Первый глоток пива и прочие мелкие радости жизни Делерм Филипп

– Марина, далеко не заплывай!

Амебы скапливаются, выстраиваются изменчивой цепочкой, дугой или зигзагом. Мелкие водяные шарики, мимолетно рисующие изнанку неба и лета. Теперь вроде бы получилось насекомое, силуэт богомола, рассыпающийся, не успев сложиться окончательно, и вот уже ты видишь Большую Медведицу, а потом прозрачные, шероховатые зернышки тапиоки.

Пристроившись с изнанки век, окутываешь себя жарой, негромкими звуками, пустяковыми мыслями. В точности как в давнишнем микроскопе: мир между двумя рядами ресниц бесконечно движется, огромный и ничтожный, угасая на обратной стороне экрана. Вскоре ты откроешь глаза. Море внезапно окажется зеленым. Но ты не торопишься расстаться с серым цветом.

Поддакнуть парикмахеру

Сидишь мешком в кресле, утонув и словно расплывшись под просторным шелковистым пеньюаром, которым накроет тебя парикмахер. Нет, накроет он потом. А сначала, скользящим движением пальца очертив твою шею, он засовывает тебе за ворот салфетку – и ты покоряешься, загипнотизированный этим сочетанием властности и предупредительности, расслабившись от плывущих по залу флюидов фиалки и папоротника.

Когда парикмахер к тебе обращается, стоя у тебя за спиной, не очень-то вежливо следить глазами за его отражением в зеркале, и потом, его такая слежка чуть раздражает – он слова на этот счет не произнесет, только обхватит твою голову руками где-нибудь у висков и с неумолимой мягкостью выправит ее положение. Затем, после короткой паузы, возобновятся и разговор, и танец ножниц с расческой. И тогда произойдет странная вещь: не переставая болтать, ты станешь смотреть прямо в глаза собственному отражению. Нельзя сказать, что ты по-настоящему себя видишь, а тем более собой любуешься: подобное самодовольство неуместно в присутствии мастера, трудолюбивой пчелкой вьющегося у твоих ушей. Глядя на себя, о себе забываешь. Ты целиком поглощен разговором, чаще всего совершенно невинным, нравоучительным, ты то и дело поддакиваешь собеседнику, рассуждая, к примеру, о том, до чего скоро дойдет футбол, – а чего вы хотите, сейчас деньги все решают…

Но самая главная минута настает под конец. Жесты замедляются, парикмахер сдергивает с тебя нейлоновую пелеринку и встряхивает ее резким движением бесстрашного укротителя, словно щелкает бичом. Потом мягкой щеточкой счищает приставшие волоски. И вот тут-то и наступает страшный миг. Мастер приближается к столику, хватает зеркало и на мгновение показывает тебе каждую из трех картин: вид сзади, в три четверти слева, затем справа. И только сейчас ты внезапно осознаешь истинные размеры бедствия… О-о-о! Даже если это примерно то, что ты просил сделать, даже если тебе очень хотелось подстричься покороче и ты в который раз начисто забыл о том, до чего глупый вид становится у только что оболваненного человека. Но ведь теперь весь этот ужас надо одобрить, сдавленно пропищать «да-да», с болью в душе похвалить, лицемерно прикрывая глаза и покачивая головой. Иногда ты даже заставляешь себя, словно под пыткой, сказать «отлично». К тому же еще и деньги за это платишь.

Старушки в зале игровых автоматов

Они, конечно, давно овдовели. У многих почти сиреневые, слишком круто завитые волосы, они носят бежевые или лиловые костюмы с цветочным рисунком, из рукавов выглядывают тонкие запястья без украшений. Сидя перед игровыми автоматами, они смотрят прямо перед собой застывшим и отсутствующим взглядом. Раз за разом бездумно черпают жетончики из пластмассового ведерка – забавно выглядит это ведерко, игрушка, позаимствованная из песочницы, чтобы старушки подсыпали из нее в автоматы жетончики. Вокруг полно людей помоложе, один подкладывает жетончики, другие у него за спиной комментируют, охают и ахают. Но старушки и глазом не моргнут. Словно окаменев на своих табуретах, они неутомимо смотрят на крутящиеся перед ними вишенки, сливы, груши, бананы.

И вдруг это случается: все барабаны разом останавливаются на вишенках; раздается негромкий сухой щелчок, и тут же в желобок снизу просыпается целый дождь жетончиков. Ливень долго не кончается, другие игроки начинают бросать косые взгляды, кое-кто даже игру прекращает, до того противны им эти звуки. Но старушки не собирают жетончики. Они играют по-крупному. Им торопиться некуда. На их лицах ни малейшей радости.

Страшно становится, как посмотришь на этих старушек из зала игровых автоматов. Они давным-давно забыли вкус слив или вишен. Им ничего не надо, ничего не хочется. Но они механически стремятся к деньгам. В оранжевом свете их лица кажутся мертвенно-бледными, вокруг звучат непонятные американские словечки, слишком громкая музыка, но они ничего не слышат. Когда впервые входишь в зал игровых автоматов, старушки кажутся слегка неуместными и смешными. Но очень скоро понимаешь, что это игрушечное пекло существует именно ради них, ради их нелепых побед и бесцветных поражений.

Наконец они ссыпают в ведерко жетончики, накопившиеся в желобке. Надевают пальто, ждут, пока сосчитают их несметные богатства и выплатят деньги. Последнюю купюру они усталым жестом протянут парню в смокинге. Интересно, в какую минуту сердце у них забилось хоть самую малость сильнее? Но они не желают, чтобы рядом был кто-то, с кем можно этим поделиться. Они уходят мелкими шажками вдоль сияющей огнями стены. Чудесный летний вечер; девочки постарше накидывают свитера на плечи, малыши едят мороженое. Старушки растворяются в ночи. Завтра они вернутся. Играть.

Настоящее время биографий

Биографические справки в энциклопедических словарях слишком кратки. Кажется, что писатели, стиснутые между рождением и смертью, едва успели написать все, что им полагалось, – даты, указанные в скобках после названий, не оставляют им ни минуты свободной, чтобы хоть немного передохнуть, а нам ни малейшего простора для воображения.

Совсем другое дело – обстоятельный рассказ на две или три страницы вроде того, что можно найти у Лагарда и Мишара:

...

«В коллеже Шато-Тьерри Жан де Лафонтен изучает латынь, а возможно, немного и греческий. В двадцать лет (1641) он обнаруживает у себя духовное призвание, но вскоре оставляет теологию ради права и получает звание адвоката в парламенте. В 1647 году женится на Мари Эрикар».

До чего легко дышится в настоящем времени биографий! Лафонтен изучает латынь, вот так запросто, без всяких усилий, и только ради того, чтобы потом об этом упомянули в его биографии. «Возможно, немного и греческий…» Понятно, почему об этом говорится: у авторов учебника, должно быть, на этот счет свои соображения, им хочется внушить нам, что этот славный Лафонтен в самом юном возрасте познакомился с античными образцами своих басен. Зря старались. Все, что откладывается у нас в головах, – что жизнь Жана не так уж спешила стать судьбой. Сначала он петляет зайцем и скачет кузнечиком, как ему заблагорассудится. Может, немного заняться греческим? Затем события ускоряются. «Вскоре оставляет теологию» – мы едва успеваем заметить нависшую над ним тень.

Как прост и невесом ритм куда-то идущих фраз. Куда-то… К творчеству. К смерти. Но нам все равно. Настоящее время биографий – словно путешествие в дилижансе, который останавливается у каждого родника. Зачем нам торопиться? Каждый глоток чистой воды длится вечность. Никто не заставляет Лафонтена снова садиться в экипаж. И у него более чем достаточно времени очинить перо. В 1647 году он женится на Мари Эрикар.

Вообще-то я никогда его не смотрю

– Мне надо было перемотать кассету. Я случайно на это наткнулся. Вообще-то я никогда его не смотрю!

Ах, до чего же ласкает слух это признание в телевизионном грехе! До чего фальшиво оно звучит, но как заразительна эта фальшь, более чем заразительна, вы и сами скажете что-то в этом роде в следующий раз, как только случай подвернется. И все же пылкость утверждения говорит сама за себя. Все очень просто, я искренне верю, что вот уже три месяца как вообще не смотрю телевизор. А это? Ну, произошло по чистой случайности. Такое бывает. Без всякой задней мысли проверяешь, целиком ли записался фильм Феллини, который показывали в 23.45 по каналу «Arte». И попадаешь на перепалку разъяренной певицы с наглым ведущим, на дурацкую рекламу или на ругань соскочившего с катушек политика. Вот об этом-то и заходит разговор, а вовсе не о фильме Феллини – я тоже его записал, но еще не успел посмотреть…

Нет, ты видел, как она ему ответила? И упоение, написанное на лице, разоблачает ложь продемонстрированного секундой раньше олимпийского спокойствия. Ты всего-то несколько минут потреблял дежурное блюдо программы, с легкой снисходительностью наблюдая за плебейскими приманками прайм-тайма, яркими красками, декорациями в американском вкусе. Ну и что? Все равно именно здесь ты набрел на пикантный сюжет, от которого поднимается волна сообщнического отвращения, злобного удовольствия.

Человек имеет право на все: работать в саду, слушать радио, заниматься любовью, спать после обеда, листать комиксы, развалившись в кресле. Но всерьез смотреть телевизор – нет, вот этого нельзя. И, назло произнесенному в один прекрасный день приговору, мгновенно зарождается непреодолимое влечение к такому запретному, такому пошлому, такому расслабляющему занятию.

И с тех пор балансируешь на кромке нечистой совести. Простодушно мошенничаешь, потихоньку отступаешь, перебирая пальцем кнопки пульта. Невозможно пропустить то, что происходит на телеэкране, пока перематываешь кассету.

Пляж Тартар

Час, когда все расходятся ужинать. Ирисочного цвета дети с покрасневшими глазами, со скрученными полотенцами через плечо, часто перебирая босыми ногами, на цыпочках припускают к белой ограде виллы Сент-Ив.

– Чур, я первый под душ!

