уборщицы метлой сметут эти влажные опилки, и совсем станет чисто на участке.
И воздух в цехе еще свежий, без гари, без синего дымка, лишь с кисловатым запахом отдохнувшего за ночь железа; еще не льется на раскаленные резцы и не испаряется белая эмульсия, не пышут жаром натруженные механизмы, не скрежещет, не воет разрезаемый металл, не сигналят и не громыхают над головой мостовые подъемные краны; словом, тихо, светло и уютно в цехе перед началом утренней смены.
Испытывая радость в хорошо отдохнувшем сильном теле, Лаптев не спеша прошел по участку к своим зубофрезерным станкам. При этом он мимоходом отмечал, что на обдирке довольно завезено поковок, что возле многорезцовых полуавтоматов лежит неплохой задел начерно обточенных заготовок, что и на чистовой обточке они есть, и возле протяжного станка виднеются аккуратные штабеля будущих шестерен. И думалось Лаптеву, что если никто из станочников не подведет, никто не запил и не заболел, то будет сегодня хорошая, без остановок и рывков, работа всей технологической цепочки. А стало быть, и его, Лаптева, прожорливые полуавтоматы не будут простаивать, и дело пойдет как по маслу. А не выйдет кто-нибудь на работу — вот тебе и чехарда-езда, вот и забегает начальник участка Михалыч, запоглядывает на ручные часы, забормочет нелестные слова по адресу прогульщика. И станет Михалыч кого-нибудь просить, чтобы заткнули зияющую брешь, а скорее всего он станет Лаптева просить, ибо только он, Лаптев, знает всю технологию, все операции, начиная от получения грубой штамповки, кончая чистой, сверкающей шестерней с ершистым венцом ровных зубчиков. И тогда Лаптеву, чтобы участок ритмично выдавал готовые изделия, придется не работать, а вкалывать, разрываться на два фронта, шустрить вдвое быстрее, выкачивать из себя все силушки до дна, до полного опустошения.
Но об этом не хочется и думать с утра.
Чувствуя, как отдохнувшие, взбодренные прогулкой по морозу мускулы наливаются теплотой и охотой к работе, Лаптев подошел к своему крайнему, окрашенному в салатный цвет, станку, установил на суппорте свежезаточенную фрезу, заглянул в нутро станины и проверил настройку гитар деления и подачи. Потом навздевал на оправку четыре чисто обточенных диска, до легкого хруста затянул гайку ключом и надавил на черную пусковую кнопку. Тотчас услышал, как в утробе станка взвыл электродвигатель, увидел, как вздрогнул и начал медленно поворачиваться стол-планшайба с пакетом заготовок, как стала быстро вращаться и одновременно наползать на заготовки зубастая червячная фреза.
«Пошел, родимый!» — похлопал Лаптев по чугунному боку подрагивающего, ожившего станка, как похлопывает крестьянин по холке доброго коня.
Теперь Лаптев направился ко второму станку и тоже запустил его, а минут через двадцать все четыре полуавтомата впряглись в работу, и гул их слился с гулом ожившего к тому времени участка да и с гулом всего огромного механосборочного цеха.
Когда Лаптев возвратился к первому станку, там уже заканчивалась обработка шестерен; струя черного масла непрерывно лилась из трубки в то место, где зубья фрезы прогрызали в стальных ободах аккуратные вертикальные канавки. При этом получалось, что фреза и заготовка словно бы обкатываются друг по другу, благодаря чему и вырисовывается на каждом зубчике шестерни эвольвентный профиль.
Когда закончилась обработка на первом станке и станок отключился, Лаптев снял с планшайбы готовые, маслянисто сверкающие изделия, «зарядил» станок новым пакетом заготовок и вновь запустил его. Сам же, улучив минуту, отнес «свежеиспеченные» детали на контрольный столик и, обкатывая их с эталонной шестерней, смотрел на циферблат индикатора, на мечущуюся вправо-влево стрелку прибора, убеждаясь, что погрешности обработки в пределах допуска. Это означало, что все станки и люди во всей длинной технологической цепочке, в том числе и он, Лаптев, и его полуавтоматы, сработали как надо, не напортачили. Все хорошо, и на душе хорошо.
Краем глаза Лаптев видел, как на участке появилась нарядная девица, как она спросила о чем-то у токаря Юрки, разбитного белобрысого парня, и как направилась по его подсказке в сторону Лаптева; Юрка из-за ее спины многозначительно подмигнул.
— Это вы Лаптев Терентий Иванович? — спросила девица.
— Так точно! — по-военному ответил Лаптев, но тут же и спохватился, понял, что тон взял неверный, что Юрка своим подмигиванием настроил его на этот дурацкий тон. Гостья была серьезна, хотя и слишком ярко одета: малинового цвета вельветовые брючки, замшевая куртка, пестрый шарфик на шее; да еще красный блокнот и позолоченная авторучка наготове. В цехе, где преобладают серые и темные тона, где и одежда-то на всех промасленная, гостья выглядела точно яркий цветок.
— Я из многотиражки, — деловито сказала она, не обращая внимания на «щелканье каблуками» и на последовавшее затем смущение Лаптева. — Вы продолжайте делать свое дело, а я вас кое о чем поспрашиваю. — Большие серые глаза ее из-за стекол очков смотрели внимательно и дружелюбно, и Лаптев еще раз пожалел о своем «шутовстве».
Миловидная журналистка между тем спрашивала его о нормах выработки, о повышенных соцобязательствах, — в общем, Лаптеву становилось уже ясно, что именно хочет она от него и какую примерно заметку она о нем напишет. За долгие годы работы на заводе он много таких заметок прочитал в многотиражке, в том числе не раз писали и о нем. Он не любил эти информации, они ему казались изготовленными по шаблону, и поэтому в конце «интервью» он вдруг сказал (у него вырвалось):
— Если будете писать про меня, то не пишите о любви к своему делу, о том, что… «он нашел свое призвание» и так далее…
Брови ее приподнялись, а чистые серые глаза вопросительно уставились на него; как раз о «любви к делу», о «призвании» она скорее всего и собиралась писать.
— У вас ведь орден Трудового Красного Знамени? — почему-то спросила она.
— Ну, было дело, — отвечал Лаптев. — Но и об этом тоже не надо. Вот пишут… коль человек неплохо работает, то уж непременно и дело свое любит, и к труду-то у него творческое отношение, и призвание он нашел. Поверьте, все не так просто.
Она слушала заинтересованно, и это воодушевило Лаптева.
