Ангел в океане. Повести и рассказы о морских путешествиях русских Черноусов Владимир

Парамона как водой ледяной окатило, он чуть по руке топором не тюкнул (тесал в аккурат сутунок). Вот уж чего он не хотел, так не хотел! Породниться с Виталькой, с этим проходимцем! С этим варнаком! Ох, худо Парамону стало, ох, худо!.. И шевельнулось было в нем — запретить! Во что бы то ни стало отговорить Юру, отлучить от девки («Что хоть там за девка?»). Но тут же он и спохватился: как ты отговоришь? Как запретишь? Сами они, молодые, нынче выбирают, сами решают, и он же, Парамон, давно признал, что это хорошо, правильно — выбирать невесту по душе, по нраву, а не по воле родителей…

Совсем было сник Парамон. Правда, была еще надежда, что, может, ничего «сурьезного»-то и нет, может, показалось старухе. Мало ли! «Приударил» — это еще не под венец…

Не знал Парамон, насколько дело уже близко к свадьбе. Да и бабка Марья тоже мало знала. Так, кто-то шепнул ей, что сынок-то, мол, ваш, солдатик-то, с Виталькиной дочкой гуляет. Ну, да сама разок-другой замечала, как Юра эту самую Марину на лодке катает…

На самом же деле сынок их Юра давно уже голову потерял, еще в начале лета потерял, как только демобилизовался и приехал к старикам отдохнуть, порыбачить, покупаться да не торопясь обдумать, куда дальше подаваться, куда на работу устраиваться.

Послала его мать как-то в магазин за хлебом, он и пошел. Хлеб ожидался с часу на час, и люди ждали возле магазина; кто присел на ступеньки крыльца, кто расположился на полянке, иные стояли кучками, разговаривали, курили; ребятишки тут же крутились, как обычно, на велосипедах и так; все были с сумками, рюкзаками. Вот и Юра занял очередь и коротал время, покуривал. Как вдруг послышался конский топот, и в следующий момент из-за угла магазина вылетела девчонка верхом на рыжей кобылице. Оказавшись чуть ли не в толпе, она, чтобы кого-нибудь не затоптать, осадила лошадь, та аж вскинулась на дыбы. Все вытаращились на лихую наездницу, и Юра в том числе.

Самую чуточку смутившись от всеобщего внимания, девушка твердо направила лошадь вперед, поддала ей босыми ногами под бока и поскакала вдоль деревенской улицы.

А Юра смотрел ей вслед и чувствовал, что никогда уже не сможет забыть эту минуту. Как Она вылетела верхом на огромной сытой кобылице! Тоненькая, в закатанных до колен джинсах, в маечке, плотно облегавшей грудь, слегка разрумянившаяся, с расширенными блестящими глазами, с развевающимися по ветру густыми волосами!..

«Ишь, амазонка!..» — негромко сказал кто-то из городских старичков, стоявших неподалеку. Юра и эти слова запомнил и при первом же случае, встретив Ее на берегу моря, так и сказал: «Привет, амазонка!»

С того и началось…

— Девка-то хоть ничего, видная? — расспрашивал старуху расстроенный Парамон.

— Деваха-то из себя славная, — со вздохом отвечала бабка Марья, — да ведь кто же ее знает, какая она для жизни-то… И молоденькая шибко! Ну, школу только что кончила, дак…

«То-то его дома все нет и нет, — думал Парамон. — Поначалу, как приехал, помогал по хозяйству, вечерами дома сидел, семечки щелкал. А теперь целыми днями на берегу, на рыбалке, на море. Оно бы и ничего, пусть отдыхает, да вот как обернулось…»

Ох, не хотел Парамон такого свата, как варнак Виталька! Ох, не хотел!..

Глава 22

А Горчаков спешил закончить фундамент, чтобы по приезде Лаптева они вплотную бы взялись за сруб — ведь отпуск у Лаптева небольшой, и надо бы за эти две-три недели подвести дом под крышу, иначе одному как сладить с бревнами, стропилами, с листами шифера?

И он, с ожесточением ворочая лопатой, замешивал хрустящий раствор, делал смесь из шлака, цемента и воды, а потом заливал раствор ведрами в траншею между тумбами, подводя «ленту» фундамента под бревна нижнего венца.

Какая прорва этот фундамент! Уж сколько раствора в него влезло! Сколько старых кирпичей втолкал в него, железяк, подобранных на свалке, «для арматуры», как советовал Парамон. Около двенадцати кубометров всего этого добра вбахал в фундамент, а «лента» все еще не поднялась до первого венца. «Все жилы вымотал чертов обжора!» — мысленно ворчал Горчаков на фундамент.

Бегом, бегом спешит Горчаков к куче шлака, нагребает шлак в ведро, ссыпает в корыто, добавляет цемент, перемешивает их лопатой, чтобы светло-серый порошок равномерно распределился в черной ноздреватой массе шлака; теперь воды сюда плеснуть из бочки, да при этом не переборщить, не разжижел бы раствор. И вновь скрежещет лопата по жестяному дну корыта, перемешивая кашицу раствора, целый день скрежещет лопата; и даже по ночам, когда засыпаешь, этот скрежет стоит в ушах.

А вечерами нужно еще грядки поливать, и поливать как следует. Не то чтобы Горчаков этого не знал раньше, знал, конечно, и поливал. А вчера посмотрел, как сосед Виталька уливает свой огород, и понял, что огородник он, Горчаков, липовый, поливает свои грядки для блезиру, помочил сверху, побрызгал из лейки, видимость поливки есть, и точка. Но ведь корешки-то у растений так и остались в сухости, пленка смоченной сверху земли для растений — что мертвому припарки. «Формалист несчастный! — ругал себя Горчаков. — Только диву даешься, сколь снисходительны к тебе растения, насколько понимают твою неопытность! И растут сами по себе, не надеясь на твою поливку — чего, мол, ждать от хозяина-неумехи! Надо, мол, как-то вырастать, опираясь на собственные силы…»

Стыдно Горчакову стало перед хилыми, невеселыми растениями, перед жалкими стебельками огурцов, перед свалившимся набок и словно бы подпаленным снизу горохом, перед помидорами, которые свернули свои листья трубочкой. «Ах, бедные мои, бедные! — расстраивался Горчаков. — Посеял, породил, можно сказать, вас, дал вам жизнь, а теперь мучаю!..»

И взялся за поливку по-настоящему. Раз за разом бегал к колодцу за водой, к тому самому, что под высокими тенистыми кленами. А колодец этот, надо сказать, был одним из чудес Игнахиной заимки. Единственный на всю деревню колодец, который не пересыхал, не иссякал даже в самую жестокую засуху. И потому не иссякал, что строитель его, как объяснил Горчакову Парамон, удачно попал на какую-то подземную жилу, на какой-то разлом либо сдвиг в земле.

Колодец старый, сруб его местами покрылся зеленым мхом и весь в зарубках от топора. «Это когда скалывают зимой лед, — догадался Горчаков, — то прихватывают топором и древесину». Ворот и железная рукоятка у колодца отполированы ладонями до блеска — столько людей крутило этот ворот!.. Под высокими густыми кронами деревьев у колодца всегда прохладно, всегда здесь можно передохнуть, и в знойный полдень все живое тянется к колодцу. Сюда сворачивают проезжие, чтобы напоить приморившегося коня или залить воды в раскаленный радиатор машины; здесь останавливаются туристы, цепочкой шагающие куда-то по своему туристскому маршруту. Скинув тяжелые рюкзаки, они подолгу пьют зуболомную воду, запрокидывая головы и крякая от удовольствия. Вблизи колодезной ограды, в тени кленов, любят полежать, пережевывая жвачку, овцы, козы, телята.

Ну а когда идет поливка, то у колодца, считай, весь околоток, и кто с чем. С кадушками на колесах, с флягами, с бидонами, с канистрами, с баками, с эмалированными, оцинкованными и пластмассовыми ведрами, с коромыслами. Здесь тогда непрерывно погромыхивает бадья, поскрипывает ворот, плещется вода; тут же идет оживленный обмен новостями.

В знойные дни под вечер, бывает, вычерпывают колодец до дна, вода тогда идет с соринками, мутноватая, и это всякий раз пугает заимчан — что как и этот колодец истощится?.. Хорошо вон Гастроному и подобным ему, у кого насосы гонят воду по стальным трубам с моря! А на себе потаскай ее на обрыв да потом еще взберись с полными ведрами на высокую гору. Не всякому под силу. Вот и получается, что на колодец вся надежда, а он возьмет да иссякнет… Но — чудо. Наутро колодец вновь бывал полон, снова готов был поить и людей, и скотину, и растения.

Ах, удовольствие прийти к колодцу, под сень его кленов, поставить пустые ведра на приступку, отодвинуть со сруба тяжелую крышку, снять с крючка бадью, опоясанную понизу железным обручем, швырнуть бадью во тьму колодца и, притормаживая ладонью попискивающий от трения ворот, слушать, как летящая бадья шлепнется о воду! Тут берись за рукоятку и как только зачерпнувшаяся бадья дернет стальной тросик, крути рукоятку и радуй глаз тем, как аккуратно, виток к витку, наматывается на ворот витой тросик. Как он похрустывает при этом! Каким звоном наполняется темная пасть колодца от падающих капель! Будто кто на ксилофоне играет.

Но вот бадья выплывает из мрака, и в ее колышущемся зеркале отражается небо, ветви кленов и твоя довольная физиономия. Тут подхвати бадью и опрокинь ее над ждущим на приступке ведром. Как весело кружится и затем успокаивается, становится кристально чистой студеная вода! Не водичка, а слеза! Как оттягивают плечи полнехонькие ведра! Как холодят босые ноги лоскутки воды, что срываются, выплескиваются из покачнувшихся ведер! И какие искрапленные брызгами и запыленные бывают ноги к концу поливки.