Начался прилив, но полоса пляжа еще широка. На полпути между водой и стеной дамбы куличики и песчаные замки обозначили нечаянную границу. Наверное, в этом месте просто-напросто в меру влажный песок, он лучше всего лепится. Но твое уединение и то, что ты смотришь на них против света, придают этим ступенчатым постройкам иной смысл. К подножиям башен и крепостных стен стекают отвесные тени. Темная охра застывших в ожидании цитаделей – пустыня Тартар.

Между ними важно и брезгливо, запрокидывая голову, мелкими шажками расхаживают чайки. Среди замков они кажутся непомерно огромными; подробность деталей, зубцы и бойницы, выложенные ракушками стенки рвов придают этому миру сновидений на фоне серо-белого оперения пугающую точность.

Вдали сверкает море, по которому можно уплыть далеко. Оранжевое солнце тает в туманном облаке. Крепости ждут, и в этом их величие. Грядущий враг уничтожит их едва ли не первым ударом.

Долго ли продержатся под водой затопленные замки? Их краткое существование заключено между отливом и приливом, и в нем есть оттенок самоубийственного величия короля дона Санче, намек на скорбное изгнание. Между солнечной суетой и набегающей волной остается лишь этот пограничный час. Невидимый часовой на высокой башне гордо, неподвижно и отрешенно ждет конца. В наступившей тишине стук возвращающегося в порт траулера подобен биению сердца.

Истина?

Вот они, стоят на пороге. Бледные. Тощие. И, даже не успев поздороваться, уже улыбаются. Ласково так, но от этой улыбки сразу становится не по себе. Да что же такое они вам прощают? Что такого они про вас узнали, чтобы заранее награждать вас этим слащавым отпущением грехов, этой лживой любезностью? У Него ассирийская бородка, узкая, скромная, но вместе с тем выхоленная. В руке Он держит старомодный портфельчик, папку для бумаг из черного кожзаменителя с выдвижными ручками. А Она словно полностью сосредоточена в нежнейшем взгляде небесно-голубых глаз. Тела не существует. Вся Она – лишь взгляд, исполненный ледяной и бесплотной доброты. Вы знаете, кто они. Они знают, что вы это знаете. Должно быть, потому и топчутся на половике, осторожно и нерешительно, в благостном молчании.

В конце концов Он переходит в наступление, а Она, слегка наклонив голову, тем временем явно затачивает острия своих зрачков.

– Мы зашли к вам, чтобы спросить, хотите ли вы узнать истину.

В этот день вам предстояло побегать по делам, кое-кому позвонить. Истина в ваши планы не входила. И вот теперь она встала у вас на пороге, скрывшись под незабудковым взглядом и ассирийской бородкой! Истина… Но бледный до синевы бородач жестом фокусника уже вытаскивает из своего портфельчика брошюрку с цветными картинками, и от вашей любезности вскоре не остается и следа. Знакомы ли вы с учениями, которые призваны изменить судьбы мира? Да-да, и даже более того, вы имеете наглость с ними не соглашаться. Но вы готовы, по крайней мере, вступить в диалог? Нет-нет, никаких диалогов, никаких вступлений, и тем хуже, если карающий Бог унесет меня на вечные муки прямо сейчас, с этого половика, в глупейшем положении и со словами отказа на губах.

Тонкие губы в обрамлении бородки горестно кривятся в вымученной улыбке. В голубых глазах утихает гроза. Снисходительность к вашему тупому и упрямому нежеланию понимать начинает вас злить. Молния на папке задергивается, подводя тем самым черту, бесповоротно обрекая на погибель вашу душу и выправляя ваш готовый рухнуть день, на что вы уже и не надеялись. Барьер половичка преодолен не будет, истина удаляется. Какое счастье после всего этого вновь погрязнуть во лжи!

Преступная утечка

Сначала на внутреннем кармане пиджака появляется пятно. По насквозь пропитанному вытекшим атласу подкладки расплывается более или менее правильный круг с нечеткой бахромой по краю. Но тебя это совершенно не смущает. Само собой, никто ничего не заметит. И потом… Почти приятно чувствовать себя втайне запятнанным. Подкладка перестает быть шелковисто безликой, она становится уютной, в ней появляется нечто от исполосованного росчерками пера халата Дидро.

И тогда ты медленно, с совершенно излишней осторожностью берешь ручку большим и указательным пальцами: как ни старайся, все равно испачкаешься, едва снимешь колпачок, тут уж ничего не поделать. Вырываешь листок из тетради, достаешь бумажный носовой платок. Платок слишком мягкий, тетрадный листок слишком жесткий. Вытаскиваешь баллончик, откручиваешь все что только можно, разбираешь ручку на части, кое-как вытираешь. Твоя деятельность начинает приобретать нездоровый размах и выглядит нелепо, никак не соответствуя мизерности утечки. Но именно это и хорошо. Во времена фломастеров и маркеров, шариковых ручек, оставляющих тончайшую линию, гелевых чернил, высыхающих на бумаге почти мгновенно, необходимо воздать должное текущей перьевой ручке, ее безмятежной влажной сочности, ее простодушным излияниям, возбуждающим одновременно гнев и сочувствие. Это вам не практичный и экономный раб, а полновесное тело, живущее собственной жизнью!

Для того чтобы впитать небольшую утечку черной крови, пригодилась бы славная розовая промокашка, как когда-то в школе. Вот где ты оказываешься со своими измазанными пальцами: тебе снова восемь лет. Ворчишь для виду, но на губах появляется едва приметная улыбка. И ты не так уж торопишься мыть руки.

Ничего особенного, просто омлет

На самом деле чаще всего их находишь в овраге. Или даже у дороги, на опушке леса, – и проезжающие мимо на мгновение поворачивают голову, но скорость увлекает их, так что они, должно быть, едва успевают сказать:

– Смотри-ка, похоже, там грибы нашли.

Но лучшее место все-таки в подлеске, на мшистом откосе, рядом с аллеей для верховой езды. До чего же это красиво – «пробка от шампанского», настоящий бордоский боровик. Может быть, ни одна вещь на свете неспособна лучше него передать ощущение свежей полноты, округлого увесистого совершенства. И мгновение, когда ты его видишь, когда окончательно убеждаешься в том, что это не камень и не кучка размокших листьев, дарит тебе чувство чистейшего ликования, несоразмерного с ценностью находки. Конечно, дождей пролилось много, но, когда деревенские, улыбаясь из-под зонтиков, говорили: «Ну хоть грибов наберем!», ты прекрасно знал, насколько сомнительно это утешение. Впрочем, было холодновато, ты два раза попусту приходил в лес и уходил ни с чем, хоть бы один мухомор попался, чтобы сбылась примета: «Если есть плохие, значит, и хорошие на подходе!»

И вот третья вылазка оказалась удачной, азарта хватало, и достаточно много пришлось бродить без толку, чтобы почувствовать себя счастливым оттого, что эта добрая кругленькая фигурка с такой несомненностью стоит перед тобой, и так странно думать, насколько мимолетна и таинственна эта встреча. Иногда попадаются еще и вороночники – если приметить первый, а его так трудно разглядеть: он почти черный в темноте валежника, – но, если найдешь его, можешь не сомневаться в том, что наберешь полную корзину. Известно же: где один, там и остальные. Белые грибы – совсем другое дело. Даже если обнаружишь два или три на одном и том же пятачке мха, каждый из них останется обособленным – и если один окажется изъеден слизнем, другой от этого будет выглядеть только более гордым и невредимым. Темно-коричневая шляпка у боровика такая нежная, бархатистая на ощупь, а сливочная ножка иной раз так раздуется, что выступает из-под шляпки.

А потом сковородка томится на медленном огне, тихонько шипит масло, в воздухе витают запахи чеснока и петрушки, но их перекрывает аромат леса, превращая кухню в лабораторию алхимика, где перегоняется дух подлеска, чтобы расползтись по стенам плотными, сытными, но уже вполне абстрактными испарениями. В сковородке боровик сам на себя непохож, но им пропитано все, он проникает повсюду, он – в оседающих на запотевшем стекле окна следах, он будит желание достать покрытую пылью бутылку бургундского, и у тебя мелькает мысль позвонить друзьям: да так, у нас ничего особенного, просто омлет, белых грибов набрали…

Бассейн перед устным экзаменом

Начало лета. Погода чудесная. Жизнь могла бы быть такой простой. С утра пораньше – неспешная чашечка горячего кофе, вечерний гренадин с водой в саду – в саду, продолженном тишиной, жимолостью, сигаретой…

Ничего этого у тебя не будет. И все из-за выпускных или еще каких-нибудь экзаменов, или хуже того – если предстоит выдержать конкурс. Хотя какая разница, в общем, все едино. Солнце кажется безжалостным и суровым, ни дать ни взять судьба в греческих трагедиях. Ну вот. Ты как раз в том возрасте, в каком открывают для себя мир и наслаждаются жизнью, а тебя заставляют ставить все на кон. Это, наверное, записано где-то в небесных книгах – прокисший реванш старших. Ты спокойно тронулся в путь к самому себе, ты был влюблен. И тут в тебя вливают яд тревоги, и ты мучительно вглядываешься в приклеенные к дверям лицеев листочки или барабанишь по клавишам «минителя» в напряженной тишине холла – а где-то совсем рядом бормочет телевизор, уже начинается «Тур де Франс».

И жжет в груди, и нестерпимо сознавать, что везде за этими стенами жизнь так прекрасна и черешни созрели. Случается, другие в это время уже отправляются отдыхать. Если тебя не примут, ты притворишься, будто тоже сполна проживаешь это лето, валяешься на бретонском пляже и думаешь: на следующий год попробуем еще раз. Но пока что ты в подвешенном состоянии.

Не очень-то ты собой доволен. Ты знаешь, что от успеха поглупел бы и расслабился, он смыл бы волной заурядной семейной радости эту глубокую и сладкую меланхолию, в которой ты настолько становишься собой – теперь, на пороге юности, между любовью, летом, экзаменами и жизнью, по которой предстоит идти. Если хочешь остаться верным себе, лучше бы завалить экзамены.

Но сейчас жарко, на девушках легкие платья, бельгийский спринтер выиграл первый этап на равнине, и ты невольно надеешься. Перед устным экзаменом сходим поплавать в бассейне.