— Вот вы меня представите чуть ли не героем, а меня зачастую одолевают лень и скука. Сонливость наваливается, особенно когда в третью смену. Элементарная лень, скука и сонливость. Изо дня в день одно и то же, одни и те же шестеренки, шестеренки. Ну какое тут творчество, творческое отношение к труду? Тут заставлять себя приходится, изгонять скуку, неохоту, чуть ли не плетью хлестать свою ленивую натуру. — И видя, что в глазах ее появился не журналистский уже, а чисто человеческий интерес, Лаптев, дивясь на самого себя («Что это меня понесло?»), продолжал: — Так что не о любви к труду надо бы писать, это — шаблон, даже вредный шаблон. Молоденький парнишка пэтэушник начитается про такую любовь, и, если сам ее не чувствует в себе, совсем скиснуть может. Вы бы лучше не о любви, а о злости написали, о хорошей злости на работу. Да-да, надо быть злым на работу! Воевать с собой, со своей неохотой, со скукой. Воевать с неподдающимся материалом заготовки, с забарахлившим вдруг станком или инструментом. Злиться и сражаться до конца, до завершения дела. Увлеченность, любовь — это, скажу я вам, штука капризная. Ну, бывает хорошее настроение, этакий подъем, когда все ладится, спорится в руках. Но ведь на этом-то, на настроении, разве далеко уедешь? Тут, по-моему, нужно понимать необходимость своего дела. Понимать, что без этих вот треклятых шестеренок ни одна машина не пойдет, ни один прибор или там механизм какой не сработает. Помнить, что шестеренки твои и в тракторах, и в самолетах, и в часах, и в «Жигулях», да на них, можно сказать, вся техника держится. Они необходимы, шестеренки — вот что важно понять. Да и вся наша жизнь, если разобраться, — усмехнулся Лаптев, — держится пока что именно на необходимости. Это при коммунизме, может быть, жизнь будет построена исключительно на интересе, на творчестве. А пока… ну, какой, скажите, интерес в мытье посуды? В стирке пеленок?..
— Ой!.. — махнула рукой журналистка и вздохнула.
— Именно — ой, — подхватил Лаптев. — А представьте, что все бы начали искать любовь, творчество да интерес к делу и побросали бы скучные занятия, перестали бы мыть посуду, стирать пеленки, вытачивать шестерни, щелкать на конторских счетах. Да ведь вся бы наша жизнь расстроилась, кавардак бы начался. Вот напишите, напишите об этом — о лени, о скуке, о злости на работу, о необходимости… — Рассуждая таким образом, Лаптев не забывал снимать со станков готовые шестеренки, навздевывал на оправку новые заготовки, и журналистка вслед за ним тоже переходила от станка к станку, с интересом поглядывала на его большие руки, которые, независимо от разговора, точно и быстро делали свое привычное дело.
— Да… озадачили вы меня, — сказала журналистка, прощаясь. — Хотя… — Она не договорила, задумалась на минуту, и Лаптев мысленно продолжил ее фразу: «Хотя по-человечески-то я, может быть, и согласна с тобой, да только как я напишу об этой самой злости на работу вместо „любви к делу“?»
После того, как она ушла, Лаптев все перебирал в уме ее вопросы и свои внезапно прорвавшиеся слова и был недоволен собой. Чувствовал, что чего-то важного не сказал, говорил слишком вообще, как бы о ком-то другом, философствовал; а между тем у самого-то у него все-таки был интерес к работе. И происходил он, пожалуй, от его, Лаптева, любознательности.
Попав в свое время в цех на участок шестерен и освоив рабочие приемы, Лаптев захотел узнать, что там у станка внутри? Как получается, что электрический двигатель порождает всего лишь одно движение — вращение ротора, а потом это движение каким-то чудом разветвляется в станке, преобразуется в три движения? И стол-планшайба вращается, и фреза вращается, и фреза, кроме того, вместе с суппортом еще ползает вверх, вниз.
Уяснив, что зуб шестерни сбоку очерчен по эвольвенте, Лаптев тут же задался вопросом — а что такое эвольвента? Он копался в справочниках, спрашивал об эвольвенте у мастера, у соседей по участку, пока наконец Горчаков — тогда он был технологом, — в одном из турпоходов предельно просто объяснил ему… Берешь, мол, кончик нитки, туго натягиваешь нитку и одновременно сматываешь ее с катушки. Вот этот кончик и выпишет в пространстве эвольвенту. Ну а зачем зубьям шестерни именно эвольвентный профиль? Да только при таком профиле шестерни могут плавно, бесшумно перекатываться друг по другу в зацеплении, а их зубчики при этом долго не изнашиваются.
Таким образом, заглядывая в глубь своего дела, своей профессии, Лаптев постоянно открывал для себя новое, и открытиям этим не было конца; создавалось впечатление, что дело его какое-то бездонное. И если Лаптев не мог убежденно сказать себе, что ему нравится его работа, его специальность, то о том, что ему интересно и что чем дальше он идет в глубину, тем интереснее, — это-то он мог сказать себе определенно.
А ведь кроме зубофрезерных станков на участке работали еще токарные, еще расточные, шлифовальные станки. Так что познавай и познавай.
И Лаптев познавал и постепенно настолько изучил свое дело, свой участок, цех, что мог бы, наверное, работать один в целом цехе — хватило бы только рук! Или дали бы единый пульт управления.
Он без особого труда мог бы, наверное, закончить вечерний институт, однако не хотел. Стоит ли, рассуждал он, пять лет горбатиться над конспектами и в итоге, получив диплом, иметь зарплату втрое меньшую, чем его теперешняя? Ведь у него семья, дети, на которых мало ли надо!.. Да, конечно, хорошая зарплата — это еще не все, существуют такие понятия, как престиж, знания… Но с годами Лаптев стал понимать, что и престиж и настоящие, глубокие знания не даются вместе с дипломом, они приобретаются позже. Он видел, что на заводе среди множества конструкторов, технологов, механиков есть десятка два действительно знающих, толковых инженеров, и, чтобы попасть в их число, нужно, как и тут, в цехе, потрудиться хотя бы с десяток лет. Инженерное дело, не раз убеждался Лаптев, как и любое другое, требует времени и времени, опыта и опыта. Так зачем же ему, Лаптеву, снова начинать с нуля? Зачем оказываться среди многочисленных «фертов с ромбиками», которые подчас ни бельмеса не смыслят в производстве? Зачем опять много-много лет по крупицам накапливать драгоценный опыт? Он и так в своем деле академик и на «фертов» может посматривать свысока.
Ну, что они там, в вузе, проходят? Металловедение? Так Лаптев и самостоятельно, из любопытства, изучил строение металлов, всякие там кристаллические решетки, структуры перлита, цементита, аустенита; досконально знает диаграмму железо-углерод, инструментальные, легированные и углеродистые стали с их микрошлифами и механическими свойствами.
В институте изучают кинематику станков? Так он ее знает не по схемам и учебным плакатам, а в натуре: не раз и не два выпотрашивал станки, перебирал всю их начинку вплоть до какой-нибудь цанги или какого-нибудь шлицевого валика.
Или инструмент он не знает? Его геометрию и способы заточки? Слава богу, как говорится, зубы съел на заточке, знает не только приемы заточки, но и секреты всевозможных подточек — а это уже вершина, это шик, доступный лишь «старичкам», «зубрам»!
Точно так же лишь с годами приходит та экономность и точность движений при работе, когда руки, пальцы и мускулы всего тела не делают ни малейшего глупого движения.