Горчаков наполнял водой железную бочку на своем огороде, и на бочке выступала испарина, четко был виден уровень, до которого поднялась ледяная вода.

А когда вода в бочке согревалась, он брался за лейку, направлял пучок журчащих струек на растения и всем нутром своим ощущал, как корни жадно пьют живительную влагу, как растения будто бы облегченно вздыхают после целого дня пребывания в полуобморочном состоянии; как они на глазах веселеют, освежаются и оживают; как вновь напружиниваются их поникшие от зноя листья. Чувство у Горчакова при этом было… ну какое-то почти родительское, почти материнское.

Упластавшись за целый день со шлакобетоном да добавив своим костям и мускулам на поливке, Горчаков едва волочил ноги, когда спускался — полотенце на плече — на берег моря, чтобы ополоснуться.

Садилось солнце, его огромный огненно-красный шар уже касался дымчато-голубой полоски земли на том, противоположном, берегу моря. На глади воды под солнцем шевелилась, вспыхивала и рябила дорожка огненных бликов, было тихо, безлюдно. Горчаков спускался по крутой тропинке, по желтому глинистому склону к воде, к выступающим из обрыва и нависающим над водой синеватым камням, сбегал на хрустящую гальку и оказывался в небольшой укромной бухточке. Здесь, на песке и галечнике, сбрасывал одежду, входил в теплую и одновременно бодрящую воду, плыл, и все в нем заходилось от радости. Такой умиротворяющей, приводящей душу в согласие с миром, такой смывающей дневную усталость вода бывает, наверное, лишь на исходе летнего дня.

И когда омытый и обласканный такой водичкой он приседал на скальном выступе, на теплом камне, то чувствовал, что по телу растекается какая-то птичья легкость. В такие минуты, казалось ему, он понимает птиц, которые беспечно распевают, радуясь просто теплу, просто солнцу и лету.

У ног плескалось море, снизу грел камень, обливало ласковым золотом заходящее солнце, обвевал слабый ветерок. Над головой возвышался высокий обрыв с песчано-глинистым срезом, с обрыва заглядывали в бухту чеканно-стройные сосны, а над соснами простиралось синее, чуть только начавшее меркнуть, небо. Сидел Горчаков после купания и в который раз размягченно думал: «Во что бы то ни стало надо держаться за этот клочок земли, за этот берег! Во что бы то ни стало!..» И еще думал о том, что нужно обязательно уговорить Римму, чтоб оставила на этот раз Анютку здесь.

Да, неожиданно для самого себя Горчаков дико стосковался по дочке. Всюду в усадьбе Парамона он натыкался на ее следы, будь то камешки, которыми она играла в последний свой приезд сюда и которые забыла на скамейке; будь то ленточка, завязанная бантиком. Он смотрел на камешки, на ленточку и на куклу, и у него перехватывало сердце. А когда однажды разглядел, что в узелке банта осталось несколько мягких, светлых Анюткиных волосочков, то от прихлынувшей щемящей нежности едва сдержал слезы.

«Пусть она останется, — думал он теперь. — Уж как-нибудь взвалю на себя еще и заботы о ней: напоить-накормить, спать уложить. А то ведь все лето просидит в городе, в детсаде, и снова зимой начнется у нее этот ужасный кашель. Пусть останется…»

Глава 23

Сначала им обоим, и Горчакову, и Лаптеву, казалось — стоит лишь хорошенько взяться, как стены дома начнут расти не по дням, а по часам. Что тут сложного! Знай настилай мох да клади на него бревна! Однако в самом же начале вышла осечка. Старые бревна никак не хотели укладываться плотно на свежие бревна нижнего венца, поскольку те были «неродные», как выразился Лаптев, гораздо более смыслящий в плотницком деле.

— Придется подгонять, — озабоченно говорил Лаптев, скидывая с себя рубаху и майку; на голове у него была белая полотняная кепка, старые штаны заправлены в голенища больших кирзачей. — Пазить умеешь? Чертой пользоваться умеешь?

— Конечно, старина! — нарочито бодрым голосом отвечал Горчаков. — Я ведь только тем и занимался всю жизнь, что дома рубил!

— Ничего… научишься, — добродушно гудел Лаптев и показывал приятелю эту самую «черту», эту согнутую в виде двухрожковой вилки, толстую, заостренную на концах, проволоку.

Вдвоем они укладывали бревно в сруб, Лаптев аккуратно вел «чертой» вдоль паза так, что нижний — зубчик «черты» скользил по нижнему бревну, а острый верхний зубчик оставлял на верхнем бревне линию, до которой нужно стесывать, сгонять лишнюю древесину.

— Черт побери! — удивлялся Горчаков простоте и способа, и самого инструмента. — Это ж настоящее копировальное устройство, если говорить инженерным языком.

— Именно! — подхватывал Лаптев. — Именно, гениально простое устройство! И, ты заметь, русские избы рубятся таким вот способом с незапамятных времен, с глубокой, можно сказать, древности. Стало быть, уже тогда, во времена Киевской Руси, народ додумался до «черты». Простейшее и единственно возможное в этом деле орудие!

Прочерченное с двух сторон бревно вынули из сруба, прихватили скобами к лежакам-чурбанам, и Лаптев принялся «пазить». Горчаков внимательно смотрел, как он быстрыми частыми взмахами топора делает насечки, как носком топора затем сгоняет щепу, убирает лишнюю древесину до прочерченной линии, в итоге в бревне образуется этакая «лодочка», иными словами, паз.

— Хитро придуман и сам паз, — с треском отваливая длинную щепу, говорил Лаптев. — Во-первых, бревно этим пазом плотно нахлобучивается на нижнее бревно. А во-вторых, мох не выскочит, когда станешь его уплотнять, конопатить лопаточкой. Мох только упрется в угол, утрамбуется в пазу, но не вылезет.

Растеребливая мягкий, приятный на ощупь, рыжевато-зеленый мох, Горчаков накладывал его ровным слоем на бревна первого венца, и на эту моховую перинку они с Лаптевым затем укладывали бревна второго венца. Покачивали бревно, убеждались, что оно не «играет», что улеглось намертво. Для верности Лаптев, балансируя на срубе точно канатоходец, стучал по только что уложенному бревну колотом, припечатывал его к стене окончательно.

Постепенно вырисовывалось основание будущего дома, теперь, чтобы попасть внутрь сруба, приходилось уже повыше задирать ногу, ложиться на стену животом и переваливаться «в комнату». Надо ли говорить о том, как это радовало Горчакова — дом растет! Его, Горчакова, собственный дом!

Надолго задерживали плотников гнилушки. Приходилось отпиливать подгнившие концы бревен и вместо них пристраивать вставыши. А ведь каждый такой вставыш нужно было обчертить, пролазить, подогнать по месту. А чтобы он не выломился когда-нибудь из стены, его следовало «пришить» к нижнему бревну деревянной шпилькой или «шкантом», как говорил Лаптев. Вот и сверли ручным буравчиком отверстия, совмещай их друг с другом, загоняй в них этот самый шкант.

Наконец вроде бы уложили вставыш, посмотрели, а у него угловой «чашки» нет, и поперечное бревно, стало быть, некуда класть. Давай вырубать эту самую чашку, такую глубокую зарубку, чтобы получился в углу сруба «замок». Но, оказывалось, и это еще не все. Стали укладывать на составное бревно очередную лесину, а она не ложится плотно, она «играет», качается, и ее тоже нужно подгонять к «неродному» для нее вставышу. Вот и чеши, Горчаков, в затылке, вот и маракуй, Лаптев, как тут быть.

В общем, стройка продвигалась куда медленнее, чем представлялось поначалу. Представлялось-то куда как просто: разобрать старый дом, привезти его и из готовых деталей, как из частей детского конструктора, собрать на новом месте. На деле же приходилось каждое бревно (а они тяжеленные!) раз десять поднимать на стену да столько же раз опускать на землю, пока добьешься точного, «мертвого», соединения. Иными словами, каждое бревно надо было вынянчить, как ребенка, только тогда оно уляжется своими концами в угловые «чашки», а своим пазом — на горбину нижнего бревна. И пока этого добьешься, с тебя семь потов сойдет.

«Как наивны мы были!» — думал Горчаков, сжимая топор горящими от мозолей руками и отворачивая носком его трещащую щепу.

— Вот тебе и детский конструктор! — говорил он, распрямляясь, чтобы смахнуть пот, застилавший глаза.

— Что нам стоит дом построить! — отзывался Лаптев, со всего маху, яростно вгоняя топор в твердую сухую древесину и вырубая «чашку»; щепки брызгами разлетались из-под его топора во все стороны.

Теперь оба понимали иронию, скрытую в бесшабашной, легкой поговорке: «Что нам стоит дом построить!..»

У Горчакова руки были уже посбиты, поцарапаны, на ладонях от лопаты и топора не сходили мозоли, а уж заноз из рук он вытащил бессчетно.

Конечно, плотник он все еще был никудышный по сравнению с Лаптевым; тот словно родился для того, чтобы играючи ворочать тяжеленные бревна, ошкуривать и тесать их, отваливать топором толстенную щепу, сверлить буравчиком-напарём дыры, мшить, пазить. Чуть свет Лаптев появлялся на стройке и уходил домой лишь тогда, когда становилось совсем темно и не видно было топора.

Горчакова даже смущала такая горячая старательность Лаптева. Случалось так, что сам он, Горчаков, когда осточертевшее бревно никак не хотело плотно ложиться в сруб, говорил: «Да черт с ним, Тереха, кончай!» Лаптев в таких случаях обычно возражал: «Ну нет! Зачем же?.. Все, старик, должно быть со знаком качества!» — и снова брался за топор, чтобы «вылизывать» паз или угловую «чашку».