С меня вполне хватило бы и сторожки

Великолепное поместье: длинная аллея платанов ведет к замку восемнадцатого века, утопающему в бордоском винограднике. Или так: длинная еловая аллея ведет к солонской усадьбе или нормандскому дому. И внезапно хочется побродить одному, почувствовать себя хозяином этих мест, идти, сложив руки за спиной, слегка ссутулившись, воображая, как давит на тебя груз настоящей судьбы, настоящего прошлого и печали, проникаясь тяготами владения этим каменно-лиственным совершенством. Всего на несколько секунд. А потом говоришь:

– Да с меня-то вполне хватило бы и сторожки!

И тут же чувствуешь горячее одобрение. Конечно же сторожка – самое оно!

Мнимая скромность отречения. Ты удовольствовался бы сторожкой вовсе не потому, что согласен на меньшее, наоборот – чтобы получить большее. Сполна наслаждаться мгновением, упиваться аллеями, представлять себе деревянные панели гостиных. Владельцам достаются только заботы. И потом, они не так часто приезжают сюда. Париж их не отпускает. Груз наследства, приближение старости непременно должны умерить способность радоваться жизни. Что касается настоящего сторожа, вполне возможно, это тупой мужлан, который без малейших сожалений променял бы всю эту красоту на безликую трехкомнатную квартиру в центре города.

Но ты-то здесь, более того, ты здесь – на месте. И ты притворяешься сторожем, который мог бы почувствовать всю прелесть угасания аквитанского вечера на террасе, возвышающейся над виноградниками, утренних осенних туманов с грибным ароматом, плывущим над дорожками для верховой езды. Едва увидев поместье, ты мгновенно угадал положение, которое позволило бы тебе наконец проявить всю тайную силу, какую ты себе приписываешь. Аристократ духа, ты внезапно обрел все качества, которые так трудно показать в обычной жизни. Плюс ко всему еще и скромность.

– С меня-то вполне хватило бы и сторожки!

Корочка хлеба

– А что, хлеба у нас совсем не осталось?

Вопрос всегда возникает слишком поздно. Может быть, потому и тон какой-то тревожный, чуть не трагический. И едва ли не происки злого рока в этом усматриваются. И полная безнадежность.

– Подожди, я сейчас сбегаю. У Трюделя вроде не рано закрывают…

– Да ты что? Нет-нет, теперь уже ничего не поделаешь!

И опять-таки чуть не трагическая удовлетворенность звучит в этом желании испить свою чашу до дна, насладиться собственной мукой вплоть до того момента, пока отойдешь ко сну.

Конечно же кто-то не удержится, конечно же кто-то скажет:

– Ну и что, в конце концов, один-единственный разок можно и печеньем перебиться…

Намек повисает в воздухе. Отсутствие в доме хлеба порождает такую растерянность, такую ни с чем не соизмеримую подавленность, такое четкое ощущение нанесенного тебе ущерба… Не положено это – оставаться без хлеба, без хлеба ты становишься как бы вне закона. Впрочем, те, кто всегда знает, как надо поступать, они-то не оказались бы в подобном положении. Они бы воскресным вечером с пяти часов держали на полочке за задним сиденьем машины, там, где стекло, спасительный батон, который возместил бы им все незадачи с пробками на дорогах. И пусть бы они возвратились домой только к ночи, измученные настолько, что и кусок в горло не полезет, пусть бы они даже отказались от ужина и на скорую руку. Но у них есть хлеб.

Хлеб – больше, чем пища, хлеб – опора, фундамент. Скелет, структура наших дней. Черствая корочка, кусочек мякиша: жизнь обретает в них поддержку и опору. Горе тому, кто не сумел растянуть до конца дня этот вполне заменяющий эталон метра воздушный батон, который куда меньше говорит о нашем аппетите, чем о даре предвидения. Потому в час, когда засидевшимся гостям предлагаешь подряд все, что еще есть в холодильнике, и возникает этот запоздалый вопрос, потому он, как всегда, застает нас врасплох.

Только что ты чувствовал себя таким щедрым, а теперь готов провалиться сквозь землю от стыда:

– Ну как – может, укусим чего напоследок?

Уступить место в метро

Начало линии – какой простор, какая легкость… Входишь в полупустой вагон, народ по нему рассеян – кто где… Сначала все равно становишься у двери – не у той, которую открывают на остановках, а у противоположной: тут ты, по крайней мере, не мешаешь входу и выходу пассажиров. И потом, на остановках, отсюда ты можешь поглазеть на рекламу, на людей с другой стороны платформы, и до чего же приятно думать: а ведь ты от них – на расстоянии, ты так от всего этого далеко, что нечему даже случайно уязвить твой глаз горожанина, постоянно стиснутого толпой. А между остановками, наоборот, совсем нечего делать, и ты в конце концов отрываешься от собственного отражения в черном стекле – или, скорее, от мысли о том, что все окружающие смотрят, как до-о-о-о-лго, до бесконечности долго ты любуешься собственным отражением в этом черном стекле. И садишься. Свободных мест полно – они есть практически в каждом из этих чересчур узких, напоминающих железнодорожные купе коридорчиков, где парами, одна напротив другой, стоят скамейки. Усаживание происходит без каких бы то ни было церемоний, ни тебе – здрасьте, ни тебе – спасибо, разве что соседи коленки поплотнее сожмут да поерзают задницей по сиденью, на нем умащиваясь и давая тебе понять, что они, разумеется, не против, но одновременно бросая смутный упрек: вот, ты появился, и прощай настоящий комфорт!

Станции мелькают одна за другой, ничего не меняется. Два пассажира вышли, один вошел. Потом – вдруг – катаклизм: мы прибыли на Сен-Лазар. Здесь пересадка с линии на линию. В двери вливается бурный поток. Затопленный коварной волной вагон становится совершенно другим: однообразное существование отдельных судеб переходит в шокирующую тесноту великого исхода народов.

Невольно поздравляешь себя с тем, что тебя это не касается: сидящих никто не должен тронуть. Но свою чисто внешнюю безмятежность вскоре удается сохранять только ценой преувеличенного до невозможности безразличия, а потом – почти идиотического лицемерия. Волны раскатываются все шире, почти уже не оставляя просветов. И становится ужасно трудно читать газету или сидеть, уставившись человечеству – ох, до чего же близко подступившему! – куда-то в район пупка. Ты же знаешь, что вон там, прямо над твоей головой, – угрожающая табличка: «Сидячие места предназначены по преимуществу для…» Конечно, гражданские слепцы и увечные воины не составляют большинства населения, да и здесь их не легион, а остальные… Нет, ни за что не встану! Хм… Конечно, мысль правильная, однако… Как оставаться столь же категоричным по отношению к беременным женщинам и престарелым?…

Нет, надо встать, и встать немедленно. Но чего будет стоить это запоздалое великодушие, какова цена этой чуть стыдливой, этой непоправимо просроченной вежливости? Правда, именно благодаря им в конце концов все-таки встаешь, чтобы слиться с волной, но при этом не решаешься предложить кому-то сесть. А поднимаясь, остро чувствуешь, как неловок, как по пути расплющиваешь ноги чуть ли не всей толпе, и это еще больше отягощает твою совесть.

А потом все-таки оглядываешься и видишь: сначала на твое освободившееся место никто не посягает. Все ждут, никто не хочет казаться слишком зависимым от твоего – такого фальшивого – жеста доброй воли. Господи, скорей бы остановка – именно там я и выйду.

Желторотик под солнцем

Чаще всего – на Пасху. Но может быть и раньше, в эту полубезумную субботу. Солнце с полудня сверкает, как ненормальное. А они уже там, на футбольном поле, – в своих красных и зеленых майках. Ты даже не останавливаешься, чтобы посмотреть на них получше. Зачем? Для этого есть родители, есть тренеры – вон они, у бортика. А ты бы выглядел полным идиотом, если бы остановился… Тоже мне зрелище – юниорский чемпионат по футболу! Кубок разыгрывают на дополнительном поле, подальше от оскорбительно пустых бетонных трибун, от не менее пустынной беговой дорожки. Но спустя несколько секунд просто на лету, не выходя из машины, ловишь, в чем тут смак. А вот в этом особом способе, каким они плещутся в траве, катаются и валяются по ней – малость нарочито, что ли… но не слишком.

Да, разумеется, они играют в мяч, хотя движения у них теперь уже не только, как положено, футбольные. Внезапно поле превращается в беспричинно бурлящий школьный двор. Они играли там всю зиму, каждую субботу после обеда, под ветром, на холоде, в грязи. Мяч становился тяжелым, бутсы увязали в глине. Единственное, что имело значение, – исход поединка: возьмут или нет в третью группу. А иногда охватывал стыд при мысли об отметке по математике, про которую надо будет сказать, и мысль об этом все крутилась и крутилась в голове, пока шел из раздевалки.

И вот наступило здесь-и-сейчас. Погода так прекрасна, что кажется, будто все прошлые, серенькие такие игры были лишь для того, чтобы состоялся этот, вроде бы уже достойный названия футбольного матч. Угловой удар, пенальти с шести метров, апельсин в перерыве между таймами… Все, что происходит, кажется специально придуманным для того, чтобы ощутить сладостный вкус этой теплой, этой светлой радости. Этой радости, которая заливает тебя, так и распирает изнутри, радости, в которой никому ни за что на свете не признаешься, в которой не признаешься даже самому себе. Потому что это только для взрослых годится – все портить, присобачивая ярлыки и вздыхая: «Ах, до чего хорошо! Ах, до чего все было здорово!»

А когда тебе всего десять, ты всю серьезность, какая у тебя есть, вкладываешь в удар от ворот и стараешься чуть не врасти в землю, когда к тебе возвращается ответный, от боковой линии… И в каждом твоем движении – неизбывное счастье, и это сразу бросается в глаза. Красная майка, зеленая майка… Желторотик под солнцем.

Вы хотели бы с ним поговорить?

Сладкий голос, которым вам преподносят бесчеловечно категорический отказ: «Господин-такой-то на совещании… Он может вам перезвонить попозже?…» – это еще не самое страшное. Нет, секретарша, которую на самом деле раздражает ваш звонок, – хорошая секретарша. Преданная хозяину, компетентная, та-ко-му-до-последней-секунды-известна-вся-жизнь-Господина-такого-то… лучше-чем-самому-Господину-такому-то… Это вы чувствуете мгновенно, не важно, что по телефону лица не увидишь, с первой же фразы она вас распознает, будто уже успела взвесить на аптекарских весах. До сих пор вы и не предполагали, что Господин-такой-то – это такая… такая неприступная крепость. Но не пройдет и нескольких секунд, и ваше наивное желание связаться с ним представится вам чуть ли не тяжким оскорблением.