Общительным Лаптева нельзя было назвать. Тем более он не якшался с теми, кто после работы сбивались в компашки и шли в пивной бар либо к винным магазинам скрести по карманам мелочевку на «бормотуху». У него к таким было даже высокомерное отношение, и их отчужденность его не задевала: он-то знал, что мужички эти в большинстве залетные птицы, что в цехе они долго не задержатся, за пьянку на рабочем месте или прогулы их уволят, либо сами они перекантуются на другой завод, как сюда в свое время пришли с соседнего завода. Сколько уж их перебывало в цехе! Сколько прошло перед его глазами!..
Так что Лаптев этих шарамыг перестал даже замечать. Он дружил с двумя-тремя «старичками» из тех десяти-пятнадцати, на которых по существу держался цех. Эти-то «старички», эти-то «зубры» и были ему интересны, интересны прежде всего своей основательностью, своими знаниями и уважительным отношением к технике, к производству. Таких звали обычно «Петровичами», «Михалычами», «Трофимычами». Это была рабочая гвардия, элита, и Лаптев считал бы за честь, если бы и его причисляли к этой злите.
Лаптев вырос в деревне, в большой семье, поучиться смог только семь лет; дальше надо было ехать в районный центр, а в чем ехать? Одна путевая фуфайчонка на всю семью, одни пимишки, да и с едой как? Дома-то чем попало набьешь брюхо и ничего, жить можно, а в районный центр ему нужно посылать не что попало, а продукты, а где они, продукты-то?..
Работал сначала прицепщиком (пылища, постоянная боязнь заснуть и свалиться под плуг), потом трактористом на колеснике (одни зубы блестят), пока не ушел в армию. После демобилизации остался в городе, поступил на завод, дали место в общежитии, вечерами доучивался.
В вечерней школе познакомился со своей будущей женой Галей, молоденькой круглолицей учительницей. Она преподавала русский язык и литературу и тоже обратила внимание на Лаптева: из всех вечерников он один не пропускал занятий да и слушал хорошо, с каким-то упоением, и понимал все сразу, схватывал на лету. А ей, начинающей, трудно было, ей нужна была какая-то опора, и вот в нем, в большом, серьезном «дядечке», еще не снявшем военную форму, она и нашла эту опору. В конце концов получилось так, что она будто бы одному ему рассказывает новый материал, для одного его старается, а других будто бы и нет совсем. А как разговорились да признались друг другу, что оба деревенские и оба скучают по своим деревням и что в городе обоим одиноко, то и вовсе сблизились.
От того же, наверное, от тоски по деревне, по природе, Лаптев стал ходить с заводскими туристами в походы. Эти походы для него были как свидания с любимыми с детства полями, лесами, озерами, речками. К тому же и цеховые «старички», которые занимались кто охотой, кто рыбалкой, кто садоводством, советовали Лаптеву найти любимое занятие, далекое от техники. Обязательно заведи отдушину, говорили они, иначе быстро устанешь от железа, от цеха, от завода.
Однако когда появились у Лаптева с Галей малыши — два горластых толстощеких парня-погодка, — с туризмом пришлось распрощаться: в помощь жене пришлось взять на себя ежедневную стирку-каторгу пеленок да ползунков. А поскольку на природу по-прежнему тянуло неодолимо, то они с Галей со временем купили подержанный мотоцикл с люлькой и стали выезжать за город всей семьей, с палаткой, со спальными мешками, куда-нибудь в лес, на берег реки. И однажды заехали далеко, очутились в глухом лесу, заплутали, и проселочная дорога вывела их к незнакомой деревне. И так это место, эта тихая деревенька с хорошим сибирским названием Игнахина заимка им поглянулись, что, увидев заколоченные избы, они стали расспрашивать, не продаются ли?..
Наскребли по родственникам да знакомым нужную сумму и заделались владельцами избы-насыпушки, с огородом, с банькой, с легкой летней кухней и погребом; лучшего и душа его, Лаптева, не желала. У Гали, как и любого другого учителя, отпуск два месяца и всегда в летнее время, так что Галя все лето живет на даче с ребятами. И растут мальчики, считай, в деревне, теперь вон уже рыбачат, ходят в лес по ягоды, по грибы. Ну а он, Лаптев, приезжает в Игнахину заимку на выходные, привозит им продукты, отдыхает от города, от завода. Но главное то, что крестьянская его душа теперь на месте, главное то, что он всласть может поковыряться в земле, поправить забор, помочь соседу, владельцу коровы, косить сено; может сходить в бор за грибами, порыбачить. И за детей он спокоен — не будут мальчики городскими заморышами, ущербными недорослями, которые не знают, как растет черника-ягода, как корова доится. Умеют ребятки и картошку сажать, и печку дровами топить, и снасть рыбацкую поставить.
«Запомните, орлы, — с удовольствием просвещает сыновей Лаптев где-нибудь на лесной поляне, — вот эта травка, вот, с желтенькими цветами, называется зверобой, в старину ее считали лекарством от девяноста девяти болезней. А вот татарское мыло…»
А когда старший, Володя, приносит с моря на кукане добрых подлещиков, а младший, Антошка, волокет из бора корзину боровиков, Лаптев всякий раз удовлетворенно говорит себе: «Вот теперь все в порядке. Теперь парни вырастут полноценными».
Встретившись в городской толчее с Горчаковым (а они не виделись с тех пор, как Горчаков ушел с завода), Лаптев едва узнал бывшего «старого бродягу». Тот и никогда-то не был склонным к полноте, но чтобы так дойти… Перед Лаптевым стоял бледный, сутулый, какой-то весь напряженный Горчаков.
Они обрадовались друг другу, потискали друг друга в объятиях.
— Худой ты шибко, — озабоченно говорил Лаптев, вглядываясь в остроскулое нервное лицо товарища, в его большие зеленые глаза под крышей густых бровей. — Прямо как изработавшаяся кляча, извини, конечно, за сравнение.
— Не говори, старина, — грустновато улыбался Горчаков. — Укатали сивку крутые горки…
— За городом-то хоть бываешь?
— Да где там! — безнадежно махнул рукой Горчаков.
— Ну-у, — все так же озабоченно протянул Лаптев. — Ты на износ, гляжу, работаешь. Так, голуба, не годится.
И Лаптев стал рассказывать про свою дачу, про домик и про деревню, а Горчаков слушал насмешливо, иронично.
— Стало быть, заделался дачным мужем? — спросил он.
А надо сказать, что в годы их бродяжничества не было среди них слова более уничижительного и даже бранного, чем слово «дачник». Владелец дачи представлялся им человеком пропавшим, человеком, отращивающим брюхо, к тому же злобным собственником, который, сорви у него в саду яблоко, затравит тебя псами, а то и пальнет из дробовика.
И когда случалось им проходить группой мимо дач, они, бывало, нарочито громкими голосами пели сочиненную ими ехидную песню про «дачного мужа», про его полосатую пижаму; а если замечали недобрый взгляд какого-нибудь солидного дяди из-за забора, то были весьма довольны, что их злая сатира достигла цели.