«Как я с ним рассчитаюсь! — думал Горчаков. — Угрохать столько выходных и весь отпуск на стройке!.. Уматываться за здорово живешь… Сам бы ты смог вот так?..» Иногда ему казалось, что смог бы, а иногда он в этом сильно сомневался. И тем большее чувство благодарности, почти нежности к Лаптеву охватывало его. Он с какой-то мальчишеской восторженностью посматривал иногда на работающего Лаптева, на его могучий, уже тронутый загаром торс, на разопревшую от жары и от работы бородатую физиономию, на изодранные и схваченные булавкой (чтобы не «сверкать» прорехой) штаны. «Вот на таких-то все и держится…» — щемяще думалось Горчакову в такие минуты.

Изредка заглядывала на стройку жена Лаптева — Галя. И тогда Горчаков был предельно напряжен и внимателен — не проскользнет ли в ее словах, в ее жестах или интонациях упрек мужу? Мол, у нас у самих дел хватает, а ты, простофиля, для чужого дяди рад стараться. Однако ничего похожего не замечал Горчаков ни на круглом приятном Галином лице, ни в интонациях ее певучего голоса. Она, похоже, все понимала, и ей, видимо, тоже было в удовольствие помогать кому-то, выручать кого-то, делать кому-то добро.

«Они оба такие!» — со смешанным чувством, в котором было и удивление, и легкая зависть, и симпатия, думал Горчаков.

Навещали строителей и сыновья Лаптева, старший Володя, длинный и тощий, и младший Антошка, по-девичьи миловидный подросток. Лаптев между делом «воспитывал» мальчиков, строго допрашивал, чем они занимаются, помогают ли матери с поливкой и прополкой, не балуются ли в лодке, когда рыбачат — чтоб, глядите, не вывалились!.. Лаптевы-младшие почтительно выслушивали отца, тихо и уважительно заверяли, что все делают «по уму»; а что касается девчонок, то пусть не беспокоится, они к этим «чувихам» не только не «клеятся», но в упор их видеть не хотят.

— Вот и правильно! Вот и молодцы, — на полном серьезе хвалил Лаптев сыновей, незаметно подмигивая Горчакову.

Понял Горчаков и то, что мальчики многое взяли от отца, тот же в них интерес к травам, птицам, животным, то же благоговейное отношение к бору. Более того, Володя собирается поступать в сельскохозяйственный вуз и стать зоотехником, а Лаптев-старший всячески одобряет такой выбор.

В выходные дни пришли на стройку Римма с Анюткой, они осматривали планировку и стены дома, и по лицу Риммы Горчаков никак не мог определить, нравится ли ей дом, который, хотя и медленно, хотя и трудно, но поднимался-таки среди шлака, песка и щепок, среди раскатанных вокруг бревен и разбросанного мха. Только и сказала Римма, что дом какой-то… мохнатый. Но тут и Горчаков, и Лаптев растолковали ей, что мох, торчащий из пазов, потом подберется, законопатится.

Римма с Анюткой помогали прибирать щепу вокруг сруба, потом уходили пропалывать грядки, прореживать морковь и тяпать картошку. Их трудами сильно заросший сорняками огород преображался, четче обозначались и грядки и ряды картофельных кустов, будто лохматый, безобразно заросший человек постригся, подбрил височки и вдобавок освежился одеколоном.

В противоположность матери, Анютка от стройки была в полном восторге — сколько везде валяется чурочек, дощечек и щепок, из которых можно строить, городить клетки-комнаты для кукол!..

Частенько навещал строителей Виталька, так, вроде бы просто покурить, покалякать о том о сем, но Горчаков при этом замечал, что Виталька приглядывается к нему, Горчакову, — каков он из себя плотник? Можно ли, мол, быть уверенным в том, что на будущее лето он построит «скорняцкую»?.. Горчакову не нравились эти цепкие, оценивающие взгляды, и он мысленно заверял Витальку: «Зря сомневаешься. Я вон сначала и топор-то, считай, не умел держать, не говоря уже о том, чтоб хорошо пазить, рубить угловую „чашку“ либо пользоваться „чертой“. А теперь вроде университет прошел, куда как грамотней стал!»

Не раз проходили мимо стройки старухи-богомолки; они глазели на поднимающийся сруб, здоровались, говорили «бог помочь». Причем согнутая пополам Прасковья внимательно, с каким-то молодым b восторженным блеском в глазах, поглядывала на голых по пояс, загорелых и потных плотников, а вековуха Луша, напротив, пугливо отводила тусклые глаза в сторону: она по-прежнему, видимо, боялась мужиков, все они, по ее мнению, были не людьми даже…

Приветствовала плотников и заговаривала с ними проходящая мимо рослая тетя Груня, которой Горчаков чинил зимой очки (они исправно поблескивали у нее на носу) и у которой он брал великолепное густое молоко.

Проследовала в пятницу под вечер мимо стройки кавалькада Гастронома, причем экипажи машин дружно уставились на сруб и на строителей сквозь стекла кабин. Среди гастрономовских гостей Горчаков на сей раз, к своему удивлению, успел разглядеть Дуню, приемщицу посуды из их, Горчаковых, двора; ту самую Дуню, которую зимой Горчаков чуть не трахнул бутылкой по голове.

А вечером и почти всю ночь в особняке Гастронома было шумно, там гудело торжество, в небо то и дело с шипением взлетали ракеты, заливая деревню то красным, то зеленым, то белым светом, отчего переполошенные деревенские собаки не переставали лаять; Гастроном, как выяснилось, справлял свой день рождения…

Приходил на стройку, когда его просили помочь, Парамон. Он подсказывал Горчакову с Лаптевым, как избавиться от перекоса стен, как, меняя толщину моховой подстилки и глубину угловых «чашек», поднять или, наоборот, опустить тот или иной угол сруба, чтобы все бревна лежали бы в одной горизонтальной плоскости. Парамон здорово выручал строителей этими советами, никогда не отказывал в помощи, и все-таки Горчаков не мог отделаться от ощущения, что отношение Парамона к нему изменилось и старик будто обижается за что-то…

Не все гладко было и между приятелями, иногда они начинали спорить и даже раздражаться.

— Ну вот ты все твердишь о природе, о ее величии, гармонии… — говорил Горчаков, не прерывая работы. — Это, знаешь, сейчас стало модой. То и дело слышишь — ах, как я люблю природу! Как я волнуюсь за ее сохранность!..

Лаптев был явно задет этими словами. Нет, возражал он, для него это не дань моде. Если он, Горчаков, хочет знать, то не модник Лаптев в этом деле, а ветеран. Он давным-давно понял, что не покорять природу нужно, а спасать ее.

— Лет двадцать тому назад, — говорил Лаптев, разравнивая моховую «подушку» на стене сруба, — я первый раз в жизни увидел подмытый берег реки из лодки, с воды. И меня, знаешь, поразило — какая тонюсенькая пленочка почвы покрывает мертвую толщу песка и глины! И я тогда подумал — как уязвимо все живое на земле! Ведь все оно держится на этой самой пленочке. Травы, кустарники, деревья, звери, птицы, насекомые — все на ней! У меня, знаешь, мурашки по коже побежали, когда я подумал — вот сейчас, в эту минуту «овчинка плодородия» сокращается. Ее соскребают бульдозерами, застраивают домами, убивают химикатами, глушат асфальтом, оголяют от лесов. На нее, на «овчинку», наступают, как лишаи, пустыни, ее развевают по ветру суховеи, смерчи. Да ведь это пострашнее атомной бомбы! — подумал я тогда.

Он, Лаптев, с отрадой воспринял тревогу, которая зазвучала лет двадцать назад в выступлениях ученых, писателей и журналистов в защиту русского леса, особенно в защиту кедра. Его необыкновенно взбудоражила в свое время история «Кедрограда», он даже потратил один из своих отпусков на то, чтобы отыскать в алтайской тайге строящийся «Кедроград», чтобы своими глазами увидеть замечательных парней, зачинателей и энтузиастов этого дела; весь отпуск проработал у них, помогая на стройке. А позже, когда узнал, что идея «Кедрограда» погублена, страшно расстраивался, почти заболел.

— Так что у меня, Андрюха, это не мода, — говорил Лаптев, не переставая между тем орудовать топором и ловко сгонять с лесины длинную щепу.

— Ну хорошо, хорошо, у тебя, может, не мода, — несколько отступал Горчаков, — но вообще-то ведь стало модой. Как совсем еще недавно светские разговоры велись все больше о физиках, об ученых, так теперь они ведутся о природе. И интерес этот, эта преувеличенная любовь к природе, вылились, как я заметил, в обзаведении собаками. Теперь модно вешать на стены портреты породистых псов. Как совсем еще недавно шумели вокруг романов Гранина об ученых, так теперь шумят вокруг книги «Белый Бим Черное ухо». Дошло до того, что некая дама в «вечерке» на полном серьезе утверждает, что собаки гораздо лучше людей. И тут удивляешься не столько тому, что есть еще на свете такие идиотки, сколько тому, что бред этот напечатали. Стало быть, газетчики, умные, казалось бы, люди, тоже убеждены, что собаки превосходят людей даже и в нравственном отношении.

— Если хочешь знать мое мнение насчет собак, — хмыкнул Лаптев, — то я признаю лишь собаку-сторожа, охотничью собаку, поисковую, собаку-пограничника, ездовую собаку севера. А когда из собаки делают игрушку, забаву, когда псы заменяют иным дамочкам детей… Мне отвратны все эти кафтанчики на собаках, эти слюни умиления по поводу животного, это барство — смотрите, мол, я настолько богат, что содержу кобеля величиной с доброго телка!.. Дело ведь дошло до того, что псиной пропахли подъезды домов, дворы, скверы, парки. Люди, которых искусали эти многочисленные бимы, исчисляются, я читал, десятками тысяч!.. Надоевшие и выброшенные «природолюбами» собаки становятся бродячими, рыскают по дворам, кормятся на помойках и мусорных свалках. У нас соседи вон завели для забавы сибирскую лайку. У меня сердце заходится от жалости. Представляешь — лайка! Таежная собака, первая помощница в охоте на белку, на соболя. И вот она заперта в каменном мешке, у нее притупляются нюх, зрение, слух, дрябнут мускулы. В общем, она гибнет, перерождается, а им-то она нужна, чтоб перед знакомыми похвастать — у нас-де сибирская лайка!..