– Ка-ак?! Вы хотели бы с ним поговорить?!

И вот тут-то вы внезапно ощущаете, что малость перебрали: слишком нагло себя вели, слишком бесстыдно. Да нет, в конце-то концов, не так уж… не так уж мне нужно говорить с Господином-таким-то, что за муха меня укусила! Но остатки самолюбия заставляют вас отказаться от запасного пути, который был вам тут же – и не без снисходительности и легкой насмешки – предложен и который безжалостно сводил вашу просьбу в прошедшее время несовершенного вида:

– Так о чем конкретно вы хотели бы поговорить с Господином-таким-то? Может быть, я могу помочь?

Ах уж это «конкретно»! Да оно просто камнем падает вам на самое дно души! Конечно же нет у вас ничего конкретного, ваша неумолимая дознавательница это отлично почувствовала, и ее «может-быть-я-могу-помочь» легче легкого переводится как «лучше-бы-вам-оставить-Господина-такого-то-в-покое». И вы, сокрушаясь о своей бестактности, начинаете путаться в словах:

– Да… нет… Понимаете ли… Это по личному делу… Я лучше перезвоню попозже…

И вот уже ответное «как хотите!» звучит тоном разобиженной любезности, странно сочетающейся с почти издевательским сочувствием.

Зато потом, если по чистой случайности вы станете одним из неоспоримо приближенных к Господину-такому-то людей, милейшая секретарша изменится до неузнаваемости. Представившись, вы чуть не в ступор впадаете, услышав: «Сию минуту соединяю!», причем сквозь веселый, едва ли не игривый тон пробивается: «Вы-то не такой, как все, вы всегда знаете, когда надо позвонить!»

Но разве в глубине души вы на самом деле так уж удивлены? Нам нравится, когда с нами обращаются по-человечески, только ведь сейчас это не более чем перемена в соотношении сил.

Неуступчивая мадам как-бишь-ее-там теперь станет для вас милой мадам как-бишь-вас-там. Конечно, она не ясновидящая, но вы-то, вы прекрасно понимаете: избыток суровости говорил тогда лишь о всегдашней готовности услужить. Ведь именно так устроены настоящие хорошие секретарши.

Бормашина

Ох, опять идти к дантисту после долгого перерыва – обещал же все-таки, и насколько было бы легче, если б на самом деле каждый год являлся на осмотр, налет, там, снять или камень зубной…

Но время так летит! И вот ты здесь, не по плану, а после бессонной ночи, и тебе сразу и легко – оттого, что решился, – и тревожно.

Забавно, а? Забавно, когда отдаешься в руки зубодера, чувствуя себя таким беспомощным и неуверенным в себе. Когда входишь в кабинет, жутко хочется услышать что-нибудь совсем банальное, но дантист немногословен в такие моменты. Он что-то говорит своей ассистентке, роясь в карточках, и делает знак, чтобы ты сел в кресло. И даже не смотрит на тебя, пока ты еще способен к какому-никакому общению, даже почти весел. Но с той минуты, как ты, с трудом сглотнув, переходишь в горизонтальное положение и весь зажимаешься, он начинает испытывать к тебе живой интерес. Лежишь с открытым ртом и только до смешного выразительно смотришь на него, отчаянно пытаясь подать голос. Сначала ощущаешь такие механические поцарапывания, потом тебе в пасть дуют сжатым воздухом, потом – укол! Противно, зато быстро. И ждешь… Прекрасно зная, что это все – еще ягодки.

И вот рождается звук. За какую-то несчастную долю секунды он изменится от жужжания до пронзительного писка. Визга? Как сквозь вату слышишь его, он доносится откуда-то издалека – этот голос бормашины. И, возникая, будит в тебе все былые страхи, все детские кошмары, которые невозможно скрыть, и ту развязность, которую ты уже по-взрослому имитируешь, перелистывая в зале ожидания «Пари-Матч». Надо притерпеться, пока есть еще время, надо смириться с этим невыносимым зудением металлического насекомого, сопровождаемым глухой вибрацией. Но внезапно передышка кончается, и ты чувствуешь себя пленником пространства и времени, заключенных в этой стальной неумолчной цикаде, которая нападает на тебя изнутри, бьет по тебе молотом, рвет тебя на части, вгрызается в грунт и кости, а потом повисает в воздухе, чтобы вернуться к тебе еще более дикой, злобной и настырной.

Резкость звука кажется тесно связанной с осознанием тобою огромной, но какой-то нестойкой, что ли, продолжительности процесса. Ты превращаешься в пузырек шума, летящий в абстрактном мире, тусклый такой пузырек. Ты направляешься к смутно виднеющемуся пока вдали освобождению из плена, вот – вата, вот – стакан теплой воды, вот – о чудо! – разрешили сплюнуть… Свобода? Свобода! Но внутри тебя еще зудит бормашина. Она стала частью твоего тела. Ты делаешь вид, что позабыл о ней, но знаешь: эта цикада всегда готова застрекотать-завыть снова.

Страх перед автомотрисой

Красно-грязно-белая автомотриса [9] должна подойти к перрону вокзала в восемнадцать пятнадцать. За пять минут до того мимо пустынной платформы просвистывает скоростной экспресс. Невольно отступаешь на пару шагов от края. От воздушной волны сотрясается вся округа. Стены вокзала дрожат, униженные и оскорбленные. Маленький деревянный сортир, выкрашенный темно-зеленой краской, не в силах понять, что происходит. Но вот здание станции снова окунается в теплый вечерний свет. К гераням возвращается их прежняя безмятежность – не вся пока, не вся, но они уже готовятся к встрече с более культурным гостем. Вот он уже виден издалека – крошечный состав из двух прицепленных к автомотрисе вагонов, выползающий из-за поворота. Сама она сидит на рельсах так низко, что похожа на крадущуюся, прижавшись к земле, кошку. Ме-е-едленно так подкрадывается… Мотор уже сбавил обороты, и отдающееся в ушах тык-ты-дык-тык-ты-дык-тык-ты-дык сменяется завершающим цикл, постепенно затихающим, но еще ровным, как дыхание, пыхх-пыхх-пыхх… Такое приятное, такое округлое пыхтенье, такой умиротворяющий звук-защитник. Ты закладываешь руки за спину и чувствуешь, как губы сами собой расплываются в улыбке.

Однако, если тот, кого ты ждешь, не выходит из вагона, пыхтенье автомотрисы представляется тебе жестоко-ироничным. Проводник, спрыгнув из еще движущегося потихоньку, словно бы скользящего по рельсам поезда, объявляет название станции. Перед полной остановкой скрежещут тормоза. Всё. Приехали. Урчание мотора делается еще более спокойным, в небо выбрасывается струя черного дыма. Начальник станции передает проводнику какой-то пакет. Четверо или пятеро пассажиров с берущим тебя за сердце таким чисто дорожным безразличием спускаются по ступенькам так долго, что процесс кажется бесконечным. Тот, кого ты ждешь, конечно, позади всех, как всегда, и он один – с багажом. Восемнадцать восемнадцать. Опоздали всего на три минуты, ровно столько времени и надо, чтобы не очень-то страшный страх превратился в не слишком-то праздничный праздник. Свисток. Снова раздается пыхх-пыхх-пыхх… Обнялись, теперь надо помолчать, подождать, пока перейдем пути, глядя прямо перед собой, – оба. Красно-белое ме-е-едленно отдаляется, открывая глазам угол стены с геранями… высокое летнее небо…

Путь к сердцу артишока

Скорее всего, будет выбран день, когда некуда торопиться. И еще одно условие: этим можно заняться с семьей, можно в одиночестве, но даже вообразить немыслимо, как это делать с гостями… Нетушки, артишок требует полной тишины!

Первый ритуал заключается в наклоне тарелки: надо подложить ножик под дальний край ее донышка. Хотя, пожалуй, такого наклона не хватит, плоско получится, давайте лучше положим тут вилку, вверх выпуклостью, там, где зубцы. Договорились?

Потом – обязательно сам! – готовишь себе соус. Для него нужно взять немножко прованского масла, чуть-чуть винного уксуса, капельку горчицы и смешать все это до состояния, когда по желтоватому озерку поплывут бархатистые коричнево-желтые островки. Кроме того, следует заранее поставить рядом с собой пустую миску или тарелку для обгрызенных листьев.

И вот теперь можно начинать есть.

Есть? Разве назовешь примитивным словом «есть» этот процесс, когда скользишь зубами по самой сердцевине твердой, чуть ли не ороговевшей плоти неразвившихся цветков, оставляя на ней по пути царапины и зазубрины, в общем, следы своего здесь пребывания, этот долгий процесс, единственная цель которого – добраться до словно подбитой чем-то мягким закраины? И всякий раз, еще не ощущая вкуса, довольствуешься таким вот перепадом плотности. Ты почти ничего не проглатываешь, а миска рядом уже, считай, полна темной зелени с черными отсветами. И до чего же прекрасен момент, когда листья уже почти соструганы, когда они превращаются в маленькие, заостренные на концах, покалывающие треугольники. А потом – довольно скоро – в руках у тебя останется только огрызок в форме капители (ты и его сейчас отбросишь) да нечто похожее на лиловатый навес над толстеньким основанием такого грязно-белого цвета… Ох, нехорошее слово «грязный», скажем так: чем-то чуть подмазанного белого… Теперь нужно выбрать подходящий момент, чтобы вцепиться в этот «навес», оборвать его и насладиться одним заходом всей округлостью – этот маневр кажется совершенно бесстыдным после столь долгого обкусывания.

Уф! Приступаем, наконец, к решению самой сложной задачи – ощипать все волоски с серой мясистой чашечки. Это никогда не удается сразу, но так, может быть, даже нужно, чтобы осталось немного пуха на шероховатой шкурке: легче оценить, каким удивительным чудом оказалась бы полностью съедобная чешуйчатая эта шишка, из которой ты теперь выковыриваешь маленькие продолговатые кусочки божественного вещества. И тебе едва хватает приготовленного соуса, чтобы вкусить как следует от этого вместилища неизъяснимого наслаждения.