И вот Лаптев мало того что сам заделался дачевладельцем, так еще и его, Горчакова, норовит затащить в этот омут мещанства и стяжательства…
— Ну какая там у вас природа! — усмехался Горчаков в ответ на его, Лаптева, попытки заинтересовать приятеля. — Две-три березки, клочок травы, да и какая трава! Все усыпано яичной скорлупой да битым стеклом.
— Не знаешь — не охальничай, — протестовал Лаптев. — Лучше приезжай да посмотри. Как в песне поется: «Приезжайте — увидите сами…»
Особенно задела Лаптева ироническая реплика Горчакова: «Ты, поди, и свинок там разводишь?..»
…А сегодня Горчаков уехал в Игнахину заимку. Уехал, несмотря на его, Лаптева, предостережения, смотри, мол, не попасть бы тебе в буран. Но разве Горчакова напугаешь каким-то там бураном? Он же слегка авантюрист, Горчаков, таковым его и в группе знали — авантюристом. И сколько тому было подтверждений. Группа сгрудилась на берегу ревущего, белопенного потока где-нибудь на Тянь-Шане, все ломают голову, как бы навести переправу, как перекинуть веревку на противоположный берег… глядь, а Горчаков уже в воде, уже он борется с течением и его вот-вот снесет к чертовой бабушке.
Либо решается, бывало, вопрос — лезть или не лезть на перевал, больно утомились все после целого дня подъема сюда, на плато, да и шибко страшной кажется снежная, окутанная туманом седловина перевала. Горчаков, конечно, за то, чтобы лезть, хотя бы даже и на четвереньках. Как это, дескать, не взять перевал! Да нас засмеют, елки-моталки — такие лбы и струхнули перед тривиальным гребешком!
И если большинством голосов решалось все-таки не рисковать, не лезть на рожон, а следовать мудрому правилу «умный в гору не пойдет, умный гору обойдет», — если решение это затем принимал руководитель группы, слово которого закон, то Горчаков, конечно, подчинялся, иначе бы ему не быть среди «старых бродяг». Но подчинялся он, что называется, скрепя сердце, долго после этого хмурил брови, был молчалив и катал желваки на острых скулах.
Так что основания для тревоги у Лаптева были, и, снимая со станков готовые, влажные от масла, шестерни, проверяя их «на биение» на контрольном столике и загружая станки новыми заготовками, Лаптев поглядывал на часы и то и дело возвращался мыслями к Горчакову. Вот он доехал до девяносто третьего километра, вот миновал деревню Белодедово, вот вышел на берег моря…
Лаптев посматривал в мутные окна цеха и видел, что там, за окнами, качается снежная кутерьма, начинается настоящая падера…
Глава 4
Первые шаги по занесенному снегом льду расстроили Горчакова. Он совсем разучился ходить на лыжах под рюкзаком! Особенно худо получалось, когда лыжи разъезжались в стороны на твердых и гулких взлобках-сугробах, тут рюкзак раскачивал Горчакова из стороны в сторону, и приходилось корячиться, чтобы удержать равновесие, не упасть.
«Как корова на льду…» — злился Горчаков на себя.
К тому же сильно врезались в плечи узкие лямки рюкзака. А ведь были у него, у Горчакова, специальные подкладки из войлока, но Римма, обнаружив их однажды на антресолях, с брезгливостью выбросила в мусоропровод.
Ветер со снегом сильно холодил лицо, затруднял дыхание, неприятно хозяйничал в одежде, в варежках, пузырил капюшон штормовки. Когда же Горчаков вышел из-под защиты лесистого мыса на белую равнину моря, ветер набросился на него с яростью, колкий снег начал хлестать по лицу, по глазам; непрерывные завывания ветра и шорох снега о брезент капюшона давили на уши.
Здесь, на этой плоской равнине заснеженного моря, ветру было раздолье, и он, вырвавшись из-за лесистых холмов на простор, разгонялся во всю мощь. Упругие струи летящего воздуха и снега со свистом и воем слетались, сшибались, завихрялись, взметая белые космы поземки и перемешивая их со снегопадом.
Чтобы дать отдых исхлестанному лицу и слезящимся глазам, а также чтобы успокоить сбиваемое ветром дыхание, Горчаков, пройдя с полсотни шагов, останавливался. Поворачивался к ветру спиной, наваливался грудью на лыжные палки и стоял, как некое согнувшееся, горбатое существо о четырех ногах.
В эти минуты, пока снег не бил по глазам, можно было оглянуться и посмотреть назад. Ни деревни Белодедово, ни лесистого мыса уже не было видно, однако ничто не маячило впереди, только снег и снег, только шевелящаяся от поземки равнина, а над нею — клубящийся снегопад, падера.
Снег, на сколько хватало глаз, был изрыт, исструган ветром, местами выдран до льда, и лысины эти были пугающе черны; за прозрачной толщей льда, потрескавшегося, с белыми вмерзшими пузырями воздуха, чернела страшная глубь.
А вокруг «лысин» лежали причудливой формы, твердые и гулкие снежные заструги, похожие то на острые утесы, то на горные хребты в миниатюре, то на днища опрокинутых лодок — это ветер поработал тут как архитектор с необузданной, дикой фантазией.
Чуть передохнув и уже чувствуя, что холод добирается до разогретого ходьбой тела, Горчаков снова разворачивал лыжи встречь ветру и, поймав щекой знакомое ощущение, когда колючий иглистый снег лупит в правую щеку, медленно продолжал свое движение сквозь снежную круговерть.
Ни следа ничьего, ни вехи, ни какого другого ориентира не было вокруг, и только это ощущение, что снег бьет в правую щеку, вселяло уверенность, что идет он все время вперед и прямо, а не колесит, не кружит на одном месте. Ну да еще лыжня, хотя и прерывистая, слабая и тут же затягиваемая поземкой, тоже помогала ориентироваться: время от времени оглядывался — прямая ли сзади лыжня? Не изогнулась ли дугой?
Беспокоило Горчакова то, что начинают мерзнуть ноги в ботинках, что наваливается усталость; все чаще приходится останавливаться, переводить дух и встряхивать на спине тяжелый рюкзак, ослаблять хотя бы на минуту лямки, чтобы дать деревенеющим рукам живительный приток крови.
«Шагай, шагай! — сцепив зубы, погонял он себя. — Главное — не терять направление, не поддаваться панике…»
«Кто сказал, что я сдал!..» — пробовал он запеть давнюю походную песню, но голос был хриплый, чужой, он не взбадривал, а только нагонял озноб на кожу.
Горчаков шел дальше молча, двигал шипящие лыжи, левой-правой, левой-правой, вперед-вперед! Острые носки лыж поочередно, с методичностью машины вонзались в ползучую белизну поземки.
«Так, родимые, так! — мысленно говорил он своим верным лыжам. — Левой-правой! Левой-правой!..»
И лыжи двигались шаг за шагом, изогнутые носки их выскакивали на причудливые заструги, и тогда шорох лыж гулко отдавался в твердом насте. Соскальзывая с этих звучных взлобков, лыжи попадали в свежие и мягкие, как вата, сугробы, и тогда жестяный шорох пропадал, тогда Горчаков не слышал своих шагов, слышал только посвист ветра и шелест снега о брезент штормовки.