— Вот и я о том же! — подхватил Горчаков, с силой поворачивая в бревне буравчик-напарь. — Лицемерия в этой, так называемой, любви к природе много, фальши.

— Лицемерия и фальши хоть отбавляй, — вздохнул Лаптев. — У нас вон на том краю деревни жил одно время некий грамотей. Представляешь, мужик сообразил, откуда ветер дует, ну и строчит в газеты и журналы заметки о птичках, слезу роняет, что жестокие люди не жалеют-де бедных птах. А сам, как оказалось, втихаря бьет из малопульки глухарей. По осени, знаешь, глухарь идет на дороги камешки склевывать. Притом он почему-то совсем не боится машин. И вот этот радетель за малых сих хлещет красавцев петухов прямо из кабины «Жигулей». Хлещет и складывает в багажник. Вот какие защитнички природы бывают!.. — Лаптев даже плюнул от отвращения.

— А разве это не лицемерие, — продолжал Горчаков, — когда мы плачем о лесе, о каждом срубленном дереве, а на новогодние елочки со спокойной совестью вырубаем целые леса!..

— О-о! — Лаптев даже сморщился, как от зубной боли. — Я давно, старик, мучаюсь от этого. Как подумаешь, сколько леса губим!.. И ради чего? Ради того, чтобы елочка постояла в квартире несколько дней, засохла, и мы ее потом стыдливо выбросили во двор. К чему? Зачем? И когда это кончится? Ну, обычай, ну, праздник детишкам. Ну и давайте ставить елки только в школах, только в организациях! Пришли бы туда, собрались все вместе да и повеселились бы сообща вокруг этой елки. Так нет, мы тащим их всяк в свою квартиру!

— Или на капроновые бы перешли, — вставил Горчаков. — Или хотя бы веткой одной обходились.

— Это, старик, боль сплошная! — горячо отозвался Лаптев. — И тошно мне оттого, что я ведь тоже ставлю у себя елку. Все несут, все ставят, вот Галина и ребятишки начинают меня пилить, вот начинают… чем мы хуже других?.. И я сдаюсь, я ругаю себя, а иду на рынок и покупаю…

— И еще… — задумчиво произнес Горчаков. — Тебе не кажется, что в среде защитников природы наблюдается, я бы сказал, некоторая истеричность? Ведь договариваются до того, что нужно, дескать, совсем прекратить рубку леса, что пора вообще научно-технический прогресс остановить. Чуть ли не к уничтожению всех машин призывают. Коль, мол, техника губит природу — долой технику! Нужно-де вернуться к сохе, а еще лучше — к первобытному собирательству кореньев, к питанию травами.

— Мое мнение здесь такое, — хмуря брови, отвечал Лаптев. — Мало того, что это бред сивой кобылы, ибо прогресс никому не дано остановить. Так бред этот еще и напрасен. Не в научно-технической революции, как таковой, беда, а беда в несовершенстве машин, техники, в недостаточности этой самой революции. Не машина сама по себе вредна, а вредна чадящая, дребезжащая, воющая машина. Не технологический процесс сам по себе вреден, а вреден несовершенный технологический процесс, такой, при котором возможны всяческие вредоносные выбросы, стоки. А больше того виновато наше бескультурье, наше варварство в общении с природой. У меня у самого, ты знаешь, есть мотоцикл. Но ведь я не еду на нем по ягоды и по грибы, не давлю колесами ягодник и грибницу!.. А если брать шире, то… истинно культурный человек не позволит травить ядохимикатами рыбу в речках и озерах, глушить ее взрывчаткой, давить молодой подрост гусеницами трактора. Культурные люди не станут сводить кедрачи на том основании, что кедр кубатуристое дерево.

— В общем, — соглашался с разговорившимся, разволновавшимся приятелем Горчаков, — в отношениях человека с природой прежде всего, наверное, нужна разумность.

— Именно! — подхватил Лаптев. — Разум! Вот что может спасти нас и от бомбы, и от окончательного уничтожения «овчинки плодородия», на которой все мы держимся.

«Стало быть, — размышлял Горчаков, перебирая в уме горячие слова Лаптева, — он верит в человеческий разум, в то, что человек в конце концов придет к гармонии. Не либо город, либо деревня. А и город, и деревня. Не либо научно-техническая революция, либо природа. А и революция, и природа. Конечно, реальная жизнь пока еще далека от такой гармонии. И все же хорошо, черт побери, что есть на земле такие мужики, как Лаптев! Такие устремленные ко всеобщей гармонии…»

Глава 24

Когда стало казаться, что в лесу и в огороде все засохнет, сгорит, когда уже невыносимо стало глядеть на скучные, точно подпаленные снизу, кустики картошки, разразилась наконец-то гроза. На изнывающую от зноя землю обрушился обвальный, животворный ливень.

Гроза началась глубокой ночью. Горчаков проснулся в Парамоновой пристройке от грохота и тотчас сообразил, что это гром. От молний в пристройке становилось светло, и он отчетливо видел спящую напротив, на раскладушке, Анютку; на ее мордашке при вспышках молний можно было различить каждую отдельную ресничку.

Огненные зигзаги прошивали черное небо, а орудийные раскаты грома сотрясали стены дома. Один раз ударило, казалось, прямо над головой, и Горчаков перетрусил за Анютку — не дай бог проснется, испугается спросонок, успокой потом попробуй!.. Лежал, слушал раскаты грома, а затем и шквальный шум дождя, жмурился от слепящих молний и думал о том, что первобытного человека, пожалуй, можно понять: перед лицом такой вот стихии поневоле рождается страх, а потом и вера во всесильных духов, божеств…

Под утро вышел на крыльцо, постоял там, вдыхая парной воздух, послушал, как истомленная зноем земля жадно, взахлеб, всеми своими иссушенными порами пьет живительную влагу. Намокли, потемнели крыши и стены изб, отягощенная каплями-алмазами полегла трава у забора, до земли наклонились тяжелые кусты смородины, дождевой водой наполнились кадушки, подставленные бабкой Марьей под водостоки-желоба.

А какие перемены начались после грозы! Совсем было засохшая, похрустывающая под ногами трава-мурава на деревенской улице освежилась, зазеленела, встопорщилась и снова накрыла улицу живым ковром. В огороде зацвел белым цветом горох, засветились желтыми граммофончиками цветов огурцы, выздоровели помидоры; ботва картошки, вялая, начавшая было полегать, подняла голову, выпрямилась и живо набрала цвет; подсолнухи по всему огороду зацвели космато, солнечно, а иные из них, роняя на землю свои огненные слезы-лепестки, уже свесили вниз отяжелевшие головы, будто задумались о смысле жизни.

Морковь так и брызнула из грядки фонтанчиками затейливо изрезанной ботвы, укроп раскрыл желтые зонтики, фасоль увешалась длинными саблевидными стручками; далеко по картошке протянула свои плети тыква с огромными желтыми цветками-раструбами. По всему огороду порхали бабочки, гудели шмели, на все голоса распевали птицы.

Горчаков, для которого все огородное было внове, глазел на эти превращения, вдыхал запахи цветов, влажной земли и мокрых корней; ощущение было такое, что растения прямо на глазах тянутся вверх, наливаются соком и плотью, расцветают; на небольшом квадрате огорода кто-то непрерывно ползает, летает, шевелится, борется, гибнет, родится, — словом, кипит, клокочет жизнь; у Горчакова мурашки по коже бегали.

А в лесу между тем созрела черника, и об этом можно было судить по тому, что губы, зубы и пальцы у местной ребятни стали голубые.

Горчакову жалко было смотреть на Анютку: все вокруг едят чернику, а Анюта, бедная, только слюнки глотает да ждет, когда кто-нибудь сжалится над нею и угостит ягодой. Не вытерпел Горчаков и предложил Лаптеву сделать в работе передышку часа на три и сходить по чернику.

— Дело! — сразу же согласился Лаптев и воткнул топор в чурбан. — Я со своими тоже сбегаю. Люблю чернику собирать!..

Горчаков с Анюткой, прихватив корзинки, присоединились к Лаптевым; всем гамузом пошли по лесной дороге, по той самой, где у них с Лаптевым зимой была проложена лыжня до Марьиных горок.

Хорошо было вместе шагать по травянистой, лишь местами чернеющей грязными колдобинами, дороге! Анютка была в полном восторге от путешествия по лесу и от того, что рядом шагает младший из Лаптевых — Антоша-третьеклассник, которому, по словам Гали, нравится возиться с малышами. Анюта смотрела на большого и умного Антошу как на бога, засыпала его вопросами: «А это какой цветок?», «А это кто там пищит и летает?»

И Горчаков краем уха слышал, как Антошка солидно, по-учительски, пояснял: «Это, Анют, лесная герань…», «А вот эти беленькие цветочки с коробочками называются хлопушками», «Кто пищит, говоришь? А поползень, птичка такая…»

«Вот Лаптев! — не без зависти думал Горчаков. — Он и парней своих научил различать всякую травку, всякую букашку. И парни чувствуют себя в лесу как у себя дома…»

На ягоды напали прямо у дороги. И какая же она красавица, эта черника! Крупная, черная, с сизоватым налетом — чем не виноград «Изабелла»!