Смешно! Иногда их фаршируют – тогда чашечки, наполненные македонским овощным салатом, мелко нарубленным тунцом или кукурузными зернами, считаются изысканной закуской. И люди заглатывают это странное блюдо, ни на секунду не задумываясь о том, что делают: слов нет, какая бесхозяйственность! Чтобы проникнуть в сердце артишока, надо проделать долгий путь, и усталый путник может почувствовать себя счастливым только тогда, когда рядом с ним возвышается гора обглоданных листьев и валяются искромсанная кочерыжка-капитель и вычерпанная до дна чашечка-цветоложе…

Военный совет

Ну конечно, он играет, этот малыш, играет совсем один, коленопреклоненный на ковре в своей комнате. Там у него плеймобиль «Дикий Запад», крепость, сложенная, может быть, чересчур аккуратно из темно-коричневого пластикового бруса, индейцы в синих рубахах – даже тот, который дует в рожок. Ты тоже присутствуешь здесь, гостем – остальные ушли за покупками, а ты не успел, слишком долго провозился с утренним туалетом.

Малыш размещает индейцев вокруг крепости: вот они лежат на животах по периметру, и лошади тоже лежат рядом. Он громко выкрикивает фразы из вестернов – разговаривает с ними. А ты стоишь в коридоре. Показываться неудобно, да и жалко помешать игре, а не показываться тоже неудобно: парень ведь, наверное, все равно тебя уже заметил. И ужасно хочется поиграть вместе с ним… Да нет, не поиграть по-настоящему, а как бы доказать себе самому, что не утратил еще способности к этому, что не поведешь себя подобно слону в посудной лавке. Колеблешься, сомневаешься, раздумываешь. Ты и впрямь смущен, робеешь даже. И эта робость, это смущение возвращают тебя в такие далекие времена: когда не решался подойти к девочке, которая тебе нравилась, когда мечтал о жизни – совершенно недоступной, когда, сколько ни искал, не мог найти единственно нужные слова… Ставка примерно та же, да и смысл тот же… Но тут ты наконец осмеливаешься:

– Как ты думаешь, я мог бы поиграть с тобой в эту крепость?

И сразу же получаешь в ответ серьезнейший взгляд, взвешивающий, прикидывающий… Не восторг, не отказ, не вежливое согласие. Размышление. Проверка кто ты есть. А потом – просто, с властным жестом вытянутой руки:

– Возьмешь себе индейцев.

Ты берешь индейцев, а на языке у тебя вертится откуда-то из глубин памяти всплывающая фраза – одна из таких… условно-магических, как «Сезам, откройся!»:

– Давай как будто я послал тебе парламентеров?

Он принимает предложение! Он соглашается! Мы потихоньку погружаемся в нашу историю, обмениваемся взаимными уступками, я тебе – пленных, ты мне – провианта на неделю. И когда все приходят с рынка, мы краем уха слышим будто заготовленное заранее:

– А эти-то двое, они – где?

– Да в детской. С крепостью играют, похоже, у них там серьезно…

Позже, когда наступит час аперитива, ты откажешься от возлияний, и даже чересчур лихо это подчеркнешь:

– Пейте без меня! Мне нужно еще парочкой храбрецов пожертвовать!

Но разве это не высшая трусость – вот таким вот образом дать понять, что вроде бы для тебя почти ничего и не значит обладание сразу двумя вселенными?… В то самое время, когда так отчаянно бьется сердце, потому что знаешь: счастье недолговечно и детство не станет удерживать тебя в своей волшебной стране.

Голос дублера

«Убийство в Восточном экспрессе». Давненько ты его не видел… И не сказать, чтобы сейчас тебе было неприятно ощущать, как затягивает тебя замкнутая вселенная вагона. Убийство это самое произойдет в одном из маленьких, обитых тканью купе, куда каждый из пассажиров втискивает еще немного тревожного прошлого. Снаружи – заснеженные равнины, внутри – шампанское и снотворное, травяной чай и неискренние взгляды. Ты довольно скоро вспомнишь, что судьбы всех пассажиров так или иначе пересекались прежде, что все они так или иначе между собой связаны, но как и чем – вот это не всплывет в неверной памяти. Нет, на такое она неспособна… Зато ты сразу ухватишь куда более существенное: интонацию, впечатление… И все из-за голоса французского актера, который дублирует Энтони Перкинса, исполняющего роль секретаря американца-миллиардера Рэтчета, он же Кассетти. Сначала ты думаешь: все из-за того, что этот актер всегда дублирует Перкинса. Потом понимаешь: ничего подобного. Тут совсем другое – ощущение, будто выпадаешь из сюжета всякий раз, как нервный этот секретарь берет слово. Вроде бы ты в самом центре Европы, а в то же время – где-то еще, в каком-то пейзаже, пытающемся найти себе место в другой, совершенно другой истории. Реплики секретаря как-то не вяжутся с обликом персонажа, музыка слов поет о другом…

И внезапно тебя осеняет: да ведь этот голос принадлежит герою «Огненных колесниц», [10] чемпиону в беге на четыреста метров шотландцу Эрику Лидделу, совершавшему свой бег во имя и во славу Господа… Потому напрасно Перкинс сегодня расточает свою сумеречную странность – в его исполнении все равно ощущается искорка успокаивающего тепла, бесконечно малая частица героического простодушия, уцелевшего в самом средоточии двоедушия и обмана. А сколько других, не нашедших для себя слов мыслей, сколько крошечных островков памяти невольно и тайно соскользнуло на звуковую дорожку, чтобы эта роль внезапно обнаружила всю филигранность работы актера, дублировавшего иностранного коллегу во французской версии «Убийства в Восточном экспрессе», сколько их понадобилось, чтобы осветить потемки души персонажа – всех, всех его бесконечно множащихся персонажей?…

Хорошее дело – дубляж. Конечно, всем известно, что настоящие любители кино смотрят только оригинальные версии, но для таких простофиль, как мы с тобой, подобный способ прожить фильм вовсе не так уж плох. Наоборот, он обогащает для нас картину странной и недоступной взгляду знатока смесью таинственности и непринужденности в обращении. Сами не понимая, как это происходит, мы переселяемся на пленку…

Металлический дождик

Чаще всего он проливается в передней или на пороге детской. Проходя мимо, ты невольно коснешься рукой этих маленьких металлических трубочек, нанизанных на прочную нить. А там – что? Нечто отдаленно похожее на совиную голову, старомодный дизайн – одна из тех штук, которые выглядели так современно в семидесятые. Но главное – эти самые подвески снизу, и эта дробная музыка, рассеянно и мимоходом проигранная тобой. Она тебя не остановит. Разговор продолжается: давайте сюда пальто, красиво у тебя в комнате… И в то же время ты слегка рассеян. Звук медленно угасает, переходя от почти агрессивной жизнерадостности к вялой капели. Но он задержался в пространстве и терпеливо ищет себе место между аперитивными фразами, солью орешков и горечью виски. Вскоре забываешь обо всем, кроме последнего фильма, возмущаешься: да как вам может нравиться такое?

Но в эту минуту еще кто-то проходит под совой, и на этот раз музыка словно прилетает из куда более далекого далека – далека, что находится по ту сторону застольного шума. И ты вздрагиваешь. Да, коротенькая металлическая фраза – это бакалейная лавка, которую снесли, чтобы сделать автостоянку, – как давно это было. Ты толкал деревянную дверь, выкрашенную в зеленый цвет, и звонил колокольчик, ты толком не знал, где он подвешен, да и знать не хотел. Бакалейщица выходила навстречу, сложив руки на обширном животе, поверх белоснежного передника. И несколько секунд, пока не произнесли первых слов, весь магазин словно плыл в этой легкой россыпи отдельных ноток. Послеполуденная музыка, в ней и светлая пылинка, пляшущая в солнечном луче, и мятные леденцы в стеклянной банке, и сыр канталь под своим решетчатым колпаком. Металлическая музыка, на которой повисают тишина, прохлада, запахи и полумрак.

– Ну и что в нем такого ужасного, в этом фильме?

Лионское бистро

Сюда заходишь, чтобы тебя малость развеселили, встряхнуться, что ли… И сразу же начинается: вот дама за столиком сбоку изображает на физиономии такое смешанное восхищенно-конфузливое выражение, какое появляется, когда спрашиваешь хозяина в синем переднике, что за вино он нынче посоветует, и приходишь в восторг от его ответа:

– Ох, знаете ли, я больше всего бабок заколачиваю на стаканчиках маконского красного!

Меню здесь написано мелом на грифельных досках, висящих на стене. Обстановка – то ли образец простецки-семейной примерно так 50-х годов, то ли признак тайного влечения к декоративному искусству.

Но главное, за чем сюда приходишь, – наслушаться делано-разговорного языка, словечек таких сочных, таких насквозь пропитанных жирком, таких мясистых, что они кажутся оскорблением, брошенным в лицо всем диетам на свете: рубец, телячьи мозги под острым соусом с травами, горячие колбаски, телячья брыжейка, тушеное мясо в горшочке…

А поскольку дама беспокоится, хозяин принимается увещевать ее преувеличенно терпеливо, но раздражения ему за этим не скрыть:

– Да нет же, мадам, рубец – вовсе не жирное блюдо, если хотите знать, в потрохах сроду вообще никакого жира не было!..

Может, это и правда, но, когда бросаешь взгляд на арбузоподобное брюхо, оттопыривающее синий передник, тень сомнения омрачает эту не допускающую возражений фразу. Впрочем, ты сюда пришел не для того, чтобы дискуссии разводить.

Ты пришел сюда, чтобы расслабиться, чтобы ощутить тепло, идущее от соприкосновения локтей и столиков, от маконского красного… а особенно – от той поэзии обжорства, от той бесстыдной чувственности, которой исполнены наглые названия блюд местной кухни. На тарелке у тебя хоть и изобильная, но вполне нормальная еда. Такова реальность. Важно, что происходит в твоей голове. А там, прорвав все плотины, бушует со страшной силой холестерин. Бьется о твердь черепной кости с сардоническим хохотом. Каждый звук – провокация. Каждый звук сулит удовлетворение. В лионском бистро ты чувствуешь себя сенатором Третьей республики.