Более всего неприятна была поземка: живой, ползучий снег, похожий на белый песок. Струи снега-песка извивались, словно бы шарили, искали что-то вокруг Горчакова, и в этой их ползучести, в этой упорной работе чудилась ему какая-то скрытая, гибельная угроза…
Когда боль в исхлестанной коже лица вновь стала нестерпимой, Горчаков устало отвернулся от ветра и в очередной раз, унимая запаленное дыхание, навалился грудью на воткнутые в снег лыжные палки. Опустил глаза вниз, посмотрел на лыжи, на свои ноги, и то, что он увидел, вызвало у него какой-то странный интерес… Он увидел, как струи ползущего снега затягивают, заносят его лыжи. Будто со стороны, будто это не с ним происходит, смотрел он на то, как мало-помалу, почти незаметно, вкрадчиво и вместе с тем настойчиво белый песок заметает лыжи. Вот уже скрылись под снегом полозки, вот снег подобрался к ботинкам, вот он поднялся до ремней и пряжек креплений…
«Присядь тут, — все так же, как бы с посторонним интересом, но уже с тайной догадкой о коварности поземки, думал Горчаков, — опустись на снег… и этот беленький, чистенький песочек укроет сначала ноги, потом подберется к животу, к груди, к голове… и вот уже нет тебя, уже только бугорок торчит среди сотен других таких же бугорков-сугробов, среди застругов. И ни души кругом, ни огонька, ничего живого… Только поддайся, опустись на притягивающую к себе землю, закрой нахлестанные ветром глаза, впади в сладкую сонливость, в желанное забытье, и — конец, и — был ли мальчик-то?.. Отыщут скорее всего по весне, когда растают сугробы и оголится лед…»
Медленно, устало и как бы сонно приходило к Горчакову осознание того, что ведь это не чьи-нибудь, а его собственные ноги в черных кожаных ботинках погружаются в сыпучий засасывающий снег. Ведь не кто-нибудь, а он, Горчаков, стоит один посреди белой зыбкой пустыни, среди шаткой снежной круговерти, среди качающихся снежных стен… И когда он это осознал полностью, его вдруг обдало ознобом; он передернул плечами, будто сбрасывал сонное оцепенение. «Кто сказал, что я сдал!.. — хрипло выдавил он сквозь стиснутые зубы. — Кто сказал!..» — И, каменея лицом, сдвинулся с места.
Глава 5
Старуха Марья Хребтова ревновала своего старика Парамона к рыбалке, к этому подледному лову, возьми его лешак! Ну, какая зимой рыбалка! Летом — понятно: лодка, удочки, поставушки, переметы, рыбачь, холера с тобой! Но зимой-то ты, старый, куда таскаисси? Зимой-то хоть сиди в избе, говори чё-нить. Что ж с того, что за долгую жизнь все переговорено! Говори по другому кругу. Все веселей как-то. Нет, он, язви его, управится по хозяйству и с какой-то искоркой в глазах начинает собираться на рыбалку.
Собирается, напяливает на себя стеганые шаровары, куфайку, шубу, снаряжается и, глядишь, потащился, вёдро на улке или непогодь. Будто медом ему там намазано, будто молодуху каку завел там, на льду-то!
Это все городские виноваты, сдогадывалась бабка Марья, они научили его подледному лову, лихоманка его возьми! Удочку ему каку-то коротеньку подарили, бур подарили — эту железну оказию с воротом и вострым скребком. Будку ему подсказали из фанеры сделать навроде собачьей конуры, прости господи! Заманили его, сомустили, а он и рад стараться, дурень старый. Уташшится и сидит там, в этой будке, как сыч, сидит и сторожит над лункой. Кака така лунка? — хоть бы раз поглядеть… Вот сидит, вот сидит! Когда и высидит кого, принесет на щербу, а когда и зря просидит, пустой явится, рыбка, говорит, плавает по дну…
«Оно, конечно, скука зимой тут у нас, — опять сдогадывалась старуха, — выйдешь поглядишь утром: домов-то много, да все мертвые. Редко где печь топится, дым кверху стоит. Мало хозяев зимой тут живут, да и те перегрызлись меж собой, все чё-то поделить не могут. Разбились ишо меж собой. Ежели, скажем, Груню Пруткову взять, дак она к Прокопьевым ходит, а уж к Брагиным ни ногой, даже на окошки не глядит, когда мимо идет. Брагины же если к нам ходят, то уж на старух-богомолок и не глядят…»
Так что оно, конечно, скука, тоска зимой в деревне, и с этой-то стороны старика понять можно, все ему развлечение, все заделье — рыбалка. Но да ей-то, Хребтихе, каково день-деньской одной-то? С котом Митькой да с телевизером весь и разговор. Ну еще с Жучкой, с собакой, во дворе можно словом перемолвиться. Да ведь они, кот, телевизер, Жучка и телушка, — твари бессловесные, безответные, с имя какой интерес! Ну, телевизер, правда, бубнит, кажет, но опять же свое бубнит, свое кажет — тоже, считай, безответный он, ящик этот на козлиных ножках.
«Ох, не ходил бы ты седни, Парамоша. Гляди, падера кака задуват! Кака в непогодь рыба!» — отговаривала она мужа утром. Дак его разве отговоришь! «А чё, чё делать-то? Все сделано. И по хозяйству, и оконные рамы, которы городские заказывали, сбил, сколотил…»
Парамон понимал, конечно, смысл старухиных отговорок, понимал, что она была бы довольнешенька, сиди он тут, подле нее, и балаболь чё-нить. А она станет прясть пряжу, слушать да соглашаться, поддакивать, а то и перечить, пилить ему шею за табачный дым, за выпитую накануне рюмку, за несделанные будто дела. И потому, собираясь на рыбалку, Парамон в душе маленько злорадствовал — вот посиди, посиди одна-то!.. А я не могу с тобой рассиживаться, у меня — дело. Лунку нельзя не чистить каждый день, а то ее так морозом закует, что хоть новую бури да переезжай всем рыбацким хозяйством на новое место. А оно, старое-то место, у него давно прикормлено, рыба привыкла к прикорму, пасется тут. Это ж понимать надо!
Тепло одетый, в шубе, в пимах, в мохнатой мерлушковой шапке, в рукавицах-шубенках, Парамон пересек улицу и мимо заплотов и ворот, мимо прясел и палисадников, мимо запурженных и мертвых дач, по своей тропинке, проторенной в переулке среди сугробов, вышел на высокий обрывистый берег моря. По овражку спустился на лед; и хотя там мело-пуржило, Парамон уверенно находил тропинку, угадывал ее, под свежим снегом, потому как тут у него были вехи; еще с осени вморозил в лед сосновые ветки, чтобы не плутать ни в буран, ни в утреннюю темень.
А через час Парамон уже сидел в своей фанерной будке на низенькой скамеечке, уже дружно горели чурочки в маленькой железной печке, и по всему домику расходился жилой дух; в чайнике закипала вода, в корзинке тяжело бился широкий, как лопата, растопыренный лещ — и как только пролез сквозь тесную лунку! Чуть-чуть Парамон его не упустил, холерину этакую!