Анютка сначала ягоду не видела — кустики и кустики — и расстраивалась, готова была захныкать: все берут, а она… Антошка и тут помог ей, и, углядев, наконец, ягоду, Анютка принялась прилежно собирать, глядя на всех, в свою маленькую корзинку. Однако потом зачастила отправлять ягоды в рот, и вскоре губы ее сделались лилово-синими.

Незаметно Лаптевы сместились в сторону, и Горчаков с Анюткой остались на поляне среди сосен одни. Когда Анютка утомилась собирать чернику и запросилась домой, Горчаков догадался усадить ее на пенек, поставил рядом свою корзинку — ешь сколько влезет! А сам удвоил усилия, чтобы успевать собирать ягоды больше, чем съедает Анютка: неловко же возвращаться из леса с пустыми руками.

Анютка уплетала ягоду за обе щеки, а он подсыпал да подсыпал в корзинку, и там, хотя и медленно, а все ж таки прибывало.

Посетил их на черничной этой полянке бычок. Он вышел из-за деревьев и, увидев их, вытянул шею и замычал, как бы высказывая свою печаль. Вот, мол, потерялся я, отбился от стада, брожу один-одинешенек, и очень мне тоскливо. Да и пойла какого-нибудь не мешало бы получить. Жалуясь таким образом, бычок подошел к ним близко: светло-серая шерстка с коричневыми пестринами, добрые телячьи глаза, влажная розовая мордашка, доверчивые простодушные уши.

Анютка сначала испугалась бычка, но когда Горчаков заговорил с ним, мол, ничем мы тебе помочь не можем, иди-ка лучше домой, к хозяйке, — Анютка успокоилась и тоже стала жалеть телка, пыталась даже погладить его. Бычок, шумно ее обнюхивая, отступал, от него пахло теплым дыханием. Потом он пошел дальше, все так же неприкаянно трубя о своей потерянности, жалуясь на свою судьбу и выражая тоску по коровам, по дому и по хозяйке с ее вкусным пойлом.

То, что телята и коровы пасутся в лесу без пастуха, было одним из чудес Игнахиной заимки. Хозяйки по утру выгоняли всю скотину за околицу, коровы и телята самостоятельно собирались в небольшое стадо и по своим, давно протоптанным и знакомым тропинкам уходили далеко в бор, паслись там; и водопои им были известны и хорошие травы. Вечером же, чувствуя, видимо, горячий гнёт молока в вымени, коровы опять же собирались вместе и направлялись к деревне. «Лесные нимфы, а не коровы! — удивлялся Лаптев, рассказывая об этом Горчакову. — Веришь-нет, я километрах в двенадцати от деревни встречал их, в совершенно дремучем месте — вот куда уходят!..»

Набежал незаметно дождичек, и лес вдруг наполнился шорохами, шумом, всюду запрыгали, защелкали капли. Анютка, увидев, как зашевелились трава и старые листья на земле, перестала лакомиться ягодой, нахмурилась и призналась:

— Ой, папочка, я что-то боюсь этого дождя…

Горчаков взял ее за руку, и они спрятались под кустом.

— Чего же бояться дождичка, — говорил Горчаков, — это же водичка, капельки водяные. — И обнял Анютку, почти накрыл ее собою от капели.

Успокоенная его ласковым голосом и сообразив, видимо, что дождь — это и вправду обыкновенная водичка, Анютка крепко прижалась к нему, притихла. «Воробышек мой тепленький!» — думал Горчаков, и нежность к дочке щемящими гулкими толчками поднималась в нем, заполняла все его существо.

Глава 25

И еще раз пришлось оторваться плотникам от стройки. Начался покос, и никак нельзя было отказать Витальке в помощи: оба, и Горчаков, и Лаптев, брали у Витальки молоко, а значит, были ему обязаны…

Коров в Игнахиной заимке осталось мало, и потому все дачники распределились по «молочным кооперативам». Попасть в такой кооператив было большой удачей, тогда хотя бы литр молока гарантирован. Ну а литр густого деревенского молока ежедневно — это в наше время мечта!.. Вот почему все городские очень дорожили этой возможностью, этим прикреплением к корове, норовили чем-нибудь угодить владельцу коровы, готовы были помогать, к примеру, на покосе. У кого имелась личная машина, те отвозили хозяев утром на покос и привозили вечером обратно. Ну, а те, у кого не было машины, соглашались косить или сгребать сено, помогали вывозить его в деревню.

Но если раньше такие молочные сообщества образовывались только вокруг местных жителей, владельцев коров, то в последние годы и сами дачники стали обзаводиться буренками, и вокруг них тоже возникали «кооперативы». Вот и Виталька рассчитывал на помощь потребителей молока.

На покос вместе с Виталькой поехали Лаптев, Горчаков, Виталькина жена Шура, старший их сын капитан Миша, дочь Марина, ну а за нею как тень последовал сын Парамона — Юра.

Когда Парамон узнал, что Юра собирается на покос к Витальке, старика взорвало.

— Ишо не легче! — кипятился Парамон. — Нам самим надо косить, а ты — в батраки к этому ахеристу!..

— За что ты его не любишь, за что? — спрашивал тоже уже разозлившийся, с пылающими щеками Юра. — За что аферистом называешь? Ну какой он аферист, ты подумай! Он вон вкалывает с утра до ночи, а ты — аферист! Аферист не станет в навозе ковыряться!

Произошел, словом, крупный разговор между отцом и сыном, и перед тем как уйти, Юра заявил, что они с Мариной все равно поженятся. И хлопнул калиткой.

Парамон до того разволновался, что бабка Марья едва его успокоила.

— Ну чё уж ты так, Парамоша, — увещевательным тоном говорила она. — Что уж теперь поделать! Нынче у всех эдак. Ну если глянется она ему! Да и мне она ничё кажется. Славная девушка, обходительная. А уж баская дак баская. Прямо писаная!..

— Как хотите… — в сердцах, словно вдруг надломившись, сказал Парамон и ушел на берег, будто на рыбалку собрался.

Была ли сама бабка Марья довольна выбором своего меньшого? Нет, она тоже не одобряла этот выбор, не лежала у нее душа к этой семейке. Взять хотя бы будущую сватью, Виталькину бабу. В первое же лею, как только Кузовковы тут поселились, Шура удивила всех соседей. Она хватала в бору все подряд: грибы, ягоды, целебные травы, — хватала и таскала дары леса корзинами, ведрами, мешками. Таскала недоспелую бруснику, опасаясь, видно, что другие ее опередят и ей не останется. Таскала сыроежки, свинухи, моховики, переспелые маслята, которые никто из местных и за грибы-то не считал. И столько всего набирала, что не успевала даже очистить грибы и ягоды, переработать, заготовить впрок, и грибы у нее червивели, ягоды портились; в избе — грязь, все заброшено, запущено, дача превратилась в какой-то заготовительный пункт, в склад. Сама хозяйка вроде даже забывала умываться, опустилась, одежда неопрятная, глаза какие-то шальные; счет у нее идет на ведра, на корзины, на кадушки, и все ей мало, все тащит, тащит…

Именно тогда бабка Марья сказала про долговязую проворную Шуру, рыскавшую по бору: «Конь с яйсами». А той возьми да кто-то передай. И она так разобиделась на бабку Марью, так надулась, что по сей день дуется. При встречах они, правда, здороваются, но бабка-то видит — не забыла Шура, не простила этого «коня»…

Покос у Витальки был далеко от деревни, там, где бор начинает редеть, перемежаться лигами, болотцами, березняками да осинниками и наконец сходит на нет.

На небольшом взлобке, в тени трех берез, поставили мотоциклы (Виталькин и Лаптева), устроили лагерь.

Лаптев умел и любил косить, еще в детстве его научил отец, и вот теперь умение пригодилось здесь, в Игнахиной заимке. Правда, не везло Лаптеву на хозяев: косил он два года «за молоко» Горбуновым — те собрались да переехали в Кузьминку. Помогал потом косить старику Гришину — тот взял продал корову. И вот теперь Лаптев помогал уже третьему своему «молочнику», Витальке. Так что у Лаптева была хорошая практика, имелась у него и своя литовка, старенькая, источенная, узкая, но из отменной стали.

Лаптев жарко, захватисто отмахивал этой прадедовской, как он уверял, литовкой, приступом шел на густую траву, рубаха навыпуск, ворот расстегнут; будучи бородатым, он сильно походил в те минуты на стародавнего, почти былинного, косаря, «коренника», и только белая кепочка туристского фасона слегка нарушала этот колорит.

Не отставал от Лаптева и Виталькин сын Миша, хотя прогон у него и был заметно уже лаптевского. Да и сам Виталька тянулся за молодыми, жилился изо всех сил, не отставал. К полудню, однако, так умотался, что — видно было — едва волочил ноги. И Лаптев, и Миша, и Горчаков уговаривали Витальку, ну, чего, мол, ты убиваешься, садись отдыхай. Виталька в ответ изнеможденно посмеивался и произносил свое излюбленное: «Кто не работает, тот не ест…»

Горчаков сгребал граблями подсохшее, накошенное накануне, зеленое и шумное сено, поглядывал на косцов, на юную миловидную Марину, возле которой неотрывно держался голубоглазый улыбчивый Юра, на раскрасневшуюся от жаркой работы Шуру, — поглядывал и думал об этой семейке. Ему все хотелось понять Витальку, понять, что же, действительно, заставляет его так пластаться? Что им движет при этом? «Похоже на то, что он ради них, ради жены и детей, убивается, — думал Горчаков. — Похоже, руководит им, с одной стороны, чувство вины перед ними — инвалид, калека. С другой стороны, чувство благодарности — не бросили его, искалеченного, одноглазого. Отсюда его ярость в работе, стремление вкалывать, не щадя себя, и тем самым обеспечить семью всем необходимым: обуть-одеть, напоить-накормить, выучить детей, вывести, как говорится, в люди. И, судя по всему, они благодарны ему за это, уважают его, а при случае вот и помогают. Вон Миша как ворочает литовкой, запалился весь, поспевая за здоровяком Лаптевым. Да и Марина, хотя и воркует со своим Юрой беспрестанно, а сгребать сено не забывает, не ленится, тоже упарилась, раскраснелась…»

«Вполне возможно, — рассуждал далее Горчаков, — что Виталька, несмотря на внешнюю неласковость, колючесть, без ума любит детей и жену.» И как бы в подтверждение этой мысли Горчакову вспомнился недавний случай с Виталькой… Из города Витальке сообщили, что жена его, Шура, заболела, ее положили в больницу со страшным воспалением глаз, и врачи будто бы опасаются, что Шура вовсе может ослепнуть. Горчаков случайно встретил Витальку на улице и удивился его опрятному, «цивильному» виду. Тот был непривычно чисто выбрит, на нем были новенькие, как-то не идущие к его облику, костюм и белая рубашка. Сам же Виталька выглядел непривычно тихим и понурым, собрался, мол, в город, навестить больную жену, и дело, мол, может обернуться так, что придется продавать и хозяйство, и дачу и на вырученные деньги везти жену в Одессу к знаменитым глазникам — шутка ли, баба может ослепнуть!