Пора созревания плодов

Осень. Плоды дождем сыплются с деревьев и кустарников. Еле слышное касание каштана о горку опавших листьев. Глухие – с отскоком – удары: падают на землю яблоки, груши, айва. Орешек выкатывается из-под ноги. Пока достаточно светло для последней стрижки овец, но солнце уже закатное. И все-таки хочется еще побыть здесь хоть немножко, перекусить, сидя на скамейке, в конце концов, не так уж холодно. И потом, в этом-то году такое возможно, скорее всего, в последний раз. Вдруг вспоминается «Ода к осени» Китса, которую учили в лицее…

Autumn

Season of mists and mellow fruitfullness… [11]

Mellow fruitfullness. Учитель поднимает глаза к потолку и делает кончиками пальцев в воздухе такой жест, словно пытается ухватить нечто весьма хрупкое или вообще неосязаемое.

– Пло-до-но-шень-е… – взвешивает он каждый слог перевода, – нет… Конечно, можно и так, но – ох, точнее было бы «сладостная пора созревания плодов»… Да, трудно, очень трудно найти по-французски точный эквивалент этим двум словам… Я опасаюсь даже, не должна ли тут идти речь о неологизме!.. И потом… В этом «плодоношенье», как мне кажется, нет ощущения полноты, протяженности, изобилия. В конце концов, что такое «плодоношение»? Всего-навсего способность растения приносить плоды. А тут… fruitfullness… Нет, не то, не то…

Чашка некрепкого – золотистого – чая. Ставишь ее в углубление на скамейке. Темно-зеленый рисунок на белом фарфоре – деревенский пейзаж в круглом медальоне, забавный такой, странноватый дилижанс – смотришь и ждешь: а где же мистер Пиквик? А нету его… Трава влажная от вечерней росы, высоко она поднялась к осени, чуть выше, чем надо бы, – давно не подстригали газон. А насколько это все станет красивее через несколько дней: вот ударит первый морозец – и каждая травинка к утру превратится в белую стрелу. Тебе не хочется подниматься со скамьи, ты сидишь, и потихоньку сгущаются сумерки, свет становится таким же золотистым, как чай в твоей чашке. Листья дикого винограда румянятся и сморщиваются, будто щеки пожилых дам. Багровые прожилки на темно-красном фоне…

Какие это светлые моменты, когда над тобою тайно проливается фруктовый дождь, а ты, сидя у камина, запиваешь орешки стаканом белого вина и думаешь лениво: надо бы облупить каштаны, вот-вот придут друзья… Мы станем пить компот из яблок, груш и айвы, и сладкий сок покажется нам немножко терпким: ведь к нему будут примешаны воспоминания о широком голубом небе над каждым яблоком, которое – само по себе космос… Сладостная пора созревания плодов.

Ах, как у вас хорошо-то здесь!

– Ах-как-у-вас-хорошо-то-здесь!

Говоришь это чуть раньше, чем следовало бы, – как будто твое восхищение должно опередить момент, пригодный для того, чтобы по-настоящему взвесить и оценить все преимущества чужого места жительства. И правду говорят, что как-то смущаешься, войдя куда-то впервые, когда на тебя вдруг наступает со всех сторон незнакомое пространство с огромным множеством всего, будь то дом или квартира: в любом случае перед тобой – обнаженный донельзя образ жизни. И твое: «Ах-как-у-вас-хорошо-то-здесь!» – хитрый способ противостоять тому, что потом в твоем открытии какая-то деталь могла бы показаться тебе бесстыдной. Сначала просто оглядываешься по сторонам – это, так сказать, объективный взгляд на обстановку, потом выглядываешь в окно, даже если открывающийся из него пейзаж из самых ординарных, и вот уже твое «ах-как-у-вас-хорошо-то-здесь!» становится как бы входным билетом, пропуском таким, паролем. После него напряжение спадает.

Тебя усаживают в кресло, или ты садишься на краешек дивана. Завязывается разговор – уже настоящий разговор, и, пока он продолжается, твой взгляд может блуждать свободно, а хозяевам теперь нечего опасаться строгости суждения: чего-чего, а чопорности или натянутости с этого момента ожидать не приходится.

Впрочем, какая им, хозяевам, разница? Они ведь больше не думают, что ты станешь лезть в подробности их жизни, покушаться на их суверенную территорию – их глубинное «я». Видно по всему. И по тому, как небрежно брошена на низком журнальном столике трубка рядом с пачкой амстердамского табака, и по тому, как выставлена в книжном шкафу напоказ обложка какого-то издания «Фолио», как перемешаны в стопке телефонные справочники с каталогами модной одежды, как, наконец, плывет над всем этим душистый, еще не рассеявшийся по комнате голубоватый дым от зажженной палочки ладана, и сквозь этот дым странным образом проступает лицо Джин Сиберг в кадре из годаровского «На последнем дыхании», лицо, заключенное в рамку со стеклом…

Сколько еще просочится таких вот верных признаков, пока мы будем вести разговор ни о чем, пока мы станем чересчур расплывчато обсуждать, что нам судьба, а что не судьба, да как прошли у детей каникулы, да как быстро стареют родители, пока станем с улыбкой и горечью вспоминать о когдатошней, давно ушедшей любви… Настоящая жизнь, она начинается именно здесь, в этом потоке абстрактных, ничего не значащих слов, изливающихся пополам с откровениями… И прежде чем погрузиться в эту настоящую жизнь с головой, надо позаботиться о другом, защитить другого – зонтик у него над головой открыть, что ли… А потом обратить взгляд к окну, где уже не найдешь и признака его, этого другого. «Ах, как у вас хорошо-то здесь!»

Время удара

Так бывает в регби, когда один из игроков намеревается приземлить мяч за воротами в зачетном поле… или нет, скорее, пробить штрафной удар. Конечно же речь может идти именно о штрафном ударе, потому что в это время все внимание приковано к нему, наступает главный момент драматургии матча: полная концентрация всех зрителей на каждом его движении. Ему приносят подставку – небольшой пластиковый конус со срезанной верхушкой, простенькая такая конструкция, ничего особенного, но в ней-то все и дело. Вот в это отверстие, в этот «бублик» наверху, он вставляет мяч – так, чтобы заостренный конец овала смотрел в направлении ворот. И сам, замерев на несколько секунд, пристально смотрит туда же: проверяет – попаду, не попаду в эту верхнюю половинку буквы «Н», над перекладиной… И только потом начинается раз и навсегда установленный церемониал: пришло время удара. Несколько шагов назад с той ноги, которая у бьющего «главная», пара в сторону – с «второстепенной»… И – порыв, устремление вперед по дуге! Если это не первая попытка удара, все ритуалы соблюдаются особенно четко – можно сказать, демонстративно…

В Англии в таких случаях телекомментаторы настаивают на том, что вот, мол, какая у них воспитанная публика – по-настоящему спортивная, никто из болельщиков противника не позволяет себе свистеть, орать и тем самым мешать бьющему игроку.

Во Франции, наоборот, сочтут за оскорбление скрывать свистки и вопли, которые только нарастают по мере приближения неизбежного попадания в цель или столь же неизбежного промаха. Свистите, вопите – пришло время удара, во-о-от… вот сейчас…

Бьющий игрок вытирает руки о шорты, отступает для разбега. Под рев болельщиков застывают в напряженных позах судьи у боковых штанг. У каждого в руке флажок. Мяч пролетел между штангами, там, где надо, наверху! Ура! Флажки взлетели вверх!

Если попытка не удалась, тогда «проштрафившийся» машинальным движением отфутболивает куда-нибудь подставку, даже не удостоив ее взглядом. Но если все получилось: мяч прошел, где надо, и команде засчитаны положенные при штрафном три очка, – дальше все совсем иначе. Конечно, регби – игра сугубо мужская, и наивно было бы ожидать проявлений бурной радости – здесь они неуместны: никто не бросается на шею победителю и не сжимает его в объятиях, никто в порыве благодарности Всевышнему не осеняет себя крестом и не целует образок. Если быть точным, то кое-какие знаки – ну, просто мимолетные выражения удовлетворенности – заметить можно. Например, когда нападающий пробегает мимо игрока, только что забившего гол, он легонько шлепает его по заднице. И все. А тот, не обратив на это никакого внимания, бежит на место, и бег его обычен, и в поступи не обнаружишь ничего такого: «А вот смотрите, это ведь я, который…» Разве что в том, как он выбросит с поля подставку для мяча, и материализуется его негромкий триумф. Жест, каким он отправит ее вдаль, приобретет внезапную полноту и властность, он несколько лишних секунд не станет опускать руку… Но главное, главное – это глаза регбиста, взгляд, которым он провожает летящий конус до тех пор, пока тот не коснется земли. Несмотря на краткость всей операции, невольно замечаешь и то, как вытягивается вслед за полетом подставки шея игрока, и то, сколько чувства в этом исполненном одобрения взгляде, ему плевать на полную бессмысленность этого последнего акта… Едва намеченное пространство торжества, приветствие в знак равенства со звездами, равенства, в котором не признаешься и себе самому…

Оранжиной навеяло…

Громом оркестра полностью перекрываются лязг каруселей и глухие удары, с которыми сталкиваются автомобильчики в загончике аттракциона. И когда вдруг встречаешь знакомое лицо, совершенно ясно, о чем говорить после чуть затянувшихся поцелуев. Сначала – пара фраз о погоде, потом – вздох: нет, все-таки раньше совсем другие были праздники, разве сравнишь с этим, что сейчас, те, давешние… Помнишь, когда Пополь Франказаль выходил на эстраду? Как он пел по-французски, как окликал танцующих, разговаривал с ними, называя по именам… И потом, он не брал три миллиона за выступление. Три миллиона?! Ну да, три – старыми, конечно. Это Ламот мне говорил, а он-то знает, он сам эти праздники организовывал, в комитете был…

А после уже вроде и говорить-то не о чем. Покачаешь головой, скользнете оба взглядами по танцплощадке… И уже глаз будет не отвести…

Вот здесь, вот под этим длинным проводом, с которого свисают разноцветные лампочки, вот тут все всегда и происходит. Мастера пасодобля и маэстро вальса, чаще не слишком-то юные, но пока не достигшие того возраста, когда о человеке говорят «пожилой», они кружатся, и взгляды у них такие… отсутствующие и сосредоточенные сразу. Эти растворяются, когда начинает звучать рок. Вместо них возникают другие танцоры – помоложе. И всегда найдется хотя бы одна девичья пара: они танцуют вдвоем и покорно веселятся, всегда есть порядочное количество пар, выделывающих Бог знает какие коленца, держась на расстоянии друг от друга, всегда какой-нибудь старичок в берете присаживается на низкую каменную загородку, отделяющую площадку от шоссе.