— Вот мы сейчас с тобой, Парамон Ильич, — разговаривал старик сам с собой, — чайку заварим!.. А к тому часу у нас, может, ишо кто-нить клюнет… — Он поглядывал на темную круглую прорубь-лунку, в которой вровень с краями стояла вода. От чуткого гибкого кончика удочки уходила на дно, на семиметровую глубину, крепкая волосинка-леска. Японскую эту леску подарил Парамону заезжий рыбак, громкогласный краснощекий майор, большой любитель ухи «под это дело» и нескупой на подарки человек. — Вот мы сейчас эту японию как потянем!.. — Парамон таращил свои выпуклые голубые глаза то на закипающий чайник, то на кончик удилища. — Как потянем! Да как выдернем его, Лешша Лешшовича или Язя Язевича! А то и Судак Судакович сдуру-то мормыша заглотит вместе с крючком…
Наговорившись этак сам с собой, Парамон умолк, задумался, и мысли его ходили по привычным кругам. Думал о том, что снегу нынче навалило вдоволь, стало быть, нарастет на лесных покосных кулижках добрая трава, будут в бору и ягода и грузди. Только прислали бы по весне в деревню трактор, чтобы огород вспахать. Только повозили бы городские, те, что молоко берут, на машине на покос, а то далеко покосы, пока дойдешь пешком, дак назад уж надо ворочаться…
Думал Парамон и о детях, которые поразъехались кто куда, семьями там обзавелись, и только младшенький Юра служит еще в армии. Но и на него надежда какая? И он, считай, ломоть отрезанный. Демобилизуют, что он здесь станет делать? Где работать? Поразорили, язви их, деревню, никакого производства не стало, по частям растащили!..
Тут Парамон сквозь завывание и посвист ветра услышал какой-то прерывистый шорох, будто чьи-то шаги, вроде как на лыжах кто-то подходил. Глянул в окошечко — и правда, из бурана к будке подходил человек…
Выковыривая из бровей льдинки, Горчаков сидел на рюкзаке возле Парамоновой печурки, глотал жгучий чай из кружки, покрякивал от удовольствия и объяснял хозяину, кто он и откуда, и как ему туго пришлось бы, не наткнись он в буране на его, Парамона, будку.
— Здорово уже сомневался, что иду правильно, не кружу. Да и устал порядком. Ветер до костей пробирает. Гляжу — чернеет что-то, палатка, думаю, не палатка…
— Ишо бы! — соглашался Парамон. — Падера така, что свету белого не видать. Это вы отчаянно — через море в таку погоду! — И качал головой. — У меня старуха лонись об эту же пору — вот приспичило ей в город к сыну. Нехороший сон она, вишь ли, увидала. Чё-то, мол, у Васеньки неладно, чует мое сердце. Баба она и есть баба. Уж я ее отговаривал, отговаривал, сам на ту беду прихворнул, проводить не могу. Нет, пойду и только: чует мое сердце, говорит, неладно у них. Ну, пошла. А тоже вот буран, ни зги не видно. Ну, шла, говорит, шла, вот уж и берег близко, слава богу, добралась, вон и деревня Белодедово, кажись. А возле берега-то рыбаки вот так же на лунках сидят, сделали из снега заветрие и сидят ворожат. Я, говорит, поздоровалась да и говорю — вот хорошо, до живых людей добралась. А они ей: «А тебе, бабушка, куда нужно-то?» — «Да вон, в Белодедово», — говорит. «Э, — говорят, — бабушка! Тебе в Белодедово, а это Игнахина заимка». — Парамон всхохотнул и пояснил: — Это она шла-шла, закружилась да и пришла опять к своей деревне, только с другого конца…
— Так что, — просмеявшись, сказал Парамон, — с морем, брат, шутки плохи. Оно и идти-то вроде не широко, верст десять всего, а как закрутит…
— Хорошо вы тут устроились, — оживая, благодарно улыбаясь, говорил Горчаков и осматривал будку, стульчик, добротную одежду Парамона; с каждым глотком горячего чая он оттаивал, приходил в себя. — Со всеми удобствами! Только транзистора не хватает, музыки…
— Вот, правда што, радио бы сюда, приемничек! — рассмеялся в ответ Парамон. — Рыба только худо ловится, непогодь, поди-ка, чует. Ну да тут не рыба главное, а рыбалка. Я сроду так не рыбачил, у нас преж-то не знали такой рыбалки. Сетями, переметами, на жерлицу — знали. А чтоб так… Это уж городские научили, а оно вон как интересно! Без рыбалки-то скука у нас зимой, безлюдье, на сотню дворов только и наберется что десятка полтора жилых-то. Вечером поглядишь — редко-редко где окошко светится…
На расспросы Горчакова, почему же такое безлюдье, в чем дело, Парамон задумчиво, время от времени вытаскивая леску и проверяя наживку, рассказывал печальную историю деревни. Он ведь тут родился, Парамон, тут вырос и еще помнит, как тетерева-косачи садились на березы рядом с домом и как он, будучи мальцом, стрелял в них из дробовика, положив ствол ружья на заплот. Тогда моря не было и в помине, только река протекала, паромная переправа работала супротив Белодедова. В пойме реки были богатые покосы, травы в пояс вымахивали, ягоды всякой бери не хочу! И черемуха, и боярка, и дикая смородина, и малина с ежевикой. «Вот тут все и было, — Парамон показал пальцем вниз, себе под ноги, — теперь это все там, на дне…»
Отец его был хорошим плотником, он и его, Парамона, сызмальства плотницкому, столярному делу обучил. Когда образовалась в Игнахиной заимке артель, работал Парамон в артели, а вечерами учился грамоте, прошел четыре группы ШКМ, а потом в районном центре еще курсы столяров кончал. Чем артель занималась? А тем, что делали клёпку, а из нее бочки сбивали. Сани делали, дуги из черемуховых стяжков гнули, седелки мастерили, телеги, ходки, брички; из тала плели корзины и большие короба, лопаты вытесывали, топорища. А кроме того дуб для дубления кож и овчин заготавливали, лапник для хвойной муки. Был тут небольшой заводишко, который и перерабатывал этот лапник. Электричество к заводу подвели, ну и деревню заодно уж осветили. Он, Парамон, и женился-то как раз на работнице с этого завода, на местной чалдонке. Деревня немалая была: школа, больница, клуб. Грибы кооперация принимала, пушнину, бруснику. А он еще и плотничал, дома ставил — все какой приработок. В ту пору у них с Марьей уже дети пошли, кормить-поить, обувать-одевать их надо было. Ставил дома, косяки к ним, рамы, наличники да ставни делал. А тут — война… Воевал в сибирском лыжном батальоне, был ранен в ногу, коленную чашечку осколком напрочь снесло. Нога вот и сейчас плоховато сгибается, а к непогоде кость шибко мозжит-ноет. Война здорово ударила по артели, по заводу, по деревне. Машинистов, слесарей, считай, никого в живых не осталось, и завод остановился, закрыли совсем; артель вот-вот развалится. Пришел с войны, надо бы ишо лечиться, нога болит, но когда лечиться-разлеживаться? Не знаешь, за что хвататься, хоть в артели, хоть в своем хозяйстве. Ну, кое-как подняли артель, мало-мало стали на ноги, а тут — трах! — указание вышло всех лошадей на мясо изводить. Ну а лошадей не стало — кому нужны наши сани, наши дуги, телеги да брички?.. Закрыли и артель. Что делать? Где работать? Уезжать куда-нибудь? Дак ведь свое гнездо тут, могилы родителей, детки малые тут же схоронены, мальчик и девочка умерли в одночасье от коклюша. Оставалось, правда, еще трое, три сына, старший-то уж учился в школе. Ну, пошел Парамон в бакенщики. А тут — на тебе, другая беда! — построили под городом плотину, и разлилось море, затопило всю пойму, вода подошла к обрыву, к самой деревне, покосы затопило, деревня отрезана от людей оказалась: с одной стороны бор — конца ему нет, а с другой стороны — море. Переправу-то перенесли в другое место, к деревне Кузьминке, за восемнадцать верст, потому как Кузьминка в аккурат супротив районного центра стоит. И стали в эту Кузьминку перетаскивать сперва школу, потом больницу, одни вон фундаменты остались… Клуб перестал работать, картины казать не стали, ну, тут и вовсе гибель пришла деревне. Потому как детишкам негде учиться, молодым негде ни работать, ни повеселиться, а старому больному человеку хоть ложись да помирай. Вот и стали избы заколачивать да уезжать, кто в Кузьминку, кто в другие деревни, а кто в район подался либо прямиком в город. Горько было смотреть, как на глазах хиреет деревня: он, Парамон, любил ее, знал здесь каждый ключик-родничок, каждую гриву, каждую дорожку в бору, в добрую половину домов труд свой вложил.