— Тогда — конец, — глухим голосом сказал Виталька. — Тогда разве жизнь?..

Все, однако, обошлось, глаза у Шуры после серии уколов стали входить в норму, из больницы ее выписали, хотя еще на бюллетене, хотя строго-настрого запрещено работать, особенно в наклон. Но ведь не утерпела! Примчалась сюда в деревню, и сразу же — натура такая — впряглась в работу. И со скотиной управляется, и все заборы завесила выстиранным бельем, и вот на покос даже приехала, и тут пластается, не разгибая спины. «Нет, они конечно же два сапога пара, — думал Горчаков, посматривая то на яростного косца Витальку, то на Шуру, ворочающую валки сухого сена так, что цветастая кофта потемнела от пота. — И природа такой вот работоспособности наверняка крестьянская. Страсть к деревенскому труду наверняка перешла к ним с молоком матери. Только жизнь до сих пор носила их по городам, а теперь они как бы вернулись в детство, начали жить заново от своих корней. Отсюда жадность, отсюда этот захлёб. Оба словно дорвались наконец до того, что предназначено им отроду, но чего они были до сих пор лишены…»

Под вечер, когда солнце скрылось за стеной леса и тень накрыла исполосованную валками сена поляну, покосники спрятали в ивовых кустах литовки, грабли и прочий покосный инвентарь и один по одному собрались в лагере под березами.

Виталька, крякнув и потерев руку об руку, достал из осоки, из ямки, вырытой в торфяной жиже, бутылку водки. Шура на разостланной на траве клеенке быстро спроворила закуску и пригласила всех к «столу».

Мужчины хлопнули «с устатку» по стопочке, быстро смели закуску и разморенно прилегли на минутку — покурить, подымить перед дорогой. Хозяйка, прибрав на поляне после застолья, направилась в лес — поглядеть, нет ли поблизости груздей; за нею увязались Миша и Марина с Юрой.

Виталька, Горчаков и Лаптев, раскинувшись на траве и покуривая, говорили о предстоящей свадьбе, о Марине и Юре, ну и о Парамоне, конечно, о том, прав он был или не прав, сцепившись на днях с Гастрономом… А случилось так, что Гастроном браконьерничал, ловил запрещенной сплавной сетью стерлядь, а Парамон это увидел и возмутился. Парамон как раз проплывал мимо на лодке, ну и сказал Гастроному, что ж, мол, ты делаешь, мил человек!.. Тот послал Парамона подальше, дескать, какое твое собачье дело, старик, плывешь, ну и плыви себе! Парамон возьми и подскажи рыбнадзору. Те примчались на катере, отняли у Гастронома сплавную сеть, забрали полмешка запретной рыбы да вдобавок оштрафовали.

— Я считаю, что Парамон правильно сделал, — говорил Лаптев, покусывая травинку. — Гастроном явно обнаглел. В воскресенье, когда тут полно народа, посередь бела дня, на виду у всей деревни вынимает из сетей стерлядь. Ему, вишь ли, захотелось своих пресыщенных гостей стерляжьей ушицей побаловать! Для вас, мол, серых людишек, закон писан, а для меня не писан: что хочу, то и ворочу. Нет, он наглец, этот Гастроном! — убежденно заключил Лаптев. — Я ведь тоже с ним недавно поцапался… Представляете, прицепил он к своей «Волге» тележку с мусором, чуть заехал в лес и вываливает этот мусор, считай, у меня за огородом! Банки из-под краски, битое стекло, бутылки, полиэтиленовые мешочки, железяки какие-то, ну, в общем, всякий хлам. И этот… Валерка Чуркин, этот тунеядец чертов, Гастроному помогает, лопатой выгребает мусор из тележки. Не иначе как на пол-литра зарабатывает. Что ж вы, говорю, делаете! Есть же вон в конце деревни свалка, специально для мусора ров вырыт! А Гастроном мне: «Ну а мы здесь решили…» Мол, где ближе, там и вывалили, тебя не спросили! И этот подпевала, Валерка, тоже гундосит: «Какая разница…» Я им и так, и сяк, вы, говорю, консервные банки вываливаете, а в них всегда бывают остатки пищи — это ж явная зараза! Такие банки положено на костре обжигать и в землю закапывать. Да и полиэтилен, железо — они же не гниют, они тут сто лет будут лежать!..

— Ну а они? — спросил Виталька.

— А они что… сопят да делают свое дело. Плюнул и пошел — что с мурлом разговаривать!.. Слышу за спиной: «Кто это?» — Гастроном сквозь зубы спрашивает. А Валерка бубнит что-то…

Разговор перешел на Валерку Чуркина. Вот тоже «чудо» Игнахиной заимки. Рассказывали, что был Валерка парнем не таким уж беспутным, окончил техникум, был женат, и женат не на ком-нибудь, а на артистке музкомедии. Но, будучи человеком безвольным, ленивым и пристрастным к «зеленому змию», покатился вниз по наклонной. Потерял хорошую работу, жену и дочь, докатился до грузчика в магазине, тут уж стал закладывать по-черному. За драку был осужден, отсидел срок, из тюрьмы вышел с татуировкой во всю грудь: «Нет в жизни счастья!» Пробовал работать, но все то же безволие, лень и все та же пьянка. И вот нашел же как-то Игнахину заимку, устроился на работу в лесничество, потом уволился и занялся браконьерством. Связался с такой же тунеядкой, шалавой Сонькой, с которой теперь и живут в пустующем казенном, от лесничества, доме. Причем браконьерничает Валерка столь ловко, столь «профессионально», что ни разу еще не попадался в руки рыбнадзора. Среди дачников есть у него постоянные клиенты, которым он за водку поставляет стерлядок и кастрюков.

Теперь, когда Гастроном попался на браконьерстве, он, понятно, с рыбалкой завязал, ну а Валерка, похоже, заделался личным браконьером Гастронома. Все ошивается возле того и пьет последнее время, как он похваляется, исключительно ямайский ром.

Будто бы мстя себе за свое безволие, за свою лень, за разболтанность, за то, что потерял жену, дочь, квартиру, хорошую работу, пропил-прогулял свое образование, Валерка опускается все ниже и ниже. По деревне ходит неумытый, небритый, лохмы грязные торчком, спит там, где свалится. Сонька, если сама трезвая, иной раз пытается затащить его в свою «казарму», он ее при этом материт, ну, глядеть на них тошно.

— И ведь еще задирается! — осуждающе говорил Виталька, сидя на траве и переобуваясь. — Зимой по пьянке пырнул ножом Федьку Изъянова, лесникова сына. Сам-то Изъянов собрался было в Кузьминку за участковым, да Федька не пустил. Вместе, мол, выпивали, да и вообще не стоит связываться. А Валерка вроде даже сожалел, что его не забрали, не посадили. Мы тут взялись как-то его воспитывать, мол, будешь браконьерничать, пить да ножом размахивать — снова срок схлопочешь. А он: «Что вы меня тюрьмой пугаете! Что — тюрьма! Там вон кино каждый день показывают, там — библиотека, читай не хочу. Там кормят будь-будь! И все по часам, по режиму: утром физзарядка, кормежка вовремя, сон вовремя, да еще на чистеньких простыночках!»

— Тюрьма для него, выходит, вроде санатория, — рассмеялся Лаптев. — А что. Там по крайней мере не нужно заставлять себя умываться, бриться, белье менять, там это заставят сделать. Да и работать заставят. А значит, и деньжат можно подкопить хотя бы на одежонку. Здесь-то он бы все пропил.

— Ох, он еще натворит дел, этот Валерка! — заметила Шура, подходя от леса к лагерю и вникая в разговор мужчин. — Помяните меня, он или кого-нибудь зарежет или дом чей-нибудь спалит. А Сонька ему поможет! Собрались же парочка: гусь да гагарочка… (Знала бы Шура, что говорит пророческие слова!..)

В деревне про Соньку сказывали, что до Валерки она с кем только не путалась: с командированными на лесозаготовки колхозниками, с трактористами, с шоферами. Работала одно время в лесничестве на прополке питомников — уволилась, шаталась без дела; теперь вот устроилась сторожем на пожарной вышке, дежурит там, бор от огня охраняет. Но дежурит редко, поскольку трезвой бывает тоже редко, а в пьяном состоянии просто невозможно взобраться на такую верхотуру.

— А Сонька эта что, под продавца или под медика работает? — спросил Горчаков. — Как ни посмотришь — она в белом халате. Не может же быть, чтобы пожарникам выдавали белые халаты как спецовку?

Однако ни Шура, ни Виталька, ни Лаптев не знали, что бы означал этот белый халат на Соньке, только все рассмеялись в ответ.