Ты идешь к стойке бара на краю танцплощадки, устраиваешься поудобнее. Бутылочку пива, оранжины? [12] Мальчишки снуют между столиками, выпрашивают денежку, получив, устремляются с добычей к аттракционам. Пахнет порохом из тира и горячими сосисками.

Разговаривать незачем – разве услышишь, что тебе говорят: оркестр гремит. Сидишь наедине с оранжиной. Уносятся вдаль давно навязшие в зубах мелодии. У каждого поколения – своя ностальгия. Каждое погружается в нее как в реку времен. Бабушки вспоминают эпоху, когда они пешком в растоптанных башмаках шли на бал, держа под мышкой легкие танцевальные туфельки. И вот уже над стойкой вьются шлягеры былых времен, и вздохи аккордеона теряются в предгрозовом ветре. Девушки в светлых платьях с рукавами фонариком, потом девушки в джинсах… Лодочки с каблучками-шпильками, эспадрильи на шнуровке, тенниски – какая, в сущности, разница… Они кружатся в танце здесь, совсем рядом, как кружатся там, на донышке своей души: о, это дивное бразильское слово – saudadel [13] Оранжиной навеяло…

Переписка

Всегда на бегу, на лету, то ли уходя, то ли возвращаясь. Едва вставишь ключ в замочную скважину, едва щелкнет язычок замка – уже знаешь, что вышел на сцену. Начинаешь играть роль. Выученную наизусть. Способ опустошить на ходу почтовый ящик всегда один и тот же, все происходит как бы само собой. Сначала надо избавиться от кучи мусора, ну пожмешь плечами: куда ее, эту рекламу, да и сунешь под мышку, пускай полежит, пока доберусь до ближайшей помойки. Иногда газету пришлют – она в помойку не пойдет, ее туда же – под мышку, вместе с банковскими счетами, квитанциями за телефонные переговоры, даже неизвестно откуда взявшимся приглашением на коктейль. Потом разберемся. Не этого жду. Не этого, это совсем другое дело.

Конечно, начинаешь себе твердить, что если б что случилось, что-то такое необычное или, не дай Бог, серьезное, то позвонили бы по телефону, хотя бы на автоответчик словечко кинули. Да, да, конечно. Но тогда – почему так бьется сердце? Нет, это не любовь, а ждешь все равно как любовного письма. И поднимаешься вверх по лестнице или выходишь из подъезда на улицу, какая разница. И всегда чуть медлишь, открывая конверт, будто только что не рвался к ящику, как ненормальный, будто только вид делал, даже смешно. Иногда письмо бывает очень длинным, всё – сплошной энтузиазм, мысли обгоняют одна другую, полный захлеб событиями. Иногда это печальное послание, и в нем только предположения, только чувства, никакого действия. Но как это всегда серьезно – когда начинаешь читать. И если улыбка все-таки тронет уголки губ, если она возникнет на краю неподвижности, то медленно-медленно, словно соучастник твоего провала в бездну, в бесконечность, в прошлое. Не осталось ничего от сегодня. Не замечая ни портфеля в руке, ни зонтика, ни засунутых под мышку рекламных листков и газеты, ты замедляешь бег. Ты замираешь, ты растворяешься. Ты на вокзале и спускаешься на перрон. Ты получил письмо.

С уважением – ваши стулья!

На афише – имя Мольера или Грипари, Лабиша или Тардье, может быть, будет поэзия, а может – бурлеск, и шутки станут сыпаться градом. Но что бы там ни было, все равно жарища окажется просто окаянной. И всегда найдется ученик, от которого ты ничегошеньки не ждал, который сиднем сидел на уроках, не раскрывая рта, скованный и зажатый, – и вдруг он словно просыпается, раскрывается, словно бутон, и те же фразы по отношению к нему звучат теперь уже чуть-чуть более благосклонно: надо же хоть как-то восславить такой подвиг. Учитель, который ставил спектакль, надеется, что комические места произведут надлежащий эффект, но больше всего зрители всегда смеются там, где ты уж никак этого не ожидал. Сначала, разумеется, когда рухнет нарисованный на картоне камин, но главным образом – когда после энергичного шепота, доносящегося из-за кулис, на сцене возникает долгая пауза. Актер, кажется, единственный, кто не слышит подаваемой уже не первый раз суфлером реплики. Молчание. Молчание. Молчание. Но наконец он вспоминает, что должен был сказать, и выпаливает: «Да перестаньте же трещать все сразу!» Ну скажите, разве это милосердно – из-за подобной ерунды столько времени веселиться? Правда, зрители-то ведь явились сюда большей частью именно в расчете на такие вот милые несуразности, составляющие изюминку всякого школьного вечера.

В любом случае после финала зазвучат аплодисменты-переходящие-в-овацию. Скромник-режиссер заставит какое-то время себя упрашивать, но потом все-таки, пока аплодисменты еще не совсем затихли, поднимется на сцену и поклонится публике. А затем только и слышны будут повсюду вздохи облегчения, только и видны будут везде сорванные с голов парики и огарки жженых пробок, которыми юные дарования рисовали себе усы и брови.

Спектакль окончен, все разошлись. Однако несколько человек – родители и учителя, не принимавшие участия в постановке, – задерживаются. Они бы тоже хотели быть чем-нибудь полезны, но только – чем?

Внезапно вопрос решается сам собой. Кто-то из них хватает стул, громоздит его на другой, а сверху венчает эту пирамиду третьим. И вот уже дрожь наслаждения охватывает всех, кто до сих пор считали себя никчемными зеваками. И все мгновенно втягиваются в добровольную трудовую повинность. Каждый понимает, что исполняет священный долг. Не глядя друг на друга, молча, они распределяют стулья по стилю и размеру, они складывают их в штабеля, они тащат их с середины зала к задней стенке, сталкиваясь на ходу, но не замечая этого, они участвуют в исступленном танце, в неистовом балете, развертывающемся на линиях, перпендикулярных сцене. И это представление со стульями – куда большая дань уважения ко всем, кто готовил вечер, чем самые громкие-и-продолжительные аплодисменты. Стыдливый энтузиазм всякий раз отмечается будто метафорой взгроможденными один на другой стульями. С красноречивым грохотом. И с неожиданно наступающей за ним тишиной – когда чувствуешь, что все уже сказано.

Та самая птица

Возможно, это какая-то разновидность павлина – правда, хохолок довольно странный, зато на кончике хвоста явно просматривается нечто вроде глазков… Или это райская птица? Откуда нам знать, какова на самом деле райская птица, но пышность этого имени вполне соответствует горделивости пернатого творения Божьего, которое разместилось на дне твоей тарелки. Да-да, это та самая птица. Такая родная, что даже и не скажешь, где именно уже встречал ее. Точно не у друзей. Конечно, не у них – такую посуду найдешь разве что в некоторых отелях, а иногда в квартирах, которые снимаешь во время отпуска, или еще – у людей совсем стареньких.

Между тем ты испытываешь какое-то странное удовлетворение, когда вот так вот сидишь за столом и разглядываешь эту птицу. Причем куда более сильное, если рисунок немножко побледнел от времени, выцвел, и когда ты представляешь себе, сколько горячих супов с вермишелью триумфально проливалось из половника на эту самодовольную тварь. А она, сидя на кустике, только знай себе посматривала десятками лет на Францию мелких буржуа… Подножие куста – полная загадка. Художник, по всей видимости, желал изобразить кочку, но нелепое углубление в центре придает ей неоспоримое сходство со скелетом таза. И ты рассматривал ее, когда был ребенком, тоскуя в ресторане с родителями, которые вели неинтересные тебе разговоры, так что слушать их было ни к чему. Со временем, набравшись опыта, ты мог бы расстаться с иллюзиями и обрести способность к более реалистическому восприятию. Какое там! Эта странная штука, словно подвешенная в молочно-голубом тарелочном небе, так и осталась для тебя изображением тазовых костей и ничем иным.

Если всмотреться, то окажется, что и все остальные детали кустарника столь же невероятны: вот цветки с широкими округлыми лепестками цвета бордо, а вот – рядом с ними – оранжевые и кремовые мелкие цветочки с какими-то острыми зубчиками вместо лепестков. На стебле (или стволе?) лиловатого оттенка – гнездо, выглядящее точь-в-точь как пупок, а выше и ниже – шипы, достойные того, чтобы стать защитой дворца, где покоится Спящая Красавица. Бордо, розово-лиловый, песочный – птица колоритом не отличается от куста, на котором сидит. Лучше не знать, в какой иерархии взаимовлияний все это создавалось. Птица ли породила куст или куст породил птицу? Этот павлин на самом деле не павлин, но и он, и эти ненастоящие колючки, и такие же ненастоящие шероховатости, все это отдает Востоком, правда, Востоком, озападненным столь же ненастоящими, чисто виртуальными, скрытыми от глаз, но чувствующимися под глазурью рисками. Пусть даже тарелка представляет собою почти совершенной формы круг, обрамленный по краям нежной волнистостью, где вновь возникают цветы, но уже потерявшие свой дикий вид, оказавшись выброшенными на берег…

Никакой подписи. Многие поколения веками скребли ложкой по этой фарфоровой фреске. Предполагал ли анонимный мастер, какой успех ожидает его творение? Ощущал ли масштабность этого успеха? Глупейшие моменты жизни, бряканье столовых приборов о тарелку, пресноватая, безвкусная пища… Но сколько же в ней трудных признаний и почти нестерпимого замешательства, какие же в ней запоздалые мечты и невысказанные ожидания – в ней, в той самой птице…

Помедлив у порога

До входной двери в кафешку – несколько шагов. Идешь с кем-то вдвоем, бодренько так идешь – естественно: холод ведь собачий, и ты наслаждаешься мыслью о том, что вот-вот укроешься от ледяного ветра, и прячешь озябшие руки в карманах. Уже почти и не разговариваешь – так, кинешь пару слов, потом помолчишь, потом снова фраза, и с ней облачко белого пара, и дрожь берет… Сейчас, сейчас… Но в последний момент – всегда одно и то же. Замедляешь шаг, да что там – практически останавливаешься на тротуаре, не дойдя метра до порога. Вдруг ужасно захотелось еще немножко поболтать, ну и начинается треп – долгий и благостный. Ты неосознанно уже готовишь тело к тому, чтобы – отодвинувшись или просто откачнувшись в сторону – пропустить другого вперед: что за пустяки, проходите, проходите первым, разговариваем, не разговариваем, надо же соблюдать этикет. Нет, дело не только в том, чтобы проявить великодушие (так и быть, еще померзну, лишь бы другому было хорошо) или сыграть в «кто-из-нас-вежливее». Тебя действительно охватывает внезапное желание поговорить именно на тротуаре, в двух шагах от двери, больше того – ты видишь свой прямой долг в том, чтобы посторониться и дать пройти клиентам, которые на это уже решились, познакомившись с меню, – а решились-то они главным образом еще и потому, что заметили: вот он удобный случай кого-то опередить.