И вот тогда стали обращаться к нему, к Парамону Хребтову — а он как раз в то время был депутатом местного Совета — городские люди с просьбами, разреши, дескать, купить брошенные избы у их хозяев, мы, мол, летом будем жить и участок земли возле дома возделывать. Подумал, подумал Парамон да и подмахнул им купчие — живите на здоровье!
Те, первые, сказали, видать, своим знакомым, а те знакомые — еще кому-то. И повалили из города покупатели, и всем им он разрешал селиться. Как вдруг — бац! — вызывают его в райисполком…
Ну, он побрился, надел чистую рубаху, новый пиджак, поехал. И еще когда плыл на пароме в райцентр, то к разговору приготовился. «Не дам, — мысленно заявлял он председателю райисполкома, — не дам Игнахиной заимке сгинуть! Ведь и я, и ты, Силантий Митрич, — оба мы выросли здесь, отсюда на войну уходили, сюда искалеченными вернулись, хозяйство подымали, дома поправляли. То ли забыл, как у нас жилы от натуги трешшали?..»
Зашел в кабинет, сел, страху никакого перед строгим лицом председателя.
— Ты что же, Парамон Ильич, делаешь? Ты почему самоуправством занимаешься? На сельсоветской да лесхозовской земле дачников селишь? Неужто не знаешь, что по закону этого делать нельзя?
— По закону, говоришь? — перебил Силантия Парамон. — Я не знаю, по какому закону ты живешь. Я знаю один главный закон. Земля, которую наши с тобой деды и прадеды когда-то распахали, от леса очистили, своим потом полили, — земля эта пустовать не должна! Она рожать должна, Митрич! А допустим ее гибель — это преступление, и мы с тобой преступники. — И, дрогнув голосом, спросил в упор: — Неужто не жалко тебе, Силантий, родную деревню?
— Да жалко, жалко, Парамон! Но нельзя же… Ну, кого мы селим? Кто они такие? И чего они сюда лезут?.. — уже не грозно, уже сбавив тон, говорил председатель; было видно, что он согласен обмозговать это дело.
— Чего лезут? — наступал Парамон. — А я тебе скажу, чего они лезут, скажу. Перво-наперво селятся люди пожилые, пенсионеры, здоровьем упавшие. Вот они на нашем свежем воздухе, в земле потихоньку копаючись, его и хотят поправить, здоровье-то. По лесу походят, на бережку с удочкой посидят, морем-красой полюбуются, душой успокоятся. А попутно картошку, огурчики да помидорчики выращивают, грибы-ягоды собирают и к себе в город везут. Имеючи эти запасы — смекаешь-нет? — они уже в магазин не побегут за овощами, с государства их не потребуют, государству облегченье. Но я те скажу больше, Силантий Митрич, я те скажу о ребятишках ихних. Ведь они, детишки-то, целое лето при стариках. Они здоровеньки таки делаются на свежем-то воздухе, на парном-то молочке. Но и это ишо не все. Они на земле работать приучаются, полоть, окучивать учатся, чего сроду бы не случилось в городе. Смекаешь-нет, Силантий?.. — многозначительно и даже как бы грозя пальцем председателю, говорил разволнованный — аж щеки разгорелись — Парамон.
Задумался председатель, умолк. Долго молчал, взвешивал что-то в уме. А потом сказал серьезно, веско:
— Ладно, Парамон. Детишками ты меня доконал. Договоримся с тобой так. Ты у меня не был, я тебя не видал. Поступай как знаешь, а я попробую смотреть на это дело сквозь пальцы. Понял?
И с тех пор теребить сельсовет перестали, а сельсовет перестал теребить его, депутата Хребтова Парамона.
А городские ехали и ехали, и каждый, прося его, депутатского, благословения на жительство, говорил: «Места-то у вас! Воздух-то, воздух!»
— Ишо бы! — не без гордости за свою деревню отвечал Парамон, подписывая купчие на избы и дома с усадьбами. — Живите на здоровье!
И подхватили умирающую было деревню на руки городские люди или, как их в деревне поначалу называли, отдыхающие. Как их ни называй, а именно они-то и не дали Игнахиной заимке сгинуть. Не дали зарасти дикой травой огородам, не дали сгнить и развалиться избам. «Всяко было с деревней, — дивился про себя Парамон, — и так ее жизнь поворачивалась и этак. И разные люди в ней жили в разные времена. Но такого ишо не бывало: чтоб что ни дом, что ни изба, то либо врач живет, либо учитель, либо инженер, либо летчик. А то даже профессор поселился, даже писатель есть и оперный певец. А есть — подумать только! — генерал в отставке. Такого Игнахиной заимке и не снилось!..»
Горчаков слушал рассказ старого Парамона, и странно ему было до такой степени, что все происходящее порой казалось не то сном, не то фантастикой. Город, семья, работа, привычная, наезженная колея жизни куда-то отодвинулись… и вот сидит он, Горчаков, в какой-то странной будке посреди оледеневшего буранного моря и слушает странного, еще час тому назад неведомого, старика Парамона… Горчакова разморило от чая и от сухого тепла, исходящего от печурки, и порой он погружался словно бы в дремоту.