— Мне Прасковья-богомолка рассказывала, — снова вступила в разговор Шура. — Хватилась, говорит, утром печку растоплять, а спичек нет. Глядь, а в казенном доме свет горит. Пойду, мол, у Соньки спичек спрошу, она же курит, стало быть, спички должны быть. Стучусь, говорит, стучусь — не открывают. Тогда, говорит, дай в окошко загляну — живы ли? Поглядела поверх задергушки — батюшки-свет! Полон дом мужиков, и все спят, кто на койке, кто на лавке, кто на полу. А посреди этого поля сражения ходит в чем мать родила Сонька и вроде как ищет чего-то, то ли халат свой белый, то ли еще кого. Картина! Будто, говорит, поле сражения. Я, говорит, перекрестилась да дуй не стой от окна-то!..

Покосники покачали головами, многозначительно покрякали, и разговор снова перешел на Гастронома.

— Я вам вот что скажу, — задумчиво произнес Виталька. — Помяните меня, Олег Артурович не простит Парамону это дело с рыбнадзором. Да и тебе, Тереха, — повернулся он к Лаптеву, — припомнит этот мусор при случае. Это еще тот мужик, это — сила! Вот только один пример. Я у него был как-то по делу и видел его баню. Так вот баня у него, братцы, — нам и не снилось. Заходишь в предбанник — бассейн. Настоящий бассейн, плиткой весь отделан. Дальше идет теплая зала для мытья. И отдельно — парилка с душем. Причем парилка обита осиновой дощечкой, это для сухости пара, для духа! И в предбаннике, и в зале скамьи стоят, хоть сиди на них, хоть лежи. У стены буфет с черт знает какими бутылками, на столике кувшин для кваса, самовар, — в общем, что твоя душа желает. Это только баня! — Виталька многозначительно поднял палец. — А гараж у него, брат ты мой, с мойкой, погреб у него кирпичом изнутри выложен. Я уж не говорю о самом доме!.. И — заметили? — приезжает он сюда обычно с гостями, и с какими гостями!..

— В общем, вор большой, крупный, — вставил Лаптев.

— Мы ничего не знаем! — решительно возразил Виталька. — Откуда мы знаем, что вор? Мы даже фамилии его не знаем, и вообще… что-то мы в пересуды ударились, косточки перемываем. Сказано: не судите, да не будете судимы. — И, оборвав разговор решительным жестом, Виталька поднялся на ноги. — Ехать пора. А то, гляди, темнеть начнет.

Как Лаптеву, так и Горчакову не понравилась эта Виталькина защита Гастронома, восхищение богатством и силой, чуть ли не раболепие перед Гастрономом; обоим хотелось спорить, доказывать.

Глава 26

А между тем пошла вторая половина июля, лето перевалило через свою «макушку». После того как на хорошо прогретую землю упали обильные дожди, незамедлительно двинули в рост грибы. Сначала высыпали маслята с их рыжевато-коричневыми клейкими шляпками и изнанкой цвета сливочного масла. Потом повалили сыроежки всевозможных раскрасок, подберезовики и подосиновики, сухие и сырые грузди, ну и наконец покатила волна белых.

«Белые пошли!» — стоило эту весть кому-то из деревенских передать по телефону или даже телеграммой в город, как она мгновенно распространилась среди дачников и грибников, и многие сердца забились учащенно — еще бы! Белые пошли!

Сотни, тысячи людей едва дотерпели, дожили, дотрудились до конца рабочей недели, до пятницы, а в пятницу вечером…

А в пятницу вечером толпы горожан с корзинами с рюкзаками, с коробами устремились за город. В переполненных электричках, на битком набитых теплоходах, на личных и служебных машинах, на мотоциклах и мотороллерах весь, казалось, город стал растекаться по многочисленным дорогам.

На трактах густые, сплошные потоки машин, причем все спешат, мчатся на предельных скоростях. Совершается грандиозный исход горожан, объединенных одним желанием, одним стремлением — подальше от горячего, расплавленного асфальта, от духоты, от грохота и толчеи! На волю! Тем более что — шуточное ли дело! — белые пошли!..

Сплошные вереницы разноцветных «Жигулей», «Волг», «Запорожцев» и «Москвичей» на трактах и шоссе, нескончаемая очередь машин у переправы через море; капитан парома охрип, командуя нетерпеливыми, рвущимися к переправе машинами.

В Игнахиной заимке самый наплыв отдыхающих; мало того что заняты все дома, заняты так же все пристройки, сени, кладовки, веранды; приезжих селят в летних кухнях и даже в палатках, натянутых в оградах. За хлебом возле магазина выстраиваются предлинные очереди, записываются в очередь рано утром, а хлеб привозят часа в три пополудни. Причем на всех его, как правило, не хватает. Рассказывали, что у дачников был крупный разговор с председателем сельсовета, который, проезжая мимо магазина, подвернул к нему и спросил, по какому такому случаю народ собрался. Его окружили, все ему высказали, а он якобы в ответ: «Я вам ничем не обязан — кто вы такие? Городские жители. Вот и покупайте хлеб в городе. И вообще с вами, дачниками, хлопот хоть отбавляй. Хлеб вам подай, продукты подай, медицинское обслуживание организуй, мост через речку почини, милицию к вам высылай да споры ваши решай — одни хлопоты! А пользы от вас ни сельсовету, ни району никакой!..»

Много народа стало в Игнахиной заимке, оживленно на улицах, у колодца, на берегу; строительство идет полным ходом, по всей деревне слышны повизгивания пил, стукоток топоров и молотков; эхо от леса умножает и усиливает этот стукоток, и создается впечатление, что деревня стала сплошной стройплощадкой. В старых усадьбах пристраиваются к домам веранды, мансарды, террасы, перекрываются крыши, строятся бани, летние кухни, беседки, навесы, гаражи… Но как грибы после дождя, вырастают и новые усадьбы, новые избы и избушки, дома и домишки. Новоселы покупают земельные участки у местных деятелей и у дачников и ставят на них легкие дощатые «скворечники», избы-насыпушки, бревенчатые дома-пятистенки, огромные «терема»; кладут кирпичные стены, льют стены из шлакобетона. В дело идут шпалы, брусья, горбыль, тарная дощечка, борта грузовиков, фанера и листовое железо — лишь бы сколотить, состряпать жилище! Настоящий строительный бум, лихорадочная спешка. Возводятся строения самой невероятной формы: иной дом похож на почтовый ящик, иной — на яхту с парусом, этот смахивает на пожарную каланчу, а тот напоминает собой гроб.

Парамон Хребтов, сердитый после стычки с браконьером Гастрономом и после ожесточенных споров с Виталькой, наблюдал эту строительную вакханалию, смотрел на это массовое «доставание» и все ближе подвигался к решению — надо что-то делать, немедленно что-то делать! Что ж из того, что сам он когда-то начал селить здесь городских? Не знал, не мог наперед видеть, чем оно обернется. Да и не все же из поселенцев воруют, большинство-то как раз порядочные, это только «буржуи» тянут, жулябия. Это они превратили Игнахину заимку в свой притон, полагая, что властей тут нет, считай, никаких, глухой-де угол, и тут-де можно развернуться. И разворачиваются…

«Кончать с этим надо, — горячился в мыслях Парамон. — Будь что будет, но надо привести сюда прокурора. И пойти прямо по усадьбам, и спросить иных застройщиков, откуда стройматериалы, какие есть на них документы?..»

Но как непросто на это решиться! Как нелегко!

Парамона корчило от мучительных сомнений, колебаний…

А в это время Горчаков с Лаптевым, как и многие вокруг, пребывали в строительной лихорадке. «До наступления осеннего ненастья во что бы то ни стало подвести дом под крышу! — твердил себе Горчаков, пластаясь с бревнами. — А то как зарядят дожди, как намокнут стены, как начнется гниль… Да и какая работа под холодными осенними дождями! Все пропало тогда, рухнули все планы!..»

Он перестал бриться, зарос недельной щетиной, лицо почернело, большие зеленые глаза глубоко запали в глазницы.

Мало того, что он урабатывался на стройке, ему еще нужно было ежедневно поливать в огороде, готовить еду, заботиться, чтобы Анютка была одета, обута, накормлена, причесана; чтоб она не потерялась, не утонула. Спал он теперь не более пяти часов в сутки. По вечерам, накормив ужином Анютку и проследив, чтобы вымыла ноги, укладывал ее спать, сам же еще убирал со стола, шел на берег отмываться от пота и грязи, и когда наконец плюхался в постель, вытягивался во всю длину и расслаблялся, то чувствовал, как сильно ломит кости и ноют натруженные мышцы.

Вдвоем с Лаптевым они теперь поднимали на стены с помощью веревок и наклонных лаг бревна самых верхних венцов, клали поперек стен ядреные четырехгранные матки. Горчакова радовало то, что дом растет крепкий и ладный, а вставышей в стенах почти незаметно: столь тщательно они с Лаптевым подогнали, встроили эти концы вместо подгнивших частей. Радовало и то, что дом получается русский, сибирский, в нем все просто, строго и только наличники да ставни будут ярко окрашены и с деревянными кружевами. Никакой лишней пестроты, никаких бантиков-надстроек, никакого выкаблучивания. Только крышу было решено сделать повыше, поострее, чем она была у старого дома. «Выше стропила, плотники!» — таким возгласом выразил Лаптев свое согласие с предложением насчет крыши.

Выше-то выше, да где взять лес на новые стропила?

И вновь пришлось — в который раз! — бежать к Витальке с просьбой. Застал его Горчаков рано утром, перед самым отъездом на покос; мотоцикл уже был заведен, и Виталька с сыном, с дочерью и женой как раз усаживались на него. При этом Павлу (младшему из Виталькиных сыновей) пришлось моститься поверх люльки, на месте запасного колеса.