Конечно, можно было бы дорассказать свою историю и после того, как войдешь в кафе. Но так не бывает. Нужно сначала вычерпать сюжет до дна – с этой нежданной-негаданной торопливостью, с какой вы обмениваетесь теперь словами, с этим уверенным жестом вытянутой руки: проходите, проходите, я следом… Да в общем-то не так уж и холодно… А какой дивный финал у последнего фильма, или – что за ерунду порол в тот раз Менар!.. И только тогда, когда все уже сказано, на губах появляется приветливая улыбка: наобщались, долг выполнен!

На самом деле в этом замедлении хода на последних метрах, в этом топтанье на тротуаре перед дверью нет никакой тайны, тут чистое притворство. То, что ты подготавливаешь таким образом, – выплеск тебе навстречу теплого воздуха из отворенной двери, первые шаги по залу. Звон тарелок, пардон-месье-минут-ку-сейчас-я-подойду, кофе-двойной-покреп-че-пожалуйста-и-сразу-счет, несут мои мозги – держите, вон туда – столик в глубине зала!.. Ах, этот гул голосов под острым соусом из желтка с травами, ах, эти наспех скомканные бумажные скатерти! Вот вам меняют бутылочку с маслом… И этот неловкий жест, каким стаскиваешь куртку, чтобы повесить ее на перегруженную вешалку, где уже не найдешь свободного крючка… И этот горячительный водоворот, который сейчас втянет тебя агрессивно и нежно… Ты идеализируешь все это, погруженный в зимний сумрак, стоя на оледенелом тротуаре, – ты выигрываешь все это, помедлив у порога.

Загубленная сиеста

Вроде сиеста, можно бы поспать, а не спится, хотя состояние какое-то смутное. Перелистал журнал с картинками – нет, не то, взял старый-престарый комикс, сто лет его в руках не держал, так-то оно лучше… Время тянется, тянется, тя-а-а-анется, как резиновое… А на самом деле то ли два часа пополудни, то ли три. Но какой же изнурительный августовский день… Солнце палит… И все равно – ни малейшего раскаяния, что упустил даже малую малость: в любом случае слишком жарко, чтобы гулять. Вязанное крючком покрывало сбивается под ногами, ты чувствуешь себя легким-легким, будто подвешенным в воздухе – этакая защитная левитация. Ты отделен от мира, а нет состояния лучше этого: благодаря ему ты сам превращаешься почти в ничто, в пустяк, в пушинку… Единственное свидетельство того, что где-то происходит жизнь: однообразный ритм машин, едущих по соседней улице. На повороте урчанье мотора затихает, будто водитель решил остановиться, потом опять начинается спокойное ускорение, машина двинулась вперед по расплавленному асфальту, нет, никакой остановки, ложное впечатление сразу же рассеивается. Другие люди едут куда-то в другое место… Ну и очень хорошо. Однако в полудреме, в которую ты погружен, эта мгновенная заминка превращается в выдуманную тобой самим угрозу, и тут же утешаешь себя тем, что угроза эта полезна, потому как позволяет лучше распробовать на вкус все краски приключений Бико, ощутить аромат старины, идущий от покоя невозделанных земель, сыграть в бейсбол с американскими мальчишками…

Уже столько автомобилей совершенно одинаково замедляли ход на повороте, что теперь опасность кажется тебе мнимой – какая там угроза! Но в какой-то момент энная машина вроде бы застревает на месте. Слишком надолго повисает тишина. Мотор все не начинает урчать снова. Хуже того: вместо успокаивающего урчанья мотора вдруг раздается шуршание шин по щебенке. Машина едет сюда! Понятно! Все пропало! Не стал допивать кофе, сослался на усталость и даже на легкую головную боль, пожаловался на невыносимую жару, выбрал себе старый комикс… Ну и зачем? Все эти тщательные приготовления к настоящей сиесте, полному ничегонеделанью, которое ты более чем заслужил, – к чему они? Вот те на: в одну секунду твоя предательская тишина была взорвана, убита ударом в спину.

Потому что с этой минуты все пойдет по раз и навсегда заведенному ритуалу. После того как шины последний раз вздохнут и умолкнут, хлопнут дверцы – тихонько так хлопнут, почти неслышно, ясное дело: они думают, что их появление – лучший для тебя сюрприз. До тебя долетают тихие голоса – такие тихие, что не различишь чьи. И тут тоже – что за парадоксальное лицемерие: почему гости, которых звал, которых так долго ждал, всегда приходят с таким торжествующим грохотом, а эти взломщики, эти похитители твоей сиесты настолько стыдливо, так потихоньку отворяют ворота? Ведь все равно сдержанность их манер, еле слышный шелест их сандалий по песку дорожки не мешают им влезть грубыми башмаками в душу твоего дня и загубить лучшее в нем!

Вскоре к плохому настроению, вызванному загубленной сиестой, добавляются угрызения совести из-за того, что ты способен на такие низкие чувства, и ты пытаешься объяснить себе, что наполовину эта горечь во рту, это разлитие желчи – результат трудностей с пищеварением, а наполовину – совершенно очевидно – проявление твоего дурного, эгоистичного и ограниченного нрава. Разве твои родственники или твои друзья не ради твоего же удовольствия решили явиться нежданно-негаданно?

Конечно. Возможно. Попозже ты бы это понял. Но сейчас, в этот момент, приходится согласиться: это гнусное молчание мотора, это повизгивание скользящих по песку дорожки и замирающих шин, этот преднамеренно заглушённый хлопок дверей – все это явно отдает слащавой жестокостью преступления, совершенного холодным оружием, это не что иное, как совершенная, дьявольски хитрая ловушка.

Глоток Делерма

Такие книги хорошо бы читать по страничке в день, как принимают с утра поливитаминный шарик или несколько капель настойки «для повышения резистентности организма». Судя по тому, что рассказывает о себе сам Филипп Делерм, бывший учитель словесности в небольшом нормандском городке, он вполне сознательно расфасовывал эти свои «тонизирующие пилюли».

«У меня было очень счастливое детство, я рос, окруженный любовью близких, и, возможно, одной из основных причин, побудивших меня писать, был некий долг благодарности и желание самому чем-то поделиться с другими. Мои родители были школьными учителями, работали и жили в живописных местечках неподалеку от столицы, облюбованных в свое время импрессионистами. Но родом они были с юга, и там, в окрестностях Муассака, я всегда проводил летние каникулы. Много читал, увлекался спортом. Позднее, в студенческие годы в Нантере, я познакомился со своей будущей женой Мартиной. Она тоже грезила детством. В 1975 году мы оба получили назначение в Нормандию, поселились в Бомон-ле-Роже и зажили размеренной жизнью, которая позволяла, помимо работы в школе, осуществлять кое-какие творческие замыслы. Лесные прогулки с маленьким Венсаном – сегодня он уже подрос, – дружба с учениками, а еще театральная студия, легкая атлетика, футбол, рисование – все это слилось в единое целое, где книги занимают свое место наряду с прочими составляющими.

Эти биографические подробности, мне кажется, вполне объясняют, почему все, что я пишу, постоянно тяготеет к двум полюсам: это записки человека, который, во-первых, влюблен в свое детство и в память о нем, а во-вторых, ловит счастливые моменты настоящего и наслаждается им».

Когда тираж «Первого глотка пива» перевалил за сто тысяч, автор книги сказал журналистам следующее:

«Я не собирался писать в стиле ретро, а просто хотел, чтобы читатели разделили со мной эти мелкие радости жизни, минуты незамысловатого счастья… Неопределенно-личная форма, в которой выдержано повествование, приглашает читателя примерить все на себя, подумать: "Мне это знакомо". Меня всегда тянуло писать миниатюры в импрессионистском духе». И Делерм их пишет в свое удовольствие, не сидя за компьютером, а пером на бумаге.

Стоит взглянуть на название любой из его книг – и ее немедленно хочется раскрыть. Помимо того что Делерм дает нам возможность почувствовать прелесть мелочей жизни, он еще и воссоздает вкус, цвет, запах Франции. Тепло и аромат только что испеченного хлеба, который морозным утром несешь домой, отламывая по дороге по кусочку, – это ощущения, живущие в каждом из нас. Но вкус круассана, который покупаешь чуть свет, – это Франция. Впрочем, довольно слов. Глоток Делерма с утра – и серости будней как не бывало.

Примечания

1

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Минуты покоя имеют гнусное обыкновение заканчиваться. Снежный ком событий, выросший из крохотной нес...
Вы любите приключения? А вот некто по имени Джерон их ненавидит. Но, как назло, эти самые приключени...
…И снова над миром грянул гром, и снова троица ментов в составе кинолога Сени Рабиновича, омоновца В...
«Зов предков» – одно из самых известных произведений замечательного американского писателя Джека Лон...
С самого детства Беатрис Лейси, дочери владельца поместья Вайдекр, внушали, что она здесь хозяйка и ...
Люди, населяющие этот мир, внешне немногим отличаются от землян. Но их организм куда более хрупок, а...