Заметив эту его «осовелость», Парамон спохватился:
— Заговорил я тебя, — смущенно улыбнулся он. — Мы тут наскучаемся без свежих-то людей, дак готовы в кажного вцепиться — не оторвешь!
— Да нет… — в свою очередь смутился Горчаков, — отчего же. Вы очень хорошо рассказывали. Интересно. Спасибо вам за чай, за привет.
— Ты как откроешь избу, — советовал ему Парамон на прощанье, — так сразу же затопи печь. И топи ее до ночи. Изба-то промерзла, знаешь, как! Топи и топи, не жалей дров. Но ни за что не закрывай на ночь вьюшку, а то угоришь, не дай бог! Стены-то отсырели, промерзли, да и сама печь тоже.
— Спасибо. Обязательно учту… — обещал Горчаков, пристегивая лыжные крепления. С кряхтеньем взвалил на спину рюкзак и направился вдоль Парамоновых вех-сосенок к угадывающемуся в буране берегу.
А Парамон, оставшись один и будучи растревоженным, разволнованным разговором, все перебирал в уме, как оно было, как городские одну за другой скупали деревенские избы, засевали грядки, садили картошку, привозили саженцы малины, смородины, облепихи, подкрашивали-подновляли дома, заборы. Начали строить и свои дома, ставили их на месте тех изб, что были в свое время разобраны и увезены в Кузьминку и другие деревни. Строили из досок насыпушки, из бревен — рубленые избы, строили из шпал либо из шлакобетона. Наряду с обычными в деревне пятистенными и крестовыми домами стали возводить черт-те какие чудные, неведомые в этих краях строения с верандами, с мезонинами и балконами. Иные поднимали страшенной высоты двухэтажные особняки с лестницами, с гаражами в первом этаже, с петухами-флюгерами.
Городские не желали носить воду на коромысле, они потянули с берега к своим огородам стальные трубы, а на берегу, на сваях устанавливали водозаборные насосы; начали бурить скважины, чтоб уж и к колодцу, и ко ключу-то не ходить, а иметь воду прямо у себя на усадьбе.
Городские не желали пилить дрова, бревна и доски по старинке, двуручной пилой да ножовкой, а заводили механические пилы, циркулярки.
Им и бани-то по-черному не поглянулись, и они привозили из города сварные железные агрегаты, в которых заодно и печь, и бак для нагрева воды, и каменка-парилка.
Горожане не хотели ходить в лес пешком, они подкатывали прямо к грибам или ягодам, кто на мотороллере, кто на мотоцикле, а кто и на легковушке либо даже на грузовике.
Теперь на берегу — невиданное в Игнахиной заимке дело! — можно было увидеть голых баб, на которых только и одежи, что трусы да натитьники.
Дальше — больше. Уж которые молодые бабенки стали и на улице выставляться в этих своих купальниках. Старухи деревенские, которые и в самую-то жару носили темные и длинные юбки, кофты и платки, которые считали за стыд показать ногу выше колена, — старухи плевались потихоньку, называли городских «срамницами», «шалавами», «вертихвостками».
Парамон старух понимал. Ведь были веками выработанные устои, старые люди глядели косо не то что на голого, в одних трусах, парнишку, но и сурово одернут, бывало, даже за то, что у тебя ворот рубахи не застегнут на все пуговицы. «Застегнись! — требовали они. — Чё ходишь, как арестант!»
На девку или девчонку, у которой подол юбки поднялся чуть выше ступни, прикрикивали: «Чё лытки-то выставила, бесстыжая!» Вот как бывало. А тут что началось, до чего дошло, докатилось! Голые по деревне разгуливают — не конец ли света? Не светопреставленье ли?..
Да и одежа-то пошла какая! Куда подевались сарафаны цветастые да шали кашемировые? Рубахи-косоворотки да пояски гарусные? Борчатки да опояски тканые, узорчатые? Чесанки да пимы печатные, барнаульские? Ничего не стало. Что парень, что девка ходят одинаково длинноволосые, одинаково в узких этих американских штанах, в джинсах, как они говорят. И уж трудно понять, кто перед тобой — мужик или баба? Тем более что девки нынче стали дохлые да длинные. Ну только если долго глядеть, дак распознать, парень перед тобой или же девка. И распознать по тому только, что у девчонок-то джинсы эти вытерты на коленках да на ягодицах, а у парней-то они вышорканы и на передке. Вот и приходится, чтобы ошибку не допустить, заглядывать на передок (прости, господи!) — вышоркано или нет? Ну да усишки ежели, бороденка имеется, дак, ясное дело, мужик перед тобой стоит.
«Переварила» деревня и эти «страсти», как «переварила» дома чудные, поливку грядок из шланга и завывание пилы-циркулярки. Деревня, она не дура, она поняла, хотя и непросто и нелегко было понять, что не это главное. Главное, чтоб люди пришлые были порядочные, душевные, неглупые.
Так было. А теперь вот как будет, — размышлял Парамон, — при новом-то председателе райисполкома? Силантий-то Митрич свой был мужик — пусть земля ему пухом! А новый-то, говорят, нездешний, присланный, молодой. И уже ходят слухи, что шибко он косо глядит на Игнахину заимку. По какому, мол, праву селятся там горожане? Почему нарушается закон о земле? Что эти дачники дают району? Ничего они, дескать, не дают, никакой от них пользы, одни заботы. Хлеб и продукты в магазин им подай, медицинское обслуживание им подай, дорога, видите ли, на Игнахину заимку плохая, мост через речку обвалился — ремонтируй. Все им подай, все сделай, а от них — ничего!..
По его, Парамонову, мнению, есть, конечно, в словах нового председателя какая-то правда. Но правда неполная, не вся, печется председатель паче всего о своей выгоде, о районной, а дальше своего носа глядеть не хочет. Вот и получается, что Игнахина заимка, процентов уже на восемьдесят заселенная дачниками, им там, в районе, как бельмо на глазу. И думают они, как бы от деревни этой незаконной и ненужной избавиться. И сказывали Парамону люди, что новый председатель-де удумал заявить в области: стройте, мол, кто хочет, у нас в Игнахиной заимке базы отдыха, мы готовы выделить участки земли под эти базы. Только пусть-де предприятия и учреждения тогда проведут туда хорошую дорогу, укрепят берег моря от размыва, ну, в общем, пользу району принесут. А мы им место очистим, незаконных дачников потесним либо даже вовсе уберем.
«База отдыха… — размышлял теперь Парамон, меняя на крючке наживку. — Базы тоже нужны. Но те, кто на базу-то приедут, они ведь на земле работать не станут, они выращивать ничего не будут. Наоборот, они только землю истопчут, и с собой из города повезут ту же картошку, ту же капусту, те же огурцы. Дачники в город везут, его подпитывают, а эти — из города потащат. Разница большая. Как ее не учитывать? Как об этом не думать? Только о себе пекутся, язви их! Вот если б дачники план им помогали выполнять! Показатели районные подымали бы! Тогда бы им — пожалуйста!..»