— Вон там у меня за сараем лежат жерди, — выслушав Горчакова и с ходу вникнув в суть дела, сказал Виталька. — Выбери, какие тебе надо и сколько надо, и забирай. — Включил скорость, газанул, и перегруженный покосниками мотоцикл медленно, с пулеметным постреливанием, покатил в сторону леса.

Ни слова не сказал Виталька об оплате, ни на минуту не заколебался, можно ли разрешить чужому человеку шариться на своем подворье — полное доверие!

«Нет, что бы о нем ни говорили, он все-таки неплохой мужик!» — думал Горчаков, проходя в Виталькину ограду и выбирая из ошкуренных и потому хорошо подсушенных жердей те, что потолще, попрямее.

Перетащили с Лаптевым эти «свечковые» жерди и подзадумались — какой длины делать стропила? В конце концов догадались сбить из реек треугольник, подняли его на сруб; Лаптев, стоя на потолочном настиле, поддерживал макет, а Горчаков отбегал к самому лесу и смотрел, старался представить себе торец будущей крыши. Чтоб была она в ладу, как говорил Парамон, с высотой, с длиной и шириной сруба.

— А ну сделай треугольник потупее! — кричал он Лаптеву. — Увеличь-ка угол при вершине! Во-во! Держи так. Самое то! Прихвати гвоздем!

Разметили по макету будущие стропила и взялись за двуручную пилу, чтобы распластать жерди на равновеликие отрезки. Лаптев пильщик яростный, пилу продергивает на всю длину, Горчаков не хочет уступать и тоже дергает на всю длину, опилки пригоршнями летят с обеих сторон — раззудись плечо, размахнись рука!..

В общем, штурм дома продолжался. Горчаков все глубже вникал в плотницкое ремесло, и чем лучше он его познавал, тем больше убеждался в том, насколько нелегко и непросто сделать своими руками самую простую, казалось бы, вещь. Насколько непросто пролазить, например, бревно, вырубить угловую «чашку» так, чтобы два бревна сцепились в угловом «замке» и плотно и прочно. Привыкший творить, создавать что-либо на бумаге да в голове, он раньше лишь такой труд и признавал; остальное, дескать, проще пареной репы. Ну что, в самом деле, стоит табуретку сколотить, дом из бревен сложить!.. Теперь-то он уразумел, что легко слова произносить, легко языком построить дом, а ты построй его на самом деле! Поистине мудро в народе говорится, что легко да скоро сказка сказывается, но ох как нелегко, нескоро дело делается!

«Мелочей, по существу, нет, — думал Горчаков. — Всякая пустяковина требует возни, смекалки, терпения и еще раз терпения».

Многие слова, которые раньше Горчаков произносил не задумываясь, наполнялись теперь смыслом, он познавал им цену; во всяком случае цену словам «дом построить» он теперь знал.

Наряду с таким вот «прозрением», с таким «оздоровлением» происходили в нем и другие изменения, подчас неосознанные им самим. Так, Горчаков стал пристальнее всматриваться в окружающую природу, стал замечать, к примеру, птиц, во множестве порхающих вокруг. Спрашивал Лаптева, что это за птичка такая посвистывает, сидя на заборе? А потом, когда выдавалась свободная минута, сам «просвещал» Анютку, говорил ей: «Это иволга кричит, Анюта, иволга. Правда же, похоже на кошачье мяуканье? Иногда ее так и называют — лесная кошка. Она ярко-желтая, с черными крыльями».

Он внимательно стал смотреть себе под ноги, особенно после того, как однажды на глазах у его совершилось маленькое чудо… Искупавшись после жаркой работы, он присел было на берегу, на солнышке, чтобы обсохнуть и согреться. Неожиданно увидел, как мелкой волной к берегу прибило какую-то невзрачную, даже неприятную на вид, серую букашку-каракатицу. Вот она выползла на теплый галечник, посидела немного, погрелась, и вдруг из нее стало что-то вылезать, вылупляться… Вот показалась голова, вслед за головой полез сам головастик. Вот он окончательно выдрался из серой каракатицы, вылез из нее на теплые камешки, как змея выползает из своей шкуры. Далее головастик стал поднимать хвост, корчиться, из спинки его при этом начало расти, вытягиваться вдоль туловища крыло…

Затаив дыхание, следил Горчаков за превращениями страхилетика.

Прозрачное крыло поразительно быстро вырастало, распрямлялось. Страхилетик сидел на теплом камешке, вцепившись в него лапками, и, казалось, кряхтел от усердия, выталкивал из себя это крыло; с уставшей его мордочки скатывались капельки прозрачной жидкости — то ли он обильно потел от натуги, то ли сгонял лишний вес, нарочно выдавливал из себя влагу. А может, плакал?.. Тельце его делалось все тоньше, тоньше и все длиннее, а прозрачное крыло вдруг стало разглаживаться, раздвигаться, и вот уже целых четыре крылышка обозначились. Еще усилие, еще порция тепла и света, и крылья развернулись в стороны и стали крыльями… стрекозы! Да, да, на глазах у Горчакова рождалась стрекоза! Вот уже и цвет ее стал меняться, на крыльях и на длинном теле робко проступали розовая и голубая краски, исчезала серая невзрачность каракатицы. А вот и первая попытка взлететь, попытка, правда, неудачная, стрекоза тут же упала на камни. Однако Горчаков был уверен, что она непременно полетит, только посидит еще немного, погреется, наберется солнечной силы и обязательно взлетит. Но сколь мучительно ее рождение, выдирание из себя самой! И как больно она ударится, видимо, еще не раз!..

Горчаков возвращался с берега на стройку и думал о Лаптеве. Ему теперь казалось, что он лучше стал понимать Лаптева, прищур его глаз. Раньше Горчаков не без иронии воспринимал этот прищур. «Усмехается так, будто понял смысл жизни…» — иронизировал он в душе. «А что как Лаптев и в самом деле понял этот самый смысл?» — думал Горчаков теперь, под впечатлением чуда, которое только что наблюдал.

Что и говорить, гонка последних лет многое человеческое подзасушила в Горчакове; хотел он того или нет, но он начал превращаться в функционера, в технаря-рационалиста, работающего и живущего «как машина». Однако, очутившись теперь в деревне, среди природы, он, как и любой живой человек, не мог не поддаться ее чарам; на него не могла не действовать красота бора, моря, цветов, красота росистого утра или лунной ночи. И понемногу он начал словно бы размягчаться, оттаивать; с эмоций, подзасушенных «каменным мешком», городской «мясорубкой», начала сходить некая корочка. Душа его понемногу поворачивалась к самому простому. Он, например, подолгу и с удовольствием смотрел на луну. В городе он ее и замечать перестал, там она обычно загорожена высокими домами и закрыта пеленой дыма; там ее будто и нет совсем, а тут…

Засматривался Горчаков и на звезды. И однажды особенно отчетливо разглядел Млечный Путь, Большую Медведицу, созвездие Кассиопеи. Стоял, запрокинув голову, потонув глазами в небе, и сами собой всплыли в памяти ознобные слова: «Открылась бездна, звезд полна. Звездам числа нет, бездне — дна…» А в другой раз он заметил, как между звезд созвездия Андромеды прошла наискосок, слегка помигивая, искорка спутника, и это тоже сильно взбудоражило его.

«Выздоравливание» выражалось и в пристальном внимании ко всему растущему на грядках, на цветочных клумбах, в радостном удивлении этому росту и созреванию — разве не чудо, что из какой-то крохотной соринки-семечка вымахал огромный, разветвленный и благоухающий по вечерам куст душистого табачка!

Его «выздоравливание» неожиданно обернулось и тем, что он вдруг усомнился в безупречности своей научной идеи. «Нужно ли, — думал он теперь, — все обучение студентов делать программированным, машинным? Какая машина заменит непосредственный контакт студентов с живым человеком, с преподавателем, профессором? Ведь лектор-профессор и случай из жизни расскажет, и пошутит, и… он ведь воспитывает студентов. Воспитывает своей манерой говорить, одеваться, держаться перед аудиторией, мыслить. Преподаватель может стать для иных образцом, примером, даже идеалом!» Раньше Горчаков все это иронически называл лирикой, теперь же он был склонен думать, что совсем без «лирики» нельзя, в крайность впадать нельзя. Нужно и то и другое: и обучающие машины, и живое слово профессора, педагога.

Будучи на протяжении последних лет постоянно среди городского многолюдства, Горчаков стал уставать от этого многолюдства и, как это ни странным может показаться, почти перестал замечать людей. Здесь же, в деревне, где всякий человек на счету и на виду, а потому не является массой, где каждый человек — отдельный, Горчаков вдруг почувствовал прежний интерес к людям. Он пытался понять, чем притягивает к себе Лаптев, почему с ним всегда хорошо и спокойно. «В нем тепла много, — думал Горчаков, — и физического, и душевного. Такой и пьяный не противен. Такой если и язвит, то не обидно, без злобы, и это в нем, наверное, от душевного здоровья, от чистоты. А вот врожденное оно, здоровье, или приобретенное? Если врожденное, то чем он его поддерживает? Неужели и вправду постоянным общением с природой? Неужели прав он в своих рассуждениях о том, что человеку необходимы „два крыла“?..»

Страницы: «« ... 1112131415161718 »»

Читать бесплатно другие книги:

При управлении предприятиями технического обслуживания и ремонта колесной и гусеничной техники возни...
1961 год. Пилотам авиакомпании «ТАП Португалия» дано задание вывезти 2,5 тонны алмазов из охваченной...
Неважно когда. Главное, что они совершают те самые поступки, которые и помогают не пройти мимо розы ...
Петр Воронов сталкивается с огромными проблемами при внедрении технологий XXI века в 1965 году. Врод...
Миновал первоначальный шок, охвативший Петра Воронова после его «провала» из 2010 года в прошлое ССС